***
Итачи любит зиму, а я люблю Итачи. Причинно-следственная связь должна подсказывать, что у меня всё слишком с нашего первого февраля, и в моём сердце все три месяца занимают самое важное место. Наши смелые касания оледеневших и трясущихся, раскрасневшихся рук по-особенному доводят меня то до тремора, то до судорог. По правде, я видел твои туго забинтованные по-девичьи тонкие запястья, что случайно выглядывали из-под рукавов лёгкого для минуса драпового пальто, чёрного, конечно, когда ты тянулся за нетронутым снегом высоких сугробов. Там, на марле, бордовыми пятнышками застыло твоё неозвученное, и, полагаю, будет больно отлеплять бинт от порезов с запёкшейся кровью. Надеюсь, за это неприлично-личное ты простишь. Твои губы сухие, мои кровоточат, и мне жаль, что от глубоких поцелуев на морозе им ещё хуже: слюна доводит их до мёртвого состояния. Как же, Итачи, сказки в детстве о гистамине в её составе? Ничего он не может, выходит. Зато в парке красиво: зимой меньше людей, поэтому можно забыть о делах и просто слушать твои слова. Небо не море, но спокойное, облака перистые. Штанги у тебя в ушах ледяные, ты всё без шапки ходишь, дурак. Ветер подует — и у меня появится мысль о том, что ты — зима. Вообще-то, очень похож. Она белая, тихая, мёртвая.***
Было пасмурно, серо, грустно; мне такая погода очень нравится. Я задумался и не заметил, как ещё горящий фильтр в моих пальцах совсем опустился к драпу. Снова прожёг старое пальто Итачи, жаль. Немного потру — и будет не так заметно. Пальто было дорогим, чистым, но прокуренным братом и мной, я так думал, хотя запах не чувствовал — привык. Итачи рядом сидел в похожем, надетом на растянутую серую футболку. Она большая и висела на нём криво, оголяя ключицы и пару выступающих рёбер рядом. Его ключицы. Мокрые хлопья вяло оседали на узком и грязном подоконнике с нашей стороны; в мёртвом омуте, рассмотрев профиль Итачи, я констатировал: «Холодно», и мы бесшумно вышли оттуда, оставив никотиновую зависимость, ледяную лапшу и приоткрытую дверь за собой. — Саске, — лениво переставляя босые ноги до дальнего дивана в глубине комнаты, обратился ко мне Итачи. Я хрипловато промычал в ответ. — Будешь много курить — станешь импотентом. — Ты ж не стал, — я скинул пальто на второй, не застеленный, но разложенный диван у балкона. Оно скатилось, большей частью собрав пыль на полу. Итачи не ответил, тихо прошёл в коридор, аккуратно повесив на плечики своё пальто. Под ним половицы не скрипели так, как подо мной. Обращая внимание на детали, я временами думаю: он — не вполне приличный вымысел, нездоровая задумка одинокого неполноценного человека. Я не крайность, поэтому деперсонализация просто не оставляет мне ничего, кроме наблюдения. Например, за ростом твоих волос (они уже на три пальца ниже пояса), мимикой (улыбаешься ты уголками вниз), заживлением твоих проколов — знаю, идастриал всё ещё немного болит, даже когда я провожу кисточкой твоих волос, мимолётно задевая костяшками, прости. Уходя в тривиальное и тошнотворно-банальное «жизнь — игра», я в ней оказываюсь даже не в массовке, мне повезло, если реквизит. Я не наблюдатель, нехороший второстепенный. Поэтому чувствую себя никак и ощущаю себя никак; точно знаю, это не тревожная депрессия, мне просто не положено быть запредельно счастливым или «плюгаво» грустным. Приказ «свыше», подписанный дважды мной. Позволено радоваться, когда опускаю руку в мешок с фасолью на рынке, или переживать о том, что грубо ответил тебе. Моя жизнь не стендап с комедией наблюдения, моя жизнь — моноспектакль человека с психическими расстройствами, к сожалению, маленький Саске. Среди тревог и апатии мне удаётся помнить лишь твоё тяжёлое и хриплое дыхание, красивую, оголённую, с острыми плечами и сведёнными лопатками спину, подсвеченную лучами лунного света, на том диване, на котором я днём ранее ковырял короткими «под корень» ногтями обои. Негромкие, условные попытки в отказ с твоей стороны, ожидаемое согласие — всё было слышно. С другой стороны, вряд ли я мог ожидать тогда, на ущербном и забытом диване у самой дальней стены, от тебя что-то, кроме любви ко мне. Вроде было темно, душно и паршиво; я весь вспотевший тихо рыдал. Пока ты в полудрёме лежал, ко мне время от времени подходил Шисуи и спрашивал, почему я плачу. Не понимаю: глупый ты — потому что не поднимался и между снами трахался, или Шисуи, который был весь из себя удивлённый и периодически, передыхая, невинной овцой пытался заткнуть скулёж, рассказывая мне что-то о созвездиях. Я сильно мешал. Кожу содрать в кровь, срезать тупым и ржавым лезвием, словно кожуру тухлого овоща, было недостаточно для того, чтобы не слышать в те часы стоны. Как же страшно, стыдно, непонятно, обидно и очень сильно больно. В тот день мне исполнилось восемь, наутро ты купил мне много крутых подарков. С раздавшимся по комнате скрипом я лёг и стал ждать Итачи. На стене передо мной висел натюрморт. Уже было неинтересно размышлять о том, кто его нарисовал, сколько лет этому человеку сейчас и как там у него с психикой. Вообще, я тут подумал, что натюрморты не могут быть у бедных, особенно такой, с ананасом в центре. Он был крайне весёлый и в то же время ошалевший от яблок, самовара рядом и экспозиции в стрёмной однушке в целом. Тарелки эти ещё с каёмочкой во втором ящике… Я научился быть бедным. Но данный статус относителен, поэтому, скорее, моя прерогатива — жить с Итачи на тридцатку, нет, пятнашку: первая половина уходила на эту хату. Выходит славно, ведь даже с трезвым взглядом не исправил бы на «выживать». Прикрыл глаза; Итачи с меньшим скрипом лёг поперёк дивана, мне на живот, поджав ноги к груди. И вот мы, асоциальные затворники, лежим крестом, ожидая зрелищного распятия в муравейнике на окраине одинокого мегаполиса — таким он казался Итачи. Ананас на натюрморте был пыльным. Итачи перевернулся на бок, ко мне лицом, уткнувшись носом между руками, легковесно положенными на мои рёбра, и мятой футболкой брата на них — я почти всегда носил только его вещи. Его запах. Полузакрытые, сонные глаза смотрели на меня из-за многократно зашитого запястья. — Зачем ты так много раз резал поперёк? — широкие и даже слишком непривычные для замыленных глаз от посредственных фото в сети интернет, длинные белые полосы вдоль и наискосок тоже были, там, в принципе, вся градусная мера тригонометрической окружности прослеживалась, но сейчас я вроде бы шёпотом поддразнивал Итачи. — И не лги, ты знал, что от этого не умирают, а просто на учёт в психдиспансер ставят, — я боязливыми движениями гладил его по голове, мне было страшно сломать его, и это звучало глупо даже за моей черепной коробкой. Его мягкие волосы. — Ни от чего, Саске, безболезненно не умирают. При асфиксии дёргаются не пару раз, а от пяти до пятнадцати минут — это вечность, когда петля при каждом движении всё сильнее и сильнее затягивается; конвульсии, мочеиспускание, эякуляция — всё это, прибывая в сознании. Страх, сожаление, стыд… — закрыл глаза, снова ответив только на свои вопросы. — Знаю, — посмотрел в потолок, меня устроил ответ. Любой ответ бы устроил, как я сам тут же понял. — Люди созданы для того, чтобы жить. То, что мы, раболепные создания, бесстрашно функционируем, крутимся в бытие без чёткого осознания, что, выходя на работу, ты можешь не вернуться из-за обстоятельств, которые от тебя лично никак не зависят, — прямое доказательство бессмертия души. Может, и нет, — как иронично слышать от на божьем слове живого суицидника. — Понятно, — мне не было понятно. — Что же это, ты прямо-таки без души? — Как раз наоборот, я осознанно понимаю, что есть моя душа, — Итачи пару раз медленно, как бездомный кот, потёрся об мой живот и улыбнулся. Его улыбка… — Хочу в это верить, так легче. — Ты не виноват, что «осознанный», — я медленно стянул красную резинку, пытаясь сделать это безболезненно. Прямые волосы упали на диван, мои ноги в брюках и живот. Я люблю пропускать их сквозь пальцы, гладить и обнимать, будто Итачи это чувствует. — Знаю, что тебе не нужно это говорить, прости, — сказал я, когда Итачи поцеловал, чувственно коснулся губами моих рёбер через свою футболку. Я приподнялся, придерживая голову Итачи. Сел, он устроился у меня на коленях. Знаю, кем ты был в прошлой жизни — котом-путешественником, выжившим из ума. Утверждал, целуя лучики у его глаз. Итачи улыбался, а я не мог по-другому реагировать на эту эмоцию — уже оксюморон. Просишь убить себя? Громко стонешь, зима; с балкона дуло, на диване не было одеяла — забыто, упало. Мне было вроде жарко, хорошо и как обычно страшно. Я не видел этой убогой однушки, потому что, к счастью, длинные ломкие волосы, когда ты был на мне, свисали по твоим бокам и обеим сторонам, закрывая собой эти мелко мной пододранные, мерзкие обои и неплохой наш балкон. Когда ты позволял мне быть с тобой, никто тебя не бил, ты себя не бил, потому что я знал: у Итачи нет врождённой сенсорной нейропатии с ангидрозом. Итачи любит, когда его пиздят, но это по-прежнему больно; Итачи не очень-то и осознанный парень. Тёмная, густая кровь слишком хорошо завершит февральский апофеоз. Коты, особенно чёрные, не должны умирать зимой, в снегу под нашим балконом — им не позволено. Не разрешено, умирая, смотреть на снежинки. Как жаль, что договор нотариально не заверен и был придуман нами всё в этой же комнате, родной, дорогой, мой. Как жаль, что мы не можем дождаться пыльных одуванчиков, потому что нити на твоих руках рвутся, скоро четыре утра. — Итачи, спишь? Господи, я никогда в тебя не верил, но если ты есть, можно, завтра мы не проснёмся? Пожалуйста, прошу. Мы уже замерзаем.