***
В следующий раз они встречаются у Чонгука на работе, когда он упорно сидит на месте, у кассы и пробивает очередной штрих-код товара. Дожидается характерного писка, и переходит к следующему продукту питания, не забывая о том, чтобы потом натянуть на лицо дружелюбную улыбку и мягко попросить у покупателя бонусную карту. Да, это не работа мечты, сулящая горы денег, и определённо не то дело, которым Чонгук планировал заниматься всю жизнь. Но это и не та профессия, о которой стоит стесняться рассказывать. Среди его коллег много несостоявшихся учителей, врачей, отличников-дипломатов, экономистов, и большинство из них прибыло в Сеул из маленьких городов вовсе не из-за желания оказаться в столице Кореи… Для них быть кассиром, имея при себе диплом об окончании высшего образования, значит не занять своё место. Эти люди не могут спокойно устроиться на работу в супермаркет в своём городе, если знают, что в любой самый неподходящий момент рискуют быть узнанными своими бывшими одноклассниками и просто знакомыми, которым когда-то, будучи донельзя счастливыми, все уши прожужжали про успешную сдачу вступительных. Чонгук закончил художественный колледж, а потом пришёл работать сюда. Потому что прекрасно понимал, что краски, холсты, всевозможные кисти — всё это стоит денег. Творчество не покидает творца, если им долго не заниматься, вопреки этому заезженному стереотипу о потери драгоценного времени вместо многочасового сидения за рисованием. Для создания картин действительно нужно вдохновение, некий всплеск эмоционального моря, поглощающего сознание своим образным наполнением, и за него действительно нужно хвататься из последних сил. Но что толку от этого богатого образами моря, если нет под рукой инструментов, способных материализовать только что представленное? Поэтому Чонгук пока что вместо красок перебирает купюры для выдачи сдачи клиенту, оглядывает не готовую картину, а окончательную сумму за общее количество набранных продуктов и вместо молчаливого диалога со своим творением уточняет у покупателя — нужно ли ему распечатывать чек. В общем-то, обе его профессии технически во многом сходятся. Кроме одного. Картины чаще всего оставляют в душе смотрящего на них тень эмоции, а здесь многие сразу же торопятся уйти после получения услуги, мгновенно забывая о том, какой кассир их обслуживал, его внешность, голос. В сфере обслуживания это происходит постоянно, и не является полноправной характеристикой человека (если не сказал консультанту или кассиру «до свидания», то ты плохой. Нет, это совсем не то). Но… Вот приятно же слышать, что тебе благодарны за неплохое обслуживание, что есть вот работники на уровень ниже тебя, а ты для них молодец. Справился. Да и если честно, без этих подбадриваний Чонгук на работе справляется, держась за единственную мысль о возможности заниматься любимым делом, если у него есть в кармане лишние средства на покупку инструментария. Можно потерпеть ворчанье старух, когда они недослышат и бурчат себе под нос, что ты такой глупый и молодой не спросил у них про пакетик для молока. А Чонгук же спрашивал не единожды. Он всё также кивает, пробивает, называет сумму и спрашивает про способ оплаты. Одно и тоже. А потом на транспортную ленту с характерным звоном, но так, чтобы без трещин на стекле опускаются четыре бутылки пива. И Чонгук успев лишь спросить про скидочную карту, так и застывает на месте. Этот Юнги злой. Этот Юнги на взводе. Он смотрит на всех исподлобья, как будто каждый из находящихся здесь покупателей когда-то занял у него денег и так и не вернул их обратно. Этот Юнги кидает карту чуть ли не в лицо Чонгуку и требует скорого обслуживания, и Чонгук как на зло медлит, криво-косо нажимает на клавиши кассы, чуть ли не вдавливая их до упора и слышит эту шепелявую брань через каждое слово, адресованное ему, Чонгуку. И этот Юнги всё ещё красив в своёй балахонистой тёмно-зелёной куртке, и на него всё ещё невозможно насмотреться, но теперь к чувству восхищения прибавляется страх и стыд, что ты задерживаешь его, задерживаешь очередь позади и не можешь справиться с волнением. Потому что причина твоего полусонного состояния и постоянных мыслительных операций чуть ли не материт тебя за твою плохо выполненную работу. И плевать будет начальству, что это клиент сегодня не в духе, поэтому он бросается в работников скидочными карточками. Поэтому ты сидишь как на иголках и пытаешься внутренне успокоиться, чтобы унять дрожь во всём теле и продолжить адекватно функционировать в качестве кассира. — Не магазин, а хрен пойми что. Вы что, новенький? Или это у вас хроническое? — Юнги говорит с нескрываемой угрозой в голосе, отлично подпитываемой этой мерзкой интонацией ехидства и превосходства. Посмотрите на этого недотёпу, что пытается не уронить всю мелочь на пол, пока пересчитывает сдачу. И Чонгук всё равно благодарит его за покупку и просит прийти ещё, когда эти четыре злосчастных бутылки оказываются в пакете, а сам Юнги далеко. По логике, Чонгуку надо испытать боль. Человек, которого его мазохистское сердце выбрало, только что наговорил кучу действительно обидных вещей, касающихся того, как он себя проявляет на работе, неспособности реализовываться в выбранном направлении труда, реакциях на критику. Много всего прозвучало, объективно ранящего. Но Чонгук думает о смущённой улыбке в свете неона, о собаке, которая прижималась к хозяину, как к самому лучшему на земле человеку. Думает о неоправданной злости, что переливалась через край, стремясь захлестнуть волной его самого, и не чувствует этой обиды. Он сидит в подсобке с яростным желанием зареветь, но не от того, что Юнги его обидел. А от того, что если бы они встретились сегодня впервые и именно при таких обстоятельствах, Чонгук никогда бы не захотел увидеть другого Юнги. Никогда не узнал бы, что сегодняшний «злой» Юнги — всего лишь изувеченное невидимыми шрамами создание, которому не свойственна презрительная гримаса. Чонгук вдруг задумывается о том, что на самом деле значит первое впечатление о другом человеке. Его настроение, одежда, улыбка или её отсутствие — всё это влияет на то, каким он будет нам казаться в течение долго времени общения, пока не произойдёт что-то, что сможет раскрыть нам глаза и показать, что первое впечатление — та ещё сволочь. От Сокджина Чонгук узнает, что Юнги сегодня не смог приехать к бабуле, из-за чего безумно расстроился и пустился буянить: сначала посредством распития алкогольных напитков, купленных в том самом магазине, а затем разгромом лего-домика Сокджина, когда тот пытался уложить его уже пьяного в кровать. — Почему он не смог поехать к бабуле? — спрашивает Сокджина Чонгук, прижимая телефон к уху. Ему этот вопрос кажется важным и отчего-то недосказанным. Он сидит в этой грязной подсобке на едва удерживающим его вес стуле и всё хочет выведать причину плохого настроения Юнги, хоть и умом понимает — не следует этого делать — Бабули не стало в первый год его пребывания в тюрьме. И он… — Не помнит этого? — обрывает Сокджина Чонгук и в миг мрачнеет от отсутствия реакций по ту сторону связи. Тишина становится самым постоянным спутником их разговоров о Юнги. Её страшно недооценивают, навешивая ярлыки о бесполезности и свидетельстве возникновения неловких пауз. Тишина на самом деле — самый страшный ответ из всех возможных, когда в головах собеседников одинаковые мысли. Как правило, самые жуткие и безнадёжные. Чонгук сжимает трубку даже тогда, когда звонок обрывается отрывистым «Работай, Чонгук, не буду тебя отвлекать». И он, поддавшись этому призыву к действию, идёт обратно, а в голове всё ещё пустота. Садится на своё рабочее место. Тут же убирает табличку с надписью «касса временно не работает». Бесконечная очередь тележек, корзин, недовольных лиц, и один Чонгук, который на автопилоте занимается своими обязанностями, а где-то внутри него медленно загибается что-то щемящее, болезненно пульсирующее, отдающее теплом и холодом одновременно. Что-то, что так и рвётся к кому-то, кто его никогда не вспомнит.***
Неделя пролетает со скоростью света. Семь дней бесконечной однообразной рутины и редкие совместные прогулки с Намджуном по улицам их такого красивого ночного города. Каждый раз, когда лунный свет очерчивает остроконечные крыши старых домов, точечно разбросанных в мегаполисе, Чонгуку хочется рисовать. Провести кончиком карандаша по белому листу бумаги, оставляя длинные иногда обрывистые линии, переходящие в контур и штриховать. Чтобы было без цвета. Потому что ни единая краска не сможет передать холодную красоту лунного света, омрачающего любой даже самый яркий оттенок. Тона сливаются воедино, и даже белая стена вдруг накрывается пеленой и со сгущением ночи становится почти синей, а стоит луне спрятаться, и всё вокруг приобретает густую черноту. Она рассеивается в пространстве, переползая с крыш домов на широкие улицы. И только фонари, подобно всполохам света преображают темноту дло состояния «позолоченности». И тут, и там лунный свет, конкурируя с искусственным освещением, прячется в тёмных уголках города и расцветает во всей своей сущности. Даже если бы у Чонгука было время и возможности, он не смог бы воссоздать на своём полотне настоящее совершенство. У него не хватило бы сил и таланта, чтобы решиться зафиксировать то, что и так доступно для человеческого глаза. — Красиво здесь, правда? — Намджун лукаво улыбается, в свете фонаря его кожа на лице отливает бронзой, и Чонгук едва выдыхает от желания нарисовать его в этот момент свободы и всё ещё пестрящей молодости. Когда они так далеко от работы, долгов, угрызения совести по поводу пропущенных звонков от всех важных и неважных лиц. Казалось бы, и от Юнги. Но вопреки логике, он тоже странствует вместе с ними в облике невидимки, и только Чонгук его видит. Объёмная куртка. Пакет, наполненный четырьмя бутылками пива. И мерный, подстраивающийся под их темп шаг, чтобы насладиться открывающимся перед ним зрелищем и не упустить своих спутников из виду. — Очень, — отзывается тише Чонгук, и не спускает взгляда с чужой воображаемой спины, с неподвижного тёмного затылка, не оставляющего ни малейшей надежды на поворот головы к нему. Он точно издеваясь, не позволяет к себе приблизиться и одновременно отдалиться. Что он сейчас делает, находясь где-то далеко, в неизвестной Чонгуку точке на карте? А если бы он сейчас на самом деле гулял, то где? И как долго эта проекция, существующая лишь в его голове, будет мелькать перед ним? — Задумчивый ты какой-то… Картина не получается, что ли? Чонгук хмыкает и пожимает плечами вовсе не от незнания ответа, а от того, что Намджун умеет смотреть на него сквозь толщу поверхностных эмоций. Да и что сказать? Единственная картина, которую Чонгук хотел бы сейчас нарисовать и использовать на её создание все доступные в своём арсенале средства, — это память. Чужая. Дополнить её хотя бы одним мазком своего существования, показать, что один безликий парень на вечеринке — не случайное происшествие, что тот неловкий кассир волновался лишь по причине непонятного вспыхнувшего в одночасье обожания и дичайшего страха. Эту картину нельзя завершить. Нельзя накопить деньги на холст и инструменты. Нельзя даже подумать, что это возможно вообще вклиниться в часть придуманной Сокджином системы, иначе всё разрушится вдребезги. Каждой частицей и острым её краем по щемящему сердцу до боли. По своему и чужому. — Намджун, что для тебя самое тёплое воспоминание? Из детства или что-то, произошедшее совсем недавно? Взгляд Чонгука останавливается на толпе подростков, на противоположной стороне улицы. Их голоса звучат нарочито громко, так, чтобы любой мимо проходящий человек мог услышать каждого. Своеобразный способ заявить о себе, надо сказать, но безумно подходящий людям их возраста. Тихие и громкие. Замкнутые в своём теле свободолюбивые души и вечные попытки быть на виду у всех, чтобы не остаться наедине с собой настоящим. Противоречие у подростков в крови. Сам Чонгук когда-то был противоречивым: и плохим, и хорошим. А каким был Юнги? Будучи всё ещё плодом воображения Чонгука, этот Юнги всё ещё здесь, и он тоже смотрит на этих неугомонных детей, возможно решая, кто из них может быть наиболее похожим на него. Тот, кто сидит в телефоне позади крикливых собратьев? Или самый активный из них? А может это тот, кто всегда молчит и тупо поддакивает авторитетным ребятам, не решаясь сказать ничего против. Чонгуку вот кажется, что Юнги это тот, кто стоит обособленно, но пялится не в экран телефона, а на луну и звёзды, высоко задрав голову. И словно прочитав его мысли, иллюзорный Юнги повторяет позу ребёнка и тоже глядит вверх. — Не-а, точно не из детства, — Намджун смеётся себе под нос, пиная ногой маленький камушек, откатывающийся по направлению к проезжей трассе. Камушек останавливается ровно посередине, разделяя собой белую линию. И он кажется, Чонгуку таким одиноким. Куча машин проезжает мимо. А он всё лежит… Никому ненужный. Один из многих. Только с какого-то перепугу решивший, что особенный, потому он ощущается таким лишним. — Почему? — спрашивает больше на автомате Чонгук и ненадолго отрывается и от ребёнка, и от камня. Он всё-таки проявляет внимательность к своему другу, всё это время бредущему с ним рядом. Они вообще-то могут и по полчаса не разговаривать, просто молчать. Но всё же, зная любовь Намджуна к разговорам о неважном, Чонгук просто не может быть таким безучастным, особенно по отношению к нему. — В детстве ты мало чего можешь выбирать. Типа тебе говорят, куда идти и что делать. А ты идёшь и делаешь так, как считают взрослые и ты. Повезёт, конечно, если твоё виденье ситуации и способов её решения полностью совпадёт с представлениями родителей, — Намджун кривится, морщится, говорит так, будто снова возвращается в прошлое и видит себя маленького. Он не звучит жалостливо, как это часто бывает с теми, у кого были глобальные проблемы с родственниками в детстве или в подростковом возрасте. Просто Намджун вспоминает свою пятилетнюю сестру, упрашивающую родителей хотя бы в день её рождения не пить, и его всего потряхивает от обиды. — А если не повезёт… Если они будут придерживаться своей позиции и отвергать любое твоё действие, это приведёт к самоликвидации чувства своей значимости. К пониманию, что ты сам не имеешь права голоса, не можешь делать так, как считаешь нужным и правильным. И да, у меня не осталось тёплых воспоминаний из детства. Потому что каждое из его воспоминаний ушло на сестру. На самостоятельное построение воздушных розовых замков для другого человека, родного и самого близкого, лишь бы удержать в ней это ощущение сказки и детства намного дольше. Его сестре было пять, а Намджуну всего восемь в период затяжного запоя отца и матери, когда по всей стране из-за экономических падений шло масштабное сокращение кадров. Отец работал за сущие гроши, перебиваясь ставкой посудомойщика в захудалом ресторанчике на окраине. И вместо того, чтобы воспрять духом и не отчаиваться после каждого провального собеседования, они с матерью топили своё горе в спиртном, отдавали последние гроши, чтобы забыться и исчезнуть из этого кошмара. Намджуну приходилось просить помощи у соседки по квартире, и за еду помогать ей по хозяйству, принимаясь за любую работу, начиная с выгула собак и заканчивая мытьём туалета. Это он в свои восемь умудрялся дарить сестре радость катанием на крышке краденого велосипеда, горсткой конфеток, которыми соседка его угощала помимо полноценного обеда, но ни одну из них он так и не съел, всё уносил сестрёнке, лишь бы хоть немного её порадовать. Только спустя пару месяцев всё пришло в норму. Отца вернули на прежнее предприятие, и в доме наконец наступила гармония. Намджун знает, что родители до сих пор винят себя за то время бездействия и голода, что царил в стенах их квартиры, а точнее, в детской. Намджун, несмотря на все их уговоры и просьбы высказать им всю свою боль в лицо, просто смолчал и молчит до сих пор. Потому что он, даже в свои восемь, уже знал о существовании такой вещи, как «депрессия», знал, что родители тогда не могли взять себя в руки не потому что не хотели, а потому что им было тяжело ежедневно. Даже простое дыхание и подъём по утрам давался им обоим через неимоверное усилие. Намджун не мог на них злиться да и сейчас не злится. Просто странно, что у него при попытках вернуть себя в детство не получается увидеть себя со стороны. Каждый раз он видит только улыбающееся лицо сестры в моменты его возвращения домой с «работы», и даже напоминание об этом до сих пор отдаёт теплом где-то внутри. До Чонгука только спустя мгновение доходит осознание того, что он только что спросил и у кого. Он знал о прошлом Намджуна, об этих страшных двух месяцах лишения свойственной детям непосредственности и лёгкости, и поэтому сейчас виновато опускает перед ним глаза, искренне надеясь, что его вопрос не всколыхнул старое и наболевшее. — Всё нормально, Чонгук, правда, — карие глаза наливаются нежностью и теплотой, словно Чонгук ему практически брат. Есть в этой эмоции нечто претендующее на родство, но не по крови, а по внутреннему стремлению стать кем-то близким, важным, даже в какой-то степени необходимым. И Чонгук уже в тысячный раз за всё время существования их долгой дружбы хватается за мысль, что он такого друга правда не заслуживает. — Ты лучше скажи, что тебя беспокоит? Рассеянный такой стал, на работе сидишь как призрак бледный. Даже о картинах не говоришь… Идей нет? Говорить постоянно об искусстве, будучи в него влюблённым, даже если другие люди в силу своего мировосприятия, интересов совершенно иного формата и форм могут это не понять. Им это попросту и не нужно… И как же много вот таких творцов, лелеющих надежду найти слушателя с одинаковым сердцем, одинаковым зрением, способным видеть то же, что и ты, но не касающегося самого процесса создания нового и прекрасного. Они лишь зрители, добровольно сидевшие позади спины художника, и высматривающие, что же он там такое чудесное создаёт. Все художники, писатели, деятели, посвятившие каждый вдох и выдох своему творчеству, искренне негодуют и говорят, что это всё неправда. Они могут обходиться без огласки своих идей кому-то, могут сдерживать порыв рассказать о своих чувствах к спокойствию масляного моря, к застывшей девушке с кувшином на плече, которая глядит вперёд. И в этом взгляде одна мольба, словно бы она просит художника прекратить её мучения, убрать этот кувшин с её плеча и позволить ей выпрямиться в полный рост, а потом в сладостной истоме расправить затёкшие плечи. Чонгук делится с Намджуном всем, потому что не врёт самому себе. Он не может не говорить о том, где нашёл себя настоящего в момент потери. Когда одноклассники и школа в целом были его миром, в его жизни появились краски и бумага. И первыми рисунками, как бы это странно ни было, были не пейзажи и не портреты… Со старанием, с болью в глазах он тщательно вырисовывал своё имя. С цветами, и впившихся в их лепестки шипами. Чёрной и жёлтой, как само солнце краской, пока наконец имя не затрепетало. Не ожило. Не перестало казаться формальностью, а утверждало, кто есть он, и какова его личность. Среди всего буйства цвета, слияний тонов и текстур Юнги появился внезапно. Вспышкой, постепенным очертанием, перекрывающим всё то, что было до него. И рисуя полотно за полотном, Чонгук наблюдал как все его картины вдруг преображались; среди привычных натюрморту фруктов и ваз всегда был Юнги, он сидел за столом, решая, какую же из груш ему стоит взять в руки, хотя Чонгук изначально не планировал его добавлять. Он рисовал портреты людей, которые запомнились ему на улице, благодаря улыбке, глазам полным печали, причудливой одежде… Но даже в чертах их лиц вырисовывались эти острые скулы, знакомый разрез глаз и улыбка, прячущая в своём полуизгибе многоцветье забытой им же боли. Можно ли теперь отрицать, что чувство, покоящееся в колыбели души художника, не способно захватить его творчество? И идей поэтому нет. Потому что каждая неминуемо обращается в желание запечатлеть то, что ты больше всего жаждешь видеть. — Завтра выставка в городе, а я совсем к ней не готов. Придётся опять рисовать на заказ, — говорит Чонгук, чуть помолчав и скорчив при этом гримасу недовольства. Уже вот как четыре года он выставляет часть своих работ на уличных выставках, надеясь и немного подзаработать, и вместе с тем обрести новых потенциальных знакомых-искусствоведов, которым чисто теоретически могло бы понравиться его творчество. Но за четыре года не поступило ни одна предложения или даже… выражения восхищения. Все проходят мимо. Изредка кто-то покупает, но лишь для того, чтобы закрыть дырку на обоях или в качестве подарка на новоселье друзьям, которым не знаешь, что дарить, а картина как-никак всё же эстетика. Такой подарок не может показаться бесполезным. Разумеется, до той поры, пока вся эта эстетика не оказывается в дальнем углу чулана, где даже лампочка не горит. Выставлять картины с лицом Юнги он не может. Это даже странно. Вдруг он пройдёт мимо, увидит и… Спросит что-нибудь, на что у Чонгука скорее всего не найдётся ответа. Они гуляют ещё немного, прежде чем Намджуну не позвонит его сестра и не попросит поторопиться к ужину, а Чонгук снова не поймает взглядом удаляющийся в темноту силуэт и молча не последует за ним. Каждый пройденный метр сопровождается ускорением шага и вместе с тем стабильным удержанием непреодолимого расстояния. Когда Чонгуку покажется, что он вот-вот схватит его за руку, и улыбнувшись, потянется пальцами к его предплечью, Юнги совсем растает в воздухе. А Чонгук за минуту до столкновения со своей же дверью успеет выставить руки и опереться ими о ледяную поверхность.***
На выставку Чонгук приносит всего две картины. Не самые лучшие. Не самые красивые. Но по крайней мере на них изображено нечто отвлечённое, абстрактное, никак не связанное со всем тем кошмаром, в котором Чонгук находится последние дни. Просто симфония цвета с вынужденным и, к сожалению, закономерным отключением звука. Чонгук расположился на площади, совсем неподалёку от парка аттракционов и художественной галереи, одной из самых известных в их городе. Порой он смотрит на эти титанические колонны, на банер, красующийся на стене и повествующий о том, какие таланты скрываются в её владениях, и спрашивает себя: «Сколько можно трепыхаться?» Оставлять пятна красок на бумаге и стараться видеть в этом нечто особое, потенциально грандиозное, и что самое главное — своё. Часть внутреннего «Я», испачканного в гуаши и масле, не похожего на предшествующих гениев. Его подсолнухи не соприкасаются с подсолнухами Ван Гога, его другие, их настроение граничит между соперничеством с желтизной солнца и явным уподоблением светилу. А Ван Гог рисовал их иначе, они у него утомлённые отсутствием влаги, уже долгое время стоящие в красивой вазе и очевидно грустившие о той благодатной почве, в которую они были раньше посажены. И здесь вопрос то стоит ребром — не надо сравнивать своё и чужое, чтобы не упустить зарождение таланта. Но как же не сравнивать, если люди проходят мимо работ Чонгука, осматривают мимоходом, могут сказать, что красиво и пойдут дальше. А он то останется, будет смотреть на них ещё и ещё, пока не поймёт, что его картины — это не то же самое, что стоит там… В этом здании с колоссами вместо колонн, где каждая картина — шедевр со своей смысловой нагрузкой, игрой светотеней и молчаливым диалогом изображённого и зрителя, не предусмотрено места для кассира, балующегося рисованием всего, что только приходит в голову. Чонгук раскладывает стул, оттягивая ножки и спинку. Устанавливает мольберт, достаёт из сумки специально отведённый для кистей разного формата пакет, и затем рассортировывает по цветам баночки с краской, с самой дешёвой акварелью, какая только у него была дома. С этим, конечно, тоже можно работать, но не стоит ожидать от такой картины, что она получится более-менее идеальной. Оттенки не такие устойчивые и яркие, как гуашь или масло, и это не зависит от цены самих красок. Акварель — доступный материал, лёгкий в использовании, но безумно капризный. Хочется сделать наслоение цвета, углубить его, а он стремится к воздушности. Это правдивые краски, они прозрачные и никогда ничего не прячут, поэтому закрашивать ими что-то особо неудавшееся не получится, тут же выдадут тебя с головой… А возможно, наоборот, продемонстрируют то, что ты в силу своей неуверенности и скромности попытался скрыть ото всех, боясь осуждения и критики. Чонгук однажды рисовал нечто подобное… Ему хотелось изобразить голубое, испещрённое белоснежными облаками небо в ясную погоду, так, чтобы солнце на таком полотне казалось лишним. И почему-то он тогда решил добавить лик человека причём пожилого возраста и непонятно какого гендера. Сложно теперь разобраться в мотивах его поступка и логике мыслей, но лицо он всё-таки нарисовал… А потом, видимо, понял, что это всё чушь, бред, и вообще такое никому в жизни не понравится, и постарался это убрать, наслаивая мазок за мазком насыщенной голубой краски. Картину он тогда показал всего одному человеку. Кажется, это была его бывшая коллега на работе, которая точно так же как и он, увлекалась живописью, коллекционировала у себя дома работы молодых и никому неизвестных художников и слёзно просила Чонгука показать хоть что-нибудь из его репертуара. Он показал именно эту работу. Наспех законченную, потому что как бы он ни старался, но морщинистое лицо всего лишь померкло на фоне неба, и даже не думало с ним сливаться. Картина была продана в тот же вечер. Женщина смотрела на неё, может десять минут, может двадцать, по её щекам всё скатывались слезинки, а губы так и грозились разжаться в гримасе, полной горя, отчаяния, желания знать, что кто-то из её близких, кого уже давно нет рядом, точно также за ней наблюдает. И вот так лишним на картине оказалось не только солнце… Всё, кроме лика с опущенными вниз глазами, будто высматривающими кого-то, оказалось не столь важным, нежели добавленное случайно и под воздействием некого импульса желания добавить что-то, что не принято рисовать в контексте подобных зарисовок. Картины выставляют на специально отведённые для этого несколько лавочек, поскольку организация это частная и по инициативе одного из более-менее успешных художников, входящих в их крохотное сообщество и способных спонсировать молодые таланты. Чонгуку выделяется совсем небольшая сумма, её не хватит, чтобы покрыть и половины всех материалов, затрачиваемых на работы, но даже такой маленький бонус не может не радовать. Помимо его двух цветастых абстракций, Чонгук видит немало работ тех художников, с которыми ему когда-то посчастливилось познакомиться лично, но из-за невозможности часто приезжать в город, они просят своих знакомых или знакомых своих знакомых приобщаться к их хобби и помогать полотнам появляться на подобных мероприятиях. Вот, кажется, он узнаёт почерк юной Гинхи, проживающей в небольшой деревне, где-то в другой части мира. Она обожает рисовать диких зверей, вросших в городские архитектуры, причём буквально. Будто природа, почувствовав себя чем-то ненужным среди всего архитектурного безобразия, решила стать её частью. Об этом свидетельствует огромный слон, чьи ноги врезались в землю, так, чтобы туловище послужило заменой беседке, под его животом сидят люди за круглыми столиками и пьют чай, потерявшись в нитях диалога. А тонкий и длинный хобот теперь замена горке. Художница нарисовала его изнутри, так, чтобы наглядно показать, как вся эта весёлая человеческая мелкотня скатывается вниз по хоботковому нерву, и отчего на картине слон всегда плачет. Чонгук любит её работы, они такие самобытные и каждый раз несчастные. Там, где речь идёт о природе всегда больно, и тем, кто изображён и тому, кто просто смотрит. Проходит около часа прежде чем к Чонгуку начинают подходить люди с просьбой нарисовать их портрет. Кому-то важно видеть себя штрихованного и незакрашенного ничем ярким, это эстетика рисунков карандашом. А кто-то наоборот, чуть ли требует изобразить его цветным и желательно так, чтобы было не только достоверно, но и красиво. Чонгук соглашается на каждую просьбу, аккуратно удаляет шрамы, неровности, делает черты лиц более сглаженными и «правильными», хотя в душе рьяно протестует против искусственного нагромождения всем, что тебе не свойственно. А потом… После казалось бы бесконечных мужчин и женщин перед ним появляется как ни в чём не бывало Юнги и спрашивает, сколько стоит портрет. — А вам какой? Акварелью или карандашом? — Чонгук перебирает в руке кисти, в другой — сжимает карандаш, и старается игнорировать внутренний всплеск восторга и счастья при виде настоящего Юнги, не плода его воображения, а подлинного человека. Неизвестно, что его сюда привело, и почему он вдруг сам решил подойти, напрочь позабыв о своей пробивающей потолок скромности и смущении. Но разве это не удача? Сама судьба привела его к Чонгуку, чтобы он ещё раз насладился обществом вечно ускользающего из его поля зрения Юнги со взглядом, в котором столько всего невысказанного, таинственного, морочащего другим голову, не дающего и шанса узнать его получше… — На ваш вкус, я в живописи совсем ничего не понимаю, просто хотел посмотреть на результат, — Юнги пожимает плечами, и выглядит при этом так дружелюбно, совсем не опасно, будто он действительно видит Чонгука впервые. — Я могу предложить вам купить одну из своих уж готовых картин, — Чонгук показывает рукой на две своих картины, одиноко лежащих на ядовито оранжевой лавке, и Юнги, повинуясь любопытству, рассматривает эти полотна, не выдавая ни своего восхищения, ни любой другой эмоции, которая могла бы стать показательной. — Почему не хотите рисовать портрет? — спрашивает Юнги, подходя к работам Чонгука ближе, он изучает каждую, сканируя взглядом синие и чёрные цвета, рассекающие друг друга в гамме неожиданного перламутрового оттенка, рождённого в синтезе. Оттого картина и называется «рождение», две души, два цвета образуют нечто неожиданно прекрасное, что лучше них обоих в десятки раз. Чонгук медлит с ответом, потому что не знает, как это выразить понятнее и мягче. Как сказать, что если он согласится и действительно нарисует, то точно не отдаст готовое творение. Он его спрячет и будет периодически вытаскивать на свет, влюбляясь снова и снова, пока в конец не сойдёт с ума от тоски и невозможности контактировать с прообразом напрямую. Но вместо этого он говорит другое и не менее ранящее. — Вы говорите, что не смыслите ничего в живописи, и вам лишь интересно посмотреть на результат, но в таком случае мне нечем порадовать вас кроме готовой картины. Мне не хочется, чтобы моё искусство стало доказательством того, что оно стоит вашего внимания. Эти тридцать минут, которые уйдут на создание портрета не должны пылиться потом где-то на чердаке вашего дома. Юнги хмыкает, но… Наверное, впервые на памяти Чонгука адресует ему странный и броский взгляд. Так обычно смотрят на тех, кого желают надолго запомнить. Чонгук чувствует подступающую к горлу тошноту и характерную ей горечь, а потом замечает, как Юнги оглядывает второе его полотно, на котором крапинки жёлтой краски, имитирующие звёзд, тонут в багряном водовороте и взрываются серой массой ближе к концу холста, словно не проходят испытание на прочность и становятся такими же невзрачными, как и всё вокруг. — Я когда-то также говорил про свою музыку. А другие, видя, что это единственное, что мне нравится, выпрашивали меня выслать им мои мелодии, а получив, никогда их не слушали. Странная показушность близкая к снисхождению и жалости, — пальцы Юнги касаются красок столь бережно, будто проходятся по чьей-то коже, и этот трепет проходится по позвоночнику Чонгука вниз, будто там не картины лежат, а оголённые нервы, чужая распахнутая настежь душа. Наверное, Чонгук понимает о чём говорит Юнги. Стремление быть близким другому не приводит ни к чему хорошему, если оно не исходит от настоящего интереса к искусству, творимом твоим другом или родственником. Все же желают тебе только лучшего. Тебе нравится рисовать? Покажи свои картины, а я посмотрю и скорее всего скажу что-нибудь нейтральное, максимально лишённое какой-либо оценки, потому что ничего в этом не понимаю, но не могу сказать это напрямую из-за страха обидеть. Ты пишешь музыку? Играешь на пианино? Отлично, но отправляй мне или не отправляй свои записи, я забуду об этом ровно через пять минут, потому что на самом деле это меня не волнует, оно не отзывается во мне протяжным гулом восторга. Но я вижу, как это нравится тебе, поэтому скажу, что мне любопытно было бы взглянуть на твоё творчество из пустой вежливости и того же страха обидеть. Да, Чонгук понимает эту тоску в глазах Юнги вместе с облегчением от мысли, что ты такой не один. — Что вы к ней чувствуете? — спрашивает Чонгук, заметив, что Юнги всё не отходит от картины со всплесками звёзд и так внимательно на неё смотрит, отчаянно ища ответ на какой-то вопрос, всплывший у него в голове. — Тоску на уровне неизбежности, — тихо шепчет Юнги, в то время как в сознании Чонгука этот голос всё нарастает дрожащим перезвоном, и ничего уже не важно. Потому что картина называется «Необратимость», когда самые яркие небесные создания обращаются в ничего не значущую для этого мира труху. И Юнги, который ничего не смыслит в живописи, вдруг многое понимает. Чонгук улыбается. Он улыбается, хоть и не получил похвалы, но он счастлив, потому что твоё затаённое внутреннее кто-то понял. Постепенно солнце скрывается за облаками, и площадь медленно погружается в состояние покоя, тишины и безмятежности. Крупные капли падают на землю, заполняя собой каждый клочок местности, добираясь и до картин. Люди с шага переходят на бег, мигом забывая о художествах, которые ещё минуту назад столь внимательно рассматривали. И к удивлению Чонгука, Юнги подскакивает, накрывает одно полотно своей курткой, а второе — пиджаком, что он также порывисто сдёргивает со своих плеч, оставаясь в тонкой футболке. И выглядит при этом не героем, отдавшим часть своего обмундирования в жертву, а тем человеком, который просто знает цену любого искусства. — Я куплю у вас обе. Давайте рассчитаемся, и я унесу их в безопасное место, — Юнги протягивает ему внушительную сумму, какую Чонгук никогда в своих жизни не получал. Он стоит истуканом и просто смотрит на то, как его творения, укатанные в одежду пропадают вместе с Юнги из виду. И Юнги не идёт, а бежит с низко опущенной головой, только бы спасти некогда до этого не интересовавшую его живопись. Вода ручьями стекает с тела Чонгука, стоящего посреди площади напротив известной картинной галереи, и впервые задающегося вопросом: «Видели ли когда-то эти признанные гении, как кто-то точно также бежал с их картинами в обнимку, лишь бы донести их в целостности и сохранности?». И наверное, если любое воспоминание рано или поздно приобретает ярлык пустого, Чонгук признаётся самому себе, что только что в его хранилище памяти появилось одно особенное и самое дорогое.***
И Чонгук встречает Юнги снова. Это происходит снова на вечеринке, но на этот раз у Юнги дома. Сокджин присылает Чонгуку адрес места проживания его зависимости с очевидным намёком на то, чтобы Чонгук сделала всё правильно, а не сбегал, сославшись на гору дел или чрезмерную занятость. На вопрос «а не будет ли это всё странно, если я приду без приглашения в чужой дом?» Чонгук получает от Сокджина гневное сообщение «я уже всё уладил и сказал, что придёт один мой хороший знакомый, который прожигает свою жизнь в гордом одиночестве, не дай ему угаснуть там одному, и Юнги, несмотря на свой характер, довольно легко согласился, так что смотри — не испорть ничего». Поэтому Чонгук, которому сказали ничего не испортить и сделать всё максимально правильно, приходит к Юнги в гости не с пустыми руками. Вместо пышного букета цветов и коробки шоколадных конфет он приносит с собой маленькую пустую флешку, искренне надеясь, что вскоре там будет целая коллекция записей игры Юнги на пианино; его композиции, его душа, всё, что относится к нему за пределами имени и того, что он уже о нём знает. — Здесь все свои, — первое, что говорит Юнги, как только Чонгук предпринимает попытку спокойно разуться в коридоре и ничего там не свернуть. И это… Не совсем получается. Сложно удержать равновесие, стоя на одной ноге и стараясь в этот момент оттянуть узёлок на шнурке, поэтому рука Чонгука сначала хватается за вешалку, потом за ручку двери, а затем в ход идёт стена, на которую он решает опереться плечом лишь бы избежать падения на пол и продолжить экзекуцию над шнурками. Это очень неловко. Когда на тебя так пристально смотрят, изучая и что-то взвешивая у себя в голове. И Юнги, который выглядит как ангел в своём домашнем костюме, состоящем из хлопковых штанов и рубашки из того же материала, не скрывает своего любопытства, а даже наоборот, в открытую смеётся над тщетными попытками Чонгука не опозориться ещё больше. — Ты волнуешься, — резко, но как-то даже понимающе произносит Юнги — Почему ты так думаешь? — выдавливает из себя уже красный от перенапряжения Чонгук, когда понимает, что да. Он случайно затянул узел в процессе его развязывания и теперь понятия не имеет, что с этим делать. Возможно, его выдало раздражённое шипение или ругательства в адрес нерадивого ботинка, который он надевал и снимал десятки сотен раз до этого, и всё было в порядке. Но он, этот предатель из натуральной кожи сорок пятого размера, предпочёл именно сегодня выставить своего хозяина настоящим болваном прямо на глазах у Юнги. — Ну… Ты задыхаешься, дёргаешься на месте, следишь за тем — буду ли я над тобой смеяться или нет, а потом опускаешь голову вниз и продолжаешь, пыхтя, как ёж, развязывать шнурок. — О, похоже на волнение, да, — заключает Чонгук, спустя мгновение, но уже не с первоначальным напряжением в тоне, а с облегчением: от мысли, что никто над ним смеяться сегодня не будет, и что его ступня наконец-то оказывается на воле, а ботинок — оставленным на полку под верхней одеждой. Длинный коридор ведёт в уютно обставленную гостиную, в которой доминирует ярко-синий цвет, проявляющийся во всей своей красе в обличии кресла, дивана, стен, что украшены плакатами с героями из сериалов, аниме, дорам, которые Чонгук никогда не смотрел. Он обходит стеклянный столик, едва держащийся на единственной ножке, его невозмутимую устойчивость отягощает груда журналов, книг в твёрдом переплёте и каких-то документов, которые внушают страх каждому, кто только на них посмотрит. А потом Чонгук видит пару ярких картин, висящих на стене прямо перед диваном и замолкает, потому что все слова разом его покидают. Вкрапления звёзд, переходящие в серость, и непревзойдённый перламутр глядят на него в ответ, и в этом зрительном контакте художник, просыпающийся в кассире, чувствует трепет ликованья. Это больше, чем известность. Больше, чем признание критиков и художников-коллег со всего мира. Это тоже галерея, пусть и небольшая, и находящаяся не на площади города, а в центре маленькой квартиры. Но разве это не успех? Разве это не доказательство того, что он не зря старался? — Тебе нравятся эти картины? — спрашивает Юнги Чонгук, не отводя от картин взгляда. Юнги приходиться прервать свою беседу ещё с несколькими гостями, с которыми Чонгук не знаком, и, честно, не имеет никакого желания знакомиться в последствии. Юнги странно поглядывает на Чонгука, на картины, на то, с какой надеждой Чонгук его спрашивает и говорит: — Разве они не твои? И Сокджин, едва ли не давится своим напитком, и буквально пронизывает Чонгука взглядом то ли с целью узнать подробности, то ли уничтожить на месте от мысли, что к Юнги, благодаря его влиянию, постепенно возвращается память. — Сокджин, ты же мне их сам принёс и сказал, что их нарисовал Чонгук. Разве я что-то путаю? — Юнги растерянно переглядывается с другом, но на его лице не появляется эмоции замешательства, он выглядит так, будто всё, что он произносит, было на самом деле. До Чонгука доходит внезапная мысль и одновременно всплывает воспоминание о том непонятном взгляде на площади, когда он пытался уговорить Юнги купить у него две картины, а не настаивать на рисовании портрета. Юнги тогда смотрел на него так, будто пытался запомнить, но есть ли в этом смысл? Неужели его картины, настолько впечатлили Юнги, что даже его повреждённое сознание не смогло проигнорировать тот факт, что творения и имя их создателя — неразрывные друг от друга вещи. Поэтому он автоматически оказался записан в список исключений, базирующихся на степени значимости. А может всё это лишь результат того, что сам Юнги тоже создаёт, пишет, чередует мысли, копаясь в их хитросплетениях, пока наконец-то не найдёт за что ему зацепиться и в чём на долгое время увязнуть? Разумеется, Сокджину не остаётся ровным счётом ничего, кроме как молча кивнуть на слова Юнги, соглашаясь с его версией событий. И на этом инцидент исчерпан. Вечеринка из банального веселья, излучаемого шумом разговоров, смеха, непонятной болтовни с целью выяснения всего, что происходит в мире и в медиа-пространстве в частности, превращается в знакомство гостей с музыкой. Юнги приглашает всех в свою комнату, оборудованную наиредчайшим образом, так, чтобы кровать стояла где-то в углу и занимала минимум места, а огромный глянцево-чёрный рояль поглощал собой всё внимание вошедших. Здесь же сидит Холли и приветливо машет хвостом, подскакивая на все четыре лапы и тут же подбегая к Чонгуку, потому что знает. Потому что она, в отличие от своего хозяина, помнит его и с удовольствием подставляется под лёгкие поглаживания и поцелуи в макушку. И Юнги, хитро улыбнувшись именно ему, художнику, под аккомпанемент радостного лая садится за рояль и начинает играть. Просто опускает пальцы на чёрно-белые клавиши и сквозь призму мелодий рассказывает о себе. Игривые ноты, пускающие мурашки по коже, невесомо скользят в воздухе, очаровывая слух каждого и заставляя замершего Чонгука окунаться в мгновение игры неона на чужой коже, когда и Юнги казался ему таким же загадочным, неповторимо прекрасным. Звук всё нарастает и прежняя игривость обращается в яростную схватку. Переливы твёрдости и малые добавления мягкости идут вровень, и на лице Юнги проступает выражение чистейшей скорби, и как будто вины. Он весь подскакивает на месте, а эти изящные руки дрожат на клавишах, не успевая за неумолкающими в своих нажатиях пальцами, всё говорившими и говорившими о чём-то, чего даже сам Юнги не понимал Щемящее чувство охватывает Чонгука, потому что он в этом созвучии гула и тонкого гласа слышит средоточие чего-то тихого, угасающего. Так, наверное, звучал Юнги, когда выходил на улицу из магазина и чувствовал, как гнев затапливал его внутренности и даже не из-за продавца… Из-за себя, который не смог сдержать свои эмоции, и обидел незнакомого человека, вывалив на него всю боль, смешанную с неоправданной злостью. Тонкое и нежное прорывается наружу в этой композиции. Оно проходится где-то между рёбер и взрывается на пике своего подъёма, обрушиваясь на головы слушателей потоком горячего восторга, потому что на этот раз говорит о себе, о том, как оно из простого увлечения превратилось во влюблённость и разом перечеркнуло все планы семьи Юнги, оставив после себя перерождённого молодого человека, ни смыслящего ничего в живописи, но почему-то тянущегося к нему, не позволяющего убрать странные полотна куда-то вглубь казалось бы бездонного шкафа, а демонстративно выставляющего их напоказ. И которого Чонгук, несмотря на все их первые встречи, видит действительно впервые. Таким целостным, полным всего, что только существует в рамках этого мира: и добра, и зла, и уважения к труду других, и злостного ехидства над чужими неудачами. Он просто человек со своим огромным минусом величиной с будущее, которого у него нет и не может быть. Который живёт только прошлым и теми людьми, которые только могли у него быть и которыми он вопреки всему дорожит. Юнги заканчивает играть и смотрит прямо на Чонгука. И если в глазах остальных нет ничего кроме восхищения, то у Чонгука там другое. Там узнавание. Пианист, пошатываясь, идёт к нему, не понимая самого себя. Не понимая причины, почему его ноги несут его туда, будто он ни раз уже двигался в этом направлении и откликался на молчаливый зов подобно кораблю — на свет маяка.***
— Я редко играю для гостей вообще-то, — заявляет Юнги уже на крыше своего дома. Они выбрались на улицу, потому что жарко, громко играет музыка, Сокджин, который не затыкаясь поёт серенады своему отражению в зеркале, хотя все дамы думают, что это адресовано им. Ну, и потому что Чонгук не слышит Юнги, и Юнги не слышит Чонгука. Они говорят о разном. О том, что значит быть одному среди толпы и пытаться поднимать тему, выделяющуюся белой вороной среди остальных куда более важных тем. О работе, которой ты должен уделять время, чтобы выживать физически и духовно, то есть заниматься тем, что тебе нравится и не угасать. О том, как же чертовски сложно общаться с людьми и не находить тех, кто бы понял тебя с самого начала и так и продолжал понимать до самого конца. — А почему не играешь? Боишься, что другим не понравится? — Чонгук опирается на перила и смотрит куда-то вниз. На мерцающие в ночи огни вывесок и витрин магазинов, на людей, чей смех в тёмное время суток значительно громче, чем днём. И старается не смотреть на Юнги, пьющего вино с закрытыми глазами. Сразу всплывает вопрос, в какие же моменты каждый из нас закрывает глаза? Когда стоишь над пропастью с занесённой в воздухе ногой? Когда удовольствие сворачивается в клубок нервов и хочется этот миг не видеть, а ощущать, как это происходит при поцелуе. Но поведение Юнги не соотносится ни с одним из этих моментов. Он не поднимает веки, потому что говорить о творчестве нужно именно так. Чтобы никто не видел твоего счастья от наличия самого факта общения на тему искусства, иначе ускользнёт, исчезнет без возможности на возвращение. И Чонгук его так хорошо понимает. — Не всем это доставляет удовольствие, нужно признать, — Юнги слабо пожимает плечами, и Чонгук повторяет жест за ним, соглашаясь с этой неоспоримой истиной. Не всем искусство доставляет удовольствие. Многих оно даже заставляет скучать, а то и жалеть о потраченном времени в никуда. Эстетика вообще в масштабах мировых проблем и жизни человека в целом не замещает ни религии, как надуманного индивидом способа справляться с трудностями, ни финансовой подушки безопасности, потому что не каждое творение возможно продать за миллион долларов, а соответственно грёзы о лёгком заработке так и останутся грёзами, ни билета в известность, потому что пишут и рисуют много, а значит твой мимолётный порыв творить не даёт тебе повода тут же претендовать на место в Зале Славы. — Я не буду говорить что-то типа «Мне понравилось, ты гений, чел, давай не останавливайся». Я даже не знаю, что говорить, чтобы заставить тебя не гоняться за идеалом, а быть довольным от того, что уже у тебя получается, — Чонгук очевидно тараторит, как делал бы каждый, кто находился с кем-нибудь, кто ему нравится. Это логично, и это полностью оправдывает его нелепость в глазах Юнги, даже если он на него совсем не смотрит, а наслаждается пряностью вина. Но Чонгук отчаянно желает до него донести, наверное, одну из самых главных мыслей в жизни любого писателя, художника, музыканта, человека, который не знает, почему его руки и голова желают вылепливать из ничего нечто, периодически всплывающее у него в воображении. — Ты должен заниматься этим, чтобы конкретный момент застывал в пространстве, побеждая время, утрату воспоминаний, старение, чтобы другие спустя века видели в любом предмете искусства тебя, твои чувства, твоё внутреннее. За роялем Юнги проигрывал свои недостающие воспоминания, вживался в роль забытого себя и проживал эти мгновения через музыку. Для него перестать играть — значит сдаться воле обстоятельств, ломающих его изо дня в день, промывающих его память до состояния не меняющейся константы. И Чонгуку, правда, страшно становится от одной мысли, что завтра всё так и останется по-прежнему, и не будет этого разговора, темы одной на двоих. Всего лишь одного воспоминания, связанного живописью и музыкой одновременно. — Ты такой непонятный для меня. И неловкий, и весь пропитанный искусством, что даже музыка тебе становится подвластна, такой понимающий, будто знаешь обо мне всё, — Юнги проговаривает это на одном дыхании, и при свете луны Чонгук видит поблескивание глянца на его щеках, искренне надеясь, что это не слёзы. Потому что таинственность и некая прозаичность этого мига медленно продвигается к точке апогея его катастрофической влюблённости. Куда глубже? Куда страшнее? — Но ты не знаешь, каким ужасным я бываю на самом деле. Я говорю людям в лицо вещи, за которые мне потом становится стыдно. Я могу поднять руку. Сказать… — Обидные слова, накричать, унизить, бросить в какого-нибудь кассира бонусную карту и спокойно уйти из-за плохого настроения. Я знаю всё это, Юнги, — Чонгуку больно, но он прерывает этот поток слов, несущих в себе попытку Юнги разрушить ложное впечатление о нём. Он стремится оправдать неосуществимость затеи сближаться с ним из-за всего озвученного, но это же присуще всем. — Мы все можем позволить себе сделать больно другому, но это не значит, что мы такие от начала и до конца. В нас всего много. И мы точно не роботы, чтобы работать без перебоев и выполнять всё так, как было заложено программой изначально. Происходят сбои, может случиться такое, что ты не вспомнишь меня завтра, и вот это жестоко. Не твой характер, ни твоя поведение, которое любой может счесть отвратительным. А сам факт того, что ты при взгляде на меня никого не увидишь. — Чонгук… — Я тоже много чего сделал в юности, детстве, о чём жалею до сих пор. Я забываю про своего друга, который тащит в себе обиду на родителей, но настолько их любит, что у него хватает сил не причинять им боли. И я вижу как он хочет говорить об этом, но но не делаю ничего, чтобы помочь ему это сделать, постоянно делюсь только своими переживаниями и проблемами. Меня вообще сложно другом назвать, — он раскачивается на месте от переполняющих его грудную клетку эмоций, не зная куда их девать и выплёскивает куда-то, в пространство, на Юнги, который не скрывает своего замешательства, но не делает ничего, чтобы его прервать, он слушает его с уже давно пустым бокалом в руке, и не торопиться его наполнять. Нет ничего важнее душевных изливаний человека, вдруг решившего, что ему можно и нужно говорить. Выкладывать всё, что давно накипело и не вылилось на полотна. — Я рисую, потому что чувствую, что картины не обманывают, они говорят, кто я такой, что я не боюсь экспериментов, даже если они толком не получаются. Хотя я лично считаю себя трусом. А потом Юнги вдруг говорит о нём. Постоянно говорит без перерыва. А Чонгук молча слушает, вздрагивая от холода, пролетающих над головой самолётов, вылетающих ночным рейсом, от хрипотцы в чужом голосе. И Юнги называет его целеустремлённым парнем, который действительно прекрасно рисует и который вполне себе мог бы выставляться в галереи на центральной площади. Юнги говорит об этом месте так, будто он там был, видел сидящего на стульчике Чонгука, поглядывающего на гигантские колонны щенячьими глазами. А это вызывает вопросы. И его повествование постепенно скатывается в описание тех событий, которых никогда не было. Будто Чонгук и Юнги были знакомы до этого. Будто они танцевали на какой-то вечеринке, и Чонгук так смотрел на него в свете неона, что Юнги не мог отказаться и не станцевать с ним, потому Юнги не может назвать его трусом, и Чонгуку, соответственно, стоит прекратить так себя называть. И у Чонгука действительно хватает смелости его не поправлять, а слушать рассказ дальше, пока Юнги вдруг не доходит до описаний гаража, ремонта мотоцикла их общего знакомого и помощи Чонгука, которого там, очевидно, никогда не было. — Ты прекрасный человек, Чонгук. Чудесный художник и мастер на все руки, — рука Юнги опускается на предплечье Чонгука, чтобы в следующую секунду невесомо огладить поверхность кожи. — Юнги, как я здесь оказался? — спрашивает Чонгук нервно и даже как-то неверяще, не понимая где он находится, и каким образом они оказались на крыше. — Я тебя позвал, разве у нас не свидание? — невозмутимо спрашивает Юнги, и улыбка медленно появляющаяся на его лице вовсе не пугает Чонгука, а заставляет его улыбнуться в ответ, крепко схватиться за чужую протянутую ладонь и спуститься вниз. К радостно лающей Холли, к Сокджину, который находится на грани нервного срыва от происходящего и от пугающе влюблённого взгляда Юнги. Музыкант, несмотря на свой недуг, воспроизводит слова Чонгука практически в идеальной последовательности, кроме разве что своих добавлений в качестве смены темы и обстоятельств появления своего возлюбленного, которого у него, как и всего касающегося Чонгука, никогда не было. Фиксационная амнезия нестабильна по своей сути, она базируется на прошлом, якобы гарантируя его полную сохранность, но при этом предусматривает появление элементов, вклинивающихся в общую картину, как само собой разумеющееся. Каждое утро Чонгук просыпается в чужой постели, на чужой кровати с чужой незнакомой бледной спиной неподалёку. С милой улыбающейся мордашкой радостно лающей собаки где-то на полу, всё ожидающую, когда её хозяева наконец-то соблаговолят её покормить. И каждое утро он вынужден только предполагать, в силу каких обстоятельств он вынужден находиться, как оказывается, у Юнги дома, но о которых Юнги ему любезно расскажет потом в течение дня. Однако кое-что всё равно останется неизменным: картины, которые точно создаёт Чонгук и которые Юнги всегда гордо демонстрирует каждому посетителю его обители, и их отношения, которые почему-то всегда, начинаются либо с таинственной неоновой вечеринки, либо с крышей с видом на огни и смеющихся прохожих. Каждый день — новая история их знакомства, нового поведения Юнги, но и одновременно это некое постоянство в том, каким он Чонгука видит. А потом в конце каждого дня их навещает Сокджин, чтобы мягко и незаметно попросить Юнги показать новые записи Чонгука в его дневнике о постоянно сменяющихся выдуманных событиях в голове художника, к сожалению, всё ещё не отошедшего от предательства товарища в гараже, а потому вынужденного проходить постепенную реабилитацию в надежде, что память вернётся в своё первоначальное состояние.