***
Апрель пришёл с ветрами и первыми зелёными листьями. Город оживал. Люди снимали пуховики, улыбались солнцу, строили планы. Только Рин не замечала ничего. Она жила в своём календаре, где были отмечены только дни, когда Чонгук обещал прийти. Он приходил — и каждый раз это было пыткой. Потому что он садился напротив, такой близкий, что можно было протянуть руку и коснуться, и одновременно такой далёкий, будто между ними пролегла пропасть. Чонгук смотрел на арфу, на струны, на свои пальцы — куда угодно, только не на Рин. Говорил коротко, отрывисто, как будто экономил слова. — Как дела? — спрашивала она однажды. — Нормально. — Что нового? — Ничего. — Ты скучал? Он поднял на неё глаза. В них не было ничего. Пустота. Чёрная, глубокая, как та пропасть. — Зачем мне скучать? Рин улыбнулась. Маска номер один — самая стойкая. — Просто спросила. Она больше не задавала личных вопросов. Не спрашивала, почему он приходит. Не спрашивала, зачем ему арфа. Не спрашивала, есть ли у него кто-то. Боялась ответов. Боялась услышать «да». Боялась услышать «нет», потому что «нет» означало бы, что он свободен — и всё равно не выбирает её. В середине апреля Рин перестала выходить из дома. Не специально. Просто не было сил. Тело стало чужим — лёгким, пустым, почти невесомым. Она могла проспать двенадцать часов, проснуться разбитой, посидеть на кровати, глядя в стену, и снова заснуть. Еда стояла в холодильнике нетронутой. Вода в чайнике давно остыла. Арфа покрылась тонким слоем пыли — Рин не прикасалась к ней уже две недели. В один из таких дней, когда за окном шёл дождь, а она лежала, свернувшись калачиком, и считала трещины на потолке, в дверь постучали. Не Чонгук. Стук был другим — настойчивым, громким, женским. — Рин! Открой, чёрт возьми! — голос сестры. Харин. Рин не пошевелилась. — Я знаю, что ты дома! У меня есть ключи! Открывай сама, или я зайду так! Тишина. Скрип ключа в замке. Шаги. Харин появилась на пороге спальни и замерла. Её лицо — живое, загорелое, с яркими глазами — вытянулось, когда она увидела сестру. — Боже мой, — выдохнула она. — Рин, что с тобой? — Всё хорошо, — ответила та с кровати, не поднимая головы. — Хорошо?! Ты похожа на труп! Ты не отвечала на звонки две недели! Мать звонит мне, плачет, говорит, что ты не берёшь трубку! А ты лежишь здесь, в этой… — Харин обвела рукой комнату, — в этой могиле! — Не называй мою комнату могилой. — А как её назвать? Пыль везде. Шторы задёрнуты. Ты сама — как тень. Рин, пожалуйста, скажи мне, что происходит. Она медленно села. Посмотрела на сестру — такую здоровую, такую живую, такую чужую. Они никогда не были близки. Харин уехала учиться в другой город, потом осталась там, потом открыла свой бизнес. У неё была жизнь. У Рин была арфа. А потом появился он. И арфа умерла. — Я влюблена, — сказала Рин ровно. Харин выдохнула — не то облегчённо, не то раздражённо. — И из-за этого ты себя угробила? Рин, сколько тебе лет? Двадцать два. Ты не школьница. Любовь — это прекрасно, но если из-за неё человек перестаёт есть и выходить из дома — это не любовь. Это клиника. — Ты не понимаешь. — А ты объясни. Рин замолчала. Что она могла сказать? Что каждое утро просыпается с мыслью о нём? Что засыпает, повторяя его имя? Что перестала играть, потому что арфа напоминает о нём? Что она продала бы душу за один его взгляд, направленный не сквозь неё, а на неё? — Он не знает, — сказала вместо этого. — И не должен. — Почему? — Потому что если он узнает — он уйдёт. Харин села на край кровати. Взяла холодную, тонкую руку сестры в свои. — А если не узнает? Что тогда? Ты будешь чахнуть всю жизнь? Смотреть на него издалека? Рин, это не жизнь. Это существование. — Мне и существования достаточно, — прошептала Рин. — Пока он есть. Харин смотрела на неё долго. Потом встала, подошла к холодильнику, достала йогурт, поставила перед сестрой. — Ешь. — Не хочу. — Я сказала — ешь. Я не уйду, пока ты не съешь хотя бы ложку. Рин послушалась. Ложка. Вторая. На третьей её затошнило. — Всё, — сказала она, отодвигая стаканчик. Харин вздохнула. Погладила её по голове — так же, как когда-то в детстве, после того как Рин упала с велосипеда и разбила коленку. — Я не могу быть здесь всегда, — сказала мягко. — У меня работа, встречи, жизнь. Но я буду звонить каждый день. И если ты не ответишь — я приеду. Поняла? — Поняла. — И приведи себя в порядок. Ради меня. Хотя бы в душ сходи. И поиграй на своей арфе. Ты же талант, Рин. Не закапывай его. Она ушла. Рин осталась одна. Сидела на кровати, сжимая в руках пустую ложку. Потом встала. Пошла в душ. Стояла под горячей водой, пока та не кончилась. Вытерлась. Надела чистое платье — кружевное, белое, то самое, в котором он однажды сказал: «Тебе идёт». Села за арфу. Провела пальцем по струнам. Звук был глухим, неживым — пыль приглушала вибрацию. — Прости, — прошептала инструменту. — Прости, что забыла о тебе. Прости, что забыла о себе. Она начала играть. Не ту мелодию, что играла на сцене. Не ту, что сочинила ночью. Какую-то другую — грустную, тягучую, похожую на плач. Струны оживали под её пальцами, дрожали, пели, жаловались. Рин не сдерживала слёз — они текли сами, капали на деревянную раму, смешивались с пылью. Когда мелодия затихла, Рин убрала руки. Арфа замерла. В комнате снова стало тихо. — Я не хочу исчезать, — сказала она в пустоту. — Я хочу, чтобы он увидел меня. Настоящую. Не ту, которая улыбается, когда хочется выть. А ту, которая… которая… Она не договорила. Потому что не знала, какая она настоящая. Слишком долго прятала себя за масками. Слишком долго была тем, кем хотели её видеть другие. Холодной — для родителей. Талантливой — для учительницы Ли. Сильной — для сестры. Равнодушной — для него. А кем Рин была на самом деле? Испуганной девочкой, которая боится, что её разлюбят, даже не полюбив.***
На следующий день Чонгук пришёл. Рин встретила его у порога. Волосы влажные после душа. Платье выглажено. На губах — улыбка. Маска номер один. — Ты сегодня другая, — заметил он, проходя в комнату. — Просто выспалась, — ответила она. Он сел за арфу. Она села напротив. Они занимались. Он делал вид, что учится. Она делала вид, что верит. — У тебя дрожат руки, — сказал Чонгук вдруг, заметив, как пальцы Рин слегка трясутся, когда она показывает аккорд. — Устала. — Ты всегда уставшая. Повисла пауза. Рин смотрела на его профиль — чёткий, острый, такой красивый, что хотелось плакать. Он смотрел на струны. — Чонгук, — позвала она. — М? — Если бы я сказала, что люблю тебя… что бы ты ответил? Он замер. Медленно поднял голову. Встретился с ней взглядом. В тёмных глазах не было ни удивления, ни страха, ни даже злости. Только лёд. Толстый, вековой, непроницаемый. — Не говори, — сказал он. — Почему? — Потому что тогда мне придётся уйти. Она улыбнулась. Кивнула. Сделала вид, что это была шутка. — Я пошутила. — Я понял. Чонгук отвернулся. Снова коснулся струн. Снова заиграл — фальшиво, неумело, нарочно. А Рин сидела и смотрела на его затылок. И чувствовала, как внутри что-то обрывается. Не струна — та, что рвётся с болью и звоном. А канат. Тот, что держал её на плаву. Тот, что соединял её с самой собой. Он ушёл в этот раз раньше обычного. Не допил чай. Не досидел до конца. Будто торопился — от неё, от её слов, от правды, которую она чуть не произнесла вслух. Рин закрыла за ним дверь. Прислонилась лбом к холодной поверхности. Постояла так минуту. Две. Пять. Потом сползла по двери на пол. Сжалась в комок. Прижала колени к груди — худой, острой, почти прозрачной. — Не говори, — прошептала она его голосом. — Потому что тогда мне придётся уйти. Она засмеялась. Тихо, истерично, с надрывом. Смех перешёл в кашель, кашель — в рыдания. Слёзы текли по щекам, капали на кружево платья, оставляли тёмные пятна. В комнате было холодно. Арфа молчала. За окном весна распускала почки — не её, чужие, которым было всё равно. Рин подняла голову. Посмотрела на потолок. На трещины, которые считала каждую ночь. — Я больше так не могу, — сказала в пустоту. Тишина была ей ответом.