невеста полоза

NC-17
Завершён
23
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 3 898 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
23 Нравится 2 Отзывы 3 В сборник

удержи меня

Настройки
      Когда Элевен просыпается, ничего нет. Ни света, ни Первого, ни Питера Балларда, ни Генри Крила. Абсолютно нормальная комната, чистый воздух, открытая форточка, россыпями конфетти — полароиды по полу. Рваные, расстриженные, целые, но все важные, для альбома. С красивыми цветочками, с фонами из газет и фотографий полей с барахолок, с записками и записями, с любовью.       Пока названия у этого нет, придумают еще десятилетия через два — скрапбукинг, но пока Джейн называла это просто альбомом. Журналом.       Пустота дома — пыль в воздухе в свете луны, звук мягких лапок по полу на кухне, порядок на полках — Хоппер на смене. Эл трет глаза без устали, пока не начинает не резать от света, а печь от трения, и снова смотрит по сторонам.       Кактус, газеты, книги, глянец, маленький пузатый телик, радио, несчетное количество радио. Старые, новые, сломанные, рабочие, больше полусотни на всех поверхностях. Пустые чашки, чашки с водой, течь в углу потолка, ровно тринадцать красных вымпелов по всем стенам, чтобы считать их после кошмара.       Красное на стене, красное под носом, смятая простыня. Эл хочется выть. Джейн хочется плакать.       Не кончилось, не кончилось, не кончилось. Еще бы кончилось, на что она надеялась вообще? Такое не кончается, это же не дерьмовый роман Майка Уиллера. Они-то, слава богу, все. Финита ля комедия, исписался, перестал продаваться и забыли.       Джейн Хоппер двадцать пять, она все еще живет со своим нещадно стареющим отцом, она работает в школе Хоукинса, в группе для детей с особенностями, покупает себе с зарплаты вафли и конверты. У нее каждодневный уход, еженочная уборка, расчет таблеток неугасающему шерифу в этом проклятом городе, уколы — ему же, держать за руку, пока смотрят телевизор.       Эл все еще пятнадцать, всегда было и будет. Вся жизнь — непрекращающаяся травма, не помогли ни таблетки, ни психологи и психиатры, обслуживающие тайные объекты государственной важности. Она осталась там, где не смогла всех спасти. Нет смысла шить то, что режут прямо сейчас. Развели руками, помахали ручкой, выдали экспериментальные и не очень таблетки, которые ее тоже — сюрприз-сюрприз! — не берут. У Элевен: кошмары, изнанка, отпечаток Первого в голове и переподруга-недодевушка. Больше ничего не осталось.       Она пытается жить, пытается слиться, пытается. Никогда не получается и не получалось, да и в будущем хрен что выйдет, если хоть один ее сон правда.       Майк в Чикаго, переехал после школы, только его и видели. Дастин в ЭлЭй. Лукаса не поймаешь и не поймешь — он живёт в спортивном автобусе одной из команд высшей лиги баскетбола, «Быстрые кто-то там», Эл никогда не вслушивалась. Джейн бы вспомнила, да только нет ее сейчас, не выйдет до восьми утра, а сейчас без пяти четыре.       Эл спускает свои длинные замёрзшие ноги на холодный пол и почти не дергается. Десять шагов до кухни, тесно, блять, домик махонький, все тот же. А она давно выросла. Кошка трется, бегает вокруг, маленький хвостик. И правда маленький, ей всего четыре месяца, только-только от мамки оторвали.       Телефон сияет серебристым боком посреди стола, восседает на заляпанной кофе скатерти, как ручка двери в новый, безопасный мир. Где твой отец не чахнет, не убивает себя переработками, где ты не умираешь стабильно раз в месяц от того, что прошлое всегда тебя догоняет. Эл уже даже не могла бежать. Джейн не бежала, о нет, Джейн прикидывалась мертвой.       Прикидывалась мертвой, имитируя бурную жизнедеятельность внезапной дочери шерифа, которую больше десяти лет не было видно в Хокинсе, из-за чего им потребовалась мерзкая легенда про несуществующую бывшую жену. За столько лет существования в городке посреди нигде, к ней привыкли, правда, но каждый раз сторонились и глядели исподлобья, будто напоминая: насколько она фальшивая. Фальшивая, нося свое настоящее имя. Насколько она здесь чужая, была и будет. Насколько ей одновременно с этим нигде нет места.       Про детство ей часто рассказывали. Рассказывал Первый, рассказывал Папа, рассказывал отец. Рассказывал Майк — десятки раз на пьянках, рассказывал в книжках, рассказывал по телефону, повторял пьяный немеющими губами, когда валялся на участке их с Хоппером дома и умолял поехать с ним.       Не поехала. Почему? Майк ее не любит. Это было так же ясно, как день. Ее любит отец, который за эту любовь костьми лег и спас ее. Ее любит Джойс: издалека, как и Хоппера. Но нельзя сказать, что не любит. Она любит, но ей страшно от этой любви, ей грустно и пусто от любви. Любовь принесла Джойс столько проблем, что она больше не может любить тебя лицом к лицу. Ее любит Уилл и уважает Джонатан.       Майк ее не любит, Майк любит приключения, Майк любит ее цветастый журнал, где оставил пять сказок. Он писал кампании не потому, что был талантливым гейм мастером — ну и поэтому тоже, конечно, — а потому что не мог иначе. Майк не любил ее. Она была его Музой. Это отвратительно.       Быть чьей-то Музой самая унизительная форма любви, стоять на пьедестале невыносимо больно, от холодного камня ломит ступни, а от прямой осанки сводит плечи.       Может быть, ее любит Макс Мейфилд. Эл не уверена, а Джейн Макс не видит. Джейн на работе, Джейн улыбается отцу устало и разглаживает его седину на висках, пока помогает побриться. Джейн слишком занята, чтобы увидеться с Макс Мейфилд.       Макс приходит к ней каждый раз, когда начинаются очень странные вещи.       Когда Эл мотает по подушкам и простыням, когда ее тело бросает влево и вправо, когда она взлетает над кроватью, как дух над водою, когда она не может дойти до туалета, потому что непременно выйдет в дверь и пойдет пешком босая через лес, в сторону лаборатории, в сторону разлома, в сторону домов на руинах.       Когда Эл встает ногами на битое стекло в запертой снаружи комнате и не может не кричать, потому что обязательно увидит нити щупалец изнанки вместо струек крови, когда Эл не может противиться этому голосу в голове, когда не может понять — это ПТСР, как сказал улыбчивый Док, или она хранит в себе чужую часть.       Потому что Уилл касается затылка и виновато улыбается, потому что таблетки не помогают. Потому что все видит только она. Потому что это все слишком между: между реальностями, между правдой и сном, между висков ее головы.       Она хочет закричать прямо сейчас, чувствуя подступающий к горлу спазм и хватается за телефон, который так долго гипнотизировала. Номер Макс у нее на подкорке, на всех стенах, на холодильнике и в ванной комнате, поперек каждого блокнота и написан на каждой странице журнала, спрятанный надежно под вырезками, под фотками и цветастым фломастером, под фотографиями ее усталой улыбки и невозможно горящих волос.       — Ну здравствуй.       Она не успевает начать объясняться, не успевает начать умолять.       — Опять?       Скорее утверждение, чем вопрос.       Эл может только мычать нечленораздельное, начиная заходиться в плаче. Ее бедная, несчастная голова. Минутное просветление длилось и впрямь около минуты. Между кошмаром и попыткой проснуться, между ею и телефоном, между кошкой и тем милым граненым стаканом на краю стола.       Ее начинает корежить и выворачивать, ее ноги тянет и зубы ноют, внутренности перекручивает в труху огромная мясорубка, а внутри сознания взрываются сверхновые. И смеются. Громко.       Спустись, спустись, спустись.       Она бросает телефонную трубку не глядя, провод разматывается под ее тяжестью и волочится по воздуху не доставая до пола жалких десять сантиметров. Ловкий котенок тут же принимается за дело, пихая ее лапками.       На выходе из кухни в ноги впиваются осколки, но она ничего не чувствует, из последних сил запирая себя в кладовке. Если сунуть руки в наручники и выбросить ключ под дверью, может прокатить. Она дотерпит.       Она потерпит.       Она…       …пришла в себя посреди лаборатории. Но она не Элевен. И не Джейн. И не Восьмая, не Десятый, ни Стопятидесятый. Она снова Первый, она снова Питер, открывает двери, выходит, убивает, ломает, трещат кости и ее терпение. Она снова и снова видит его ясный план по порядку, она снова и снова видит, как он захватил разум Уилла. Отобрал человечность, лишил памяти, как он убил их всех: Билли, Барб, Крис, Эдди, тонну животных и жителей Хокинса, как она его убила.       Она видит. Это доводит до истерики, это приводит в ярость. Какое право он имеет ее ломать, если так любит? Если правда так любил. Так любил, что хотел разрушить и построить ей целый мир. Так любил, что остался навсегда с ней. В ней.       … Приходи, помоги, ты же знаешь как. Ты знаешь, что делать, и ты можешь это сделать, если только тебя не поймают по пути до Разлома, если не заберут дурочку в одной ночнушке посреди невыносимого ноября. Как в детстве, как в тот раз, когда всего не стало-стало, четырнадцать лет назад.       Первого, лаборатории, Уилла Байерса.       Приходи, Элевен, я же просто пошутил, я все еще готов тебе подарить все, что ты так хочешь (я хочу). Хочешь мир на коленях? Нет. Да. Нет. Да. Да. Да. Да. Хочешь залить все красным, как банкой разведенной акварели, бордовой, глубокого цвета; окрасить моря, обратив их празелень в извращенски-возбуждающий оттенок венозной крови? Хочешь? Хочешь всего самого лучшего, что мир тебе не подарил? Я подарю. Я отдам. Я отдам тебе все прямо с креста, на котором моя душа распята сейчас и ждет тебя, пока ты протянешь руку.       И если весь мир будет в огне, никто кроме тебя не спасет меня, но я не попрошу спасения, понимаешь, Элевен? Ты понимаешь? Потому что этот огонь может быть только от твоей руки, от нашей руки, от нашей, это будет наш огонь. И я никогда не попрошу спасения — прощения, прости, прости, прости, вернись, вернись, вернись, — потому что умереть от твоей руки: благословение. Все это знают, каждый это знает. Ты же герой, ты супергерой, подари миру благословение. Ты богиня ярости и смерти, ты королева нашего ада. Пожалуйста, вернись ко мне. Спустись ко мне.       Она кричит и скребет под наручником до царапин, она дергает руку от батареи, чтобы выломать трубу и убежать, она цепляется ногами за шкаф, чтобы остаться. Она тянется всем туловищем к двери, изворачивается и извивается, бьется об пол брошенной без воды рыбешкой, жалкая, маленькая. Ей одновременно и восемь, и одиннадцать, и пятнадцать, и двадцать пять, и везде он, везде. С каждой стороны он кричит и шепчет, это громко и тихо — потому что и оглушает, и нужно напрячься, чтобы разобрать. Нужно дышать, и она цепляет в зубы старый ремень Хоппера, висящий тут на гвозде.       Тяжело, загнанно, привкус старой кожи, пахнет сигаретами, пахнет железом, увесистая пряжка стучит по груди, пока ее выгибает.       Спустись ко мне, я обниму тебя каждым своим щупальцем, всем, что у меня здесь есть, вернись ко мне, моя Дикая Роза, моя богиня Смерти, я оберну тебя тридцатью тремя кольцами, я заверну тебя в каждую свою складку кожи и обогрею, у меня ведь есть то, чего тебе никто не даст.       Я тебя понимаю, я знаю, что ты чувствуешь, когда кто-то разбивает коленку и ревет, я знаю, что ты чувствуешь, когда на тебе срываются, я знаю, что ты чувствуешь, когда от тебя что-то ждут, я знаю, как ты горишь. Я знаю.       Я знаю, как тебя трясет от гнева и бьёт тремором нервоза, я знаю, как тебе хочется дернуть подбородком и все закончить. Зачем ты с ними по-хорошему, искусный яд белладонны, зачем ты их уважаешь? Что им безопасность, которую не ценят? Которую не хранят, не берегут твое хрупкое равновесие. Зачем ты хранишь их? Зачем тебе мир, который так жесток с тобой? Зачем? Построим другой, новый, как из кубиков в комнате игр? Да. Нет. Да. Нет. Да. Дай мне руку, идем со мной, тебя не ждет ничего кроме смерти жалкой, для столь величественного существа. Ты должна понять меня, кроме тебя никто не может. Ты же тоже плачешь, когда лев дохнет в клетке, как беспородная нечистая дворняжка?..       Она вскрикивает и воет на одной высокой ноте — Хоппер не проебался, выбрав дом в лесу — громко и долго, и даже этот жуткий визг не помогает, она не слышит себя. Слышит только его.       Створка окна хлопает, но она не слышит. Она не слышит, как в ее кухне приземляется с дробным перестуком на обе ноги Макс Мейфилд — в кожанке, в берцах, в плотных штанах и с пересохшими губами. Ее мотоцикл валяется у крыльца, полупустой бак, вонь бензина от пальцев, кривое зеркало ее брата.       Макс не жалко ни времени ни сил; громко бухает тяжелой подошвой ботинка и бегом к кладовке, где кричат, будто режут ножом. Будто выворачивают ребра наизнанку, будто протыкают арматурой в мягкий живот, будто рвут плоть клыками. Элевен верещит с размахом в три октавы минимум, на все голоса, и в жизни Макс Мейфилд было всего два крика, прошибающих насквозь: Старкорт, четвертое июля, в унисон с ее собственным. И крик Элевен.       Она привычно бьет по замку ногой, замахиваясь так сильно, как может, и дверь слетает с петель, как милая, как в первый раз. На полу Элевен иступленно орет, даже не бьется, она лежит, прислонившись головой к батарее, кистью до синяка в наручнике, держится на этой руке, как шея повешенного на веревке, как бы не вывих плеча опять, — опять, какое же это страшное слово, — и орет. Ее голос все не срывается, но хрип уже слышится, он уже садится, уже саднит.       Макс открывает своим ключом: от дверей не заслужила, заслужила от наручников, от сердца и трусов. Ладно, звучит эгоистично, все просто знают, что она в любом случае влезет в окно.       Волосы медные, как закат на скотобойне, лезут в лицо, лезут в нос, и ей и Элевен, которая не противится ничему. Она не весит почти ничего, особенно для Макс, которая шестой год в автосервисе, другой работы в этой дыре ей не нашлось.       Через коридор в комнату, защелкнуть вторую половинку наручника, запереть окно, принести воды, запереть дверь, расстелить кровать, молиться на ее беспамятство, в котором она просто не догадывается использовать свои силы. Макс так любила играть с огнем, что выбрала себе любовницу, с которой секс похож на русскую рулетку.       Эл хрипит: воды. Из кувшина, проливая половину на простынь, глотает жадно, как котенок бездомный и брошенный. Кто ее бросил не спрашивает, и так знает. Какой кошмар не спрашивает, все равно не расскажут. Что за пиздец творится в этой маленькой голове, она, если честно, даже не хочет узнавать. Потому что это страшно.       Макс каждый раз думает, что в этот раз ее попросят послушать. Что ее попросят помочь, что в нее поплачут, что ей откроются. Но Элевен так не делает. Она слишком гордая, об нее слишком много раз вытерли ноги, чтобы так делать. Об ее цветущую любовь, об ее крохотные ладони, на которых она протягивала те росточки, на, бери, не жалко. А по ним ботинком, типа ее, берца. И пальцы до хруста.       Эл не ходит на свидания, а Джейн Макс не интересна.       И если все, чем она может помочь, это дать ей свое тело вместо манны небесной, свои руки вместо стального троса, который привяжет ее к дому, и свои губы, спрячущие крик — она их даст. Это честно. И это все, что у нее есть.       Эл разлепляет губы еле-еле и говорит: отвязывай. И говорит: трахни меня. Говорит немного, в общем-то но Макс хватает.       Когда она дрожащими пальцами проворачивает в замочке ключ, Эл хватает ее за запястье и смотрит в глаза.       — Удержи меня. Не пускай меня.       Макс бы обосраться от страха, но она не из пугливых. Потому и осталась в Хокинсе, хотя все свалили как жалкие крысы, сразу после выпускного. Зачем Макс что-то кроме Хокинса? Ебаный город, твой триппер, возвращающийся хронический хламидиоз, раздражение как от молочницы, да и воняет также. Зачем ей другой город, где ее брат не умирал? Зачем ей город, в котором нет Элевен, последней свидетельницы кошмара?       Макс только кивает и снимает куртку, остается в простой хлопковой футболке. С Эл она обращается грубо, она никогда не трогала ее так, словно это неразорвавшаяся граната. Она дергает ее, раздевает, снимает даже носки, срывает трусы. Переворачивает ее, как ей удобнее, как тряпичную куклу.       Макс вообще вся — действие, рывок, бронепоезд, который не остановить.       Эл подается навстречу первая, с кровоподтеками на молочной коже, повсюду, они были как цветы, как трупные пятна, как укусы паука перед стадией некроза: красные-красные бутоны, фиолетовый отлив.       Макс не раздевается.       — Чего ты хочешь? Как ты хочешь?       — Плевать. Не пускай меня.       Пять утра, да ради ж всех Богов.       Макс пожимает плечами. Валит Эл на кровать, больно и резко втирается коленом в ее промежность и начинает целовать. Накрыть Элевен клеткой из самой себя, придавить ей руки, целовать, пока не выбьет воздух из груди. Целовать тоже больно, кусаясь и засовывая язык как можно глубже, поглаживать им бархат ее щек, дать ей свободы, дать ей не уйти. Держи ее, держи крепче, выжившая, иначе я ее заберу. Она послушается меня, а не тебя, так что сделай так, чтобы ей было не слышно, держи ее до рассвета.       Эл теряется в прикосновениях. Жестокие пальцы Макс на ее руках, на подбородке, на бедрах — везде сжимают ровно одинаково, с крепкой силой и нажатием одного порядка. Макс спокойна. Макс себя контролирует. Макс, как всегда, единственный человек с холодной головой в комнате.       На месте ее касания расцветает чужое клеймо, следуя за ее ладонями, словно сразу же накрывая эти места. Эл чувствует его ледяные пальцы, словно их сейчас над нею двое — на плечо по одному, замученный ангел и святой дьявол.       Это был первый раз, когда у Макс не получилось их стереть. Но Эл молчит, стараясь сконцентрироваться исключительно на жаре внизу живота, пытаясь заставить себя не думать об этом.       Макс целует-кусает ее ключицы, зализывает укусы в тот же момент и жарко дышит. Она распалена и красива, но она не теряется. У нее не кружится голова, она не хочет ее до потери сознания, она не хочет пить Эл как краденую воду, она хочет только уберечь.       Это все насквозь больное, как херовый арт-хаус, как дерьмовое кино, но Эл уже давно поняла, насколько сильно соврал ей Голливуд.       Макс ведет рукой по влажным складкам и легко проникает внутрь двумя пальцами. Двигает резко, не размениваясь на любезности. В этом совсем нет любви. Саднит немного, но так даже лучше.       Эл закрывает глаза, чтобы посмотреть на отпечаток огня чужих волос, но видит лишь платиновые кудри и смешливые голубые глаза.       На месте, где Макс припадает губами к ключице, слышится чужое дыхание, пахнущее совсем не сигаретами и дешевой жвачкой. На месте маленьких аккуратных пальцев Макс она ощущает чужие, узловатые и длинные. Макс тут вообще как будто нет.       От этого хочется рыдать.       Ей хочется плакать, но Макс выбивает из нее одни стоны. При Макс тяжело плакать.       Всегда было и будет. При жертвах катастрофы стыдно реветь. Потому что у Эл есть хотя бы отец, а у Макс остался только байк, хромота и чудом уцелевшее зрение. И вечный, вечный тремор. Она пыталась шутить про эффект вибратора от ее рук внутри, но выходило как-то косо и виновато.       Что же ты за создание такое, Макс Мейфилд, если тебе совестно за то, что с тобой сделали другие? Кому ты сможешь помочь? Кто сможет помочь тебе?       С такими мыслями Эл абсолютно безэмоционально и механически кончает. Макс падает рядом и сгребает ее в медвежьих объятиях. Она так похожа на Билли этим жестом, что скручивает кишки от первобытного ужаса. Как будто видишь живого мертвеца. Пот блестит на лбу Макс, а кожа у нее бледная и потемневшие влажные прядки липнут к губам.       — Как ты… себя… чувствуешь? — Макс хрипит ей в шею и целует за ухом. Она сжимает руки вокруг Эл и ластится, как большая рыжая кошка. Это не помогает.       Не помогает.       Эл кладет свои пальцы на чужие влажные ладони и поглаживает их успокаивающе. Насколько вообще можно успокаивать кого-то, будучи в панике. Она только молится, чтобы Макс ничего не заметила. Пожалуйста, пусть в этот раз она ничего не заметит, пожалуйста, пусть себя не винит; на Макс и так лежит комом груз вины весом эдак в три тонны.       — Я… хорошо. Спасибо тебе, Lux in tenebris, — она пытается вымученно улыбнуться, но выходит только кривой оскал.       — Опять ты пиздишь на языке, который я не понимаю, — вздыхает с легким смешком Мейфилд и расслабляется.       — Это латынь, Макс, — она фыркает, а сердце заходится в агонии. Страх сжимает ее со всех сторон, как и подступающая истерика.       — Откуда ты вообще… Знаешь латынь… — она засыпает.       Макс засыпает.       Значит, все-таки не заметила.       — Учила в колледже. Я же литературу преподаю.       — В коррекционной… школе… — Макс бормочет, проваливаясь в тяжелый сон.       — И что? Программа-то одна, я уже потом получила дополнительное образование, для работы с детьми с особенностями развития.       Эл окидывает Макс взглядом, скосив глаза вправо. Она такая уставшая. У нее дрожат руки даже во сне. У Макс синие-синие тени на лице, у нее исхудавшие щеки и острые скулы. Кожа тонкая и бледная, как бумага.       Но она продолжает приходить и отдавать себя без остатка, несмотря на то, что отдавать уже нечего.       Глупое чудо.       Макс спит, ее дыхание выравнивается, а Эл больше не может удержать себя на месте. Пульсирующее отчаяние отдает в конечности, ссадины зудят, и потому она медленно, насколько возможно, выпутывается из ее объятий.       Макс хмурится во сне, но, изнуренная трудом и чужой истерикой, не может даже проснуться.       Из открытого окна на кухне дует, занавески мягко шуршат по старому полу. Котенок свернулся клубком в кресле Хоппера. Эл цепляется слабой рукой за косяк и пытается просто дышать. Еще секунда, еще ближе к утру. Утро всех спасет. Работа всех спасет. Приступ кончится, Хоппер вернется, а мертвые собаки поднимутся с земли индийского кладбища и станцуют хулу.       Ничего не кончится, Cheiracanthium punctorium, не так просто. Я жду тебя много лет, с тех пор, как ты отвергла мою помощь. Я помогу тебе, я спасу тебя, я буду рядом тогда, когда больше никто не будет. Рыжая девчонка сама себя не спасет, Хоппер скоро умрет. А я вечен. Как и ты.       Она хочет закричать: заткнись. Она хочет орать: нетнетнет, тебя никогда здесь не было.       Но это будет ложью.       Он всегда был здесь.       Только он и был.       Это невыносимо, это отвратительно, это жрет поедом и заставляет желать вывернуться наизнанку, чтобы прополоскать внутренности в отбеливателе. Но это не отменит факта: с самого начала всего, только Генри и был рядом с ней. Незримой тенью, шорохом за спиной, отражением в глазах брата.       Пойдем со мной. Пожалуйста. Элевен, идем домой.       Какое домой, что такое дом? Что такое дом? Она не знает, у нее никогда не было даже шанса узнать. Дом там, где лежит твое сердце, хаха.       Домой — это ко мне. С тобой мы будем дома, отныне и навсегда, Lycosidae.       Эл пересиливая себя идет в спальню и смотрит на Макс из дверного проема. на ее умиротворенное дыхание, на отблески уже восходящего солнца в ее огненных волосах.       — Amōris abundantia erga te, — шепчет она в ночной морозный воздух, накрывает Макс покрывалом и тяжело вздыхает.       Эл больше нечего сказать. Нечего сделать. Она просто безбожно устала. Эта отвратительная смесь вранья и правды, из которой сплетена ее жизнь, эта бесконечная череда потерь, постоянный самоконтроль.       Отпусти себя, Poecilotheria ornata, в яде твоем найдем мы спасение и свет. Отпусти себя и спаси нас, дай нам лекарство из своей ярости. Умоляю на коленях, стою перед тобой честнее, чем перед собственной матерью. Вернись ко мне.       Эл чувствует влажные дорожки слез бессилия на щеках и выходит на улицу, мягко щелкнув замком.       Иней покрывает мох и опавшую жухлую листву, но Эл ступает так тихо, что совсем не слышит хруста веточек под ногами. Стопы мёрзнут невыносимо, и она бы стопроцентно это почувствовала.       Если бы так не онемела.       В легкой ночнушке, среди вороха теней деревьев на фоне восходящего солнца, она была похожа на жуткий призрак мертвой девушки из хорроров, что так любила смотреть. Но Эл все еще помнила, как врет Голливуд, и сама себе лгать привычки не имела.       Она не похожа на призрак. Она им является. Последние десять лет своей жалкой жизни она не жила, она была мертва. Жить сквозь приступ это не жизнь, это разложение с эпизодами восстания из могилы ради ничего. Лучше бы она умерла еще во время испытаний в лаборатории.       Не говори так о себе, моя дорогая Loxosceles reclusa. Ты лучше всех нас знаешь, чего ты достойна.       Целого мира в подарочной кровавой ленте.       Эл шла, не чувствуя холода и глядя только вперед. Если бы она обернулась хоть раз, могла бы заметить вдалеке взмах рыжей копны волос. Если бы прислушалась, услышала бы крик своего отца.       Но она ничего не чувствовала.       В доме Крилов прогнивший пол и иссушенные доски на стенах. Там же закрылся последний портал тысячелетия назад. Спустя тысячелетия, ей все еще не к кому прийти, кроме Генри.       И когда она падает на колени и начинает кричать, схватившись руками за голову, там же она и проваливается в объятия Змея.       — Здравствуй, моя милая волчья ягода. Ничего теперь не бойся. А мир… Мир, да, мир должен быть нашим.
23 Нравится 2 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (2)