Часть 1
21 сентября 2022 г., 16:02
У Моблита Бернера все хорошо.
Начать вот хотя бы с того, что он жив.
А ведь шансов умереть было у него уже предостаточно, с последнего нехудого и дня не прошло. Вчера возвратились они из экспедиции — и снова не тем числом, каким ступили за ворота. Опять десятерыми меньше; опять ему рисовать их, мертвых, угольно-черных, опять отвозить домой, по знакомым и не очень местам, стучаться в хижины и оставлять там тяжелую выбеленную бумагу — собственность и драгоценность разведкорпуса — и свою душу, которая веса и прочей величины не имеет, а стало быть, и в ценности не представляет ничего. Уносить ноги до того, как у домочадцев случится истерика: он разведчик, художник, в конце концов, но уж точно не доктор и не священник.
Если б не командор, рисовать было бы некому. Валялась бы одна его половина в полях за Марией, пока другую трясло на кочках в гигантской утробе. Но нет, выжил. Шадис буквально выдернул его из смердящих зубов, выматерил, швырнул на лошадь.
— Глаза разуй, Бернер!
Это не стыдно. За стенами все смертны и уязвимы почти одинаково — и вчерашние щеглы, и бывалые офицеры, и командор даже. Чтобы вернуть долг, Моблиту и получаса не требуется: и вот уже Шадис, подхваченный с земли, с огромными от испуга глазами плюхается на своего коня и вцепляется в поводья содранными ладонями, да таращится на своих спасителей. По-другому у них не бывает: ты или бдишь за себя и за товарища, или нечего делать тебе в отряде.
А прихлебнув достаточно и отодвинув всякую в себе чуткость, можно сказать, что ещё легко отделались — правда, и путь снабжения не шибко продвинули. «Выбрались гигантское племя покормить», — скажет какая-нибудь усталая старуха их командору еще не раз, пока время не смилостивится над ним и не укроет разведотряд тенью юродства и пренебрежения: пусть хоть с головы до ног в свои плащи завернутся да балуются, лишь бы не на последние народные деньги. Можно и вовсе без экспедиций. Транжирство же сплошное, что казны, что живой силы. Рук, ног и голов.
В этот раз — минус десять.
Всем горько и тяжело на душе, когда приходит время возвращаться — но для командора отряда эта потеря всегда больше. Десять душ — еще десять шагов на плаху, где командующий сам себе судья и палач. И вот так — снова и снова. Оттого и выглядит он куда старше своих лет; оттого и издерган и сер их командор, как застиранная портянка.
Моблит знает, что могло бы ему помочь. Но Шадис вечно сухой ходит, ни рюмки в рот, ни капли сомнений не растворяет в спирте. Не доверяет ему своего горя.
Может, и правильно.
Можно так и больнее сделать. И это Моблиту тоже известно.
Хотя, казалось бы, ему-то чего страдать? Кто-то хранит его, и из раза в раз он выходит за стены и возвращается обратно, в привычную неволю, где столько всего у него есть. Большая дружная семья от застенков Розы до самой Митры: родных братьев у Моблита больше, чем пальцев на руке. Все они дружно не отвечают на его письма и считают его сумасшедшим, но это такая мелочь.
Рука, кстати, тоже не рука, а подарок: ну кто еще, взяв в нее карандаш, может нарисовать по памяти мертвого как живого? Бессменный поводырь на последней дороге — это он, Моблит. Ему одному такой почет. Говорят, он хорошо ищет слова. Неправда это. За всю жизнь не нашел Моблит такого слова, чтобы вместо него кто-то другой поехал.
Мир за стенами: красивый, бесконечный и манящий, как небылица. Она и есть.
Быстроногая лошадка, одетая в седло по мерке и не ведающая, что это его, Моблита, заслуга, но благодарная все равно: за ласку, за лишнее яблоко, за то, что он — ее Моблит, ее дружище. Не первая его лошадь. Лошадям за стенами тоже, бывает, не везет, в сумятице резни и они гибнут. И это горько, но что ж: в конце концов, он мог потерять и больше.
Иногда ему снится такой сон, и он просыпается в поту, но Ханджи спит рядом и не ведает, как он боится, что когда-нибудь не успеет, не будет достаточно близко, не окажется ловчее беды. Моблит не знает величины мира, никто из них, ныне живущих, не знает; иногда ему кажется, что и он умрет, пытаясь дознаться — но каким бы огромным тот мир ни был, женщины, что стала бы Моблиту дороже Ханджи, в нем точно не сыскать.
Этот страх самый страшный на свете, и он же — самое большое его счастье.
Ханджи тоже знает его.
Прячет, притворяется, но лицо выдает ее, а Моблита обмануть невозможно.
Да и человек, за которого она боится, не знать такого не может; правда, его страх рассеян по всему отряду, за всех он отвечает, и, должно быть, эта ответственность больше, чем человек может вынести.
Вот кому тяжко.
А у Моблита Бернера все хорошо. Он, можно сказать, счастлив в своем богатстве. Сверху того в него залито две кружки бормотухи, он слушает песню и запоминает ощущение: так разрывается сердце. Виной тому поганое вино — правда, Моблит ни за что не признается в том, что перебрал — и песня лютниста.
Если ты умираешь, пей мою кровь
и ешь мое сердце с солью и перцем,
съешь мое сердце и живи вновь.*
Моблит ссыпает в шапку монеты, потому что парнишка откуда-то все знает и заслуживает всех денег, что у Моблита есть. А есть у него, увы, только мелочь: все, что было сегодня при нем, он уже прогулял. И должен по-хорошему идти в казарму отсыпаться, выветривать тоску и не срамить форму.
Но музыка — больше, чем его краски. Музыка целебна и ядовита, страшна и прекрасна, а главное — невероятно сильна. Песня напоминает Моблиту, какая тяжелая у него жизнь: с ней приходит не только печаль, но и злость и решительность. Сейчас вернуться бы за стены, рубануть по шее какой-нибудь пустоглазой безмозглой твари! Пуститься галопом на лошади, подняться на приводе в воздух и рассечь хребтину хотя бы трехметровой образине… но ворота уже много часов закрыты. Проклятье! Нет, пусть он и не может этого, стены разведкорпуса сейчас его точно не дождутся. Это он — герой той баллады; он — бунтарь, он — дух, который нельзя сломить.
Он пойдет в другую сторону.
Моблит разворачивается. Он следит за ногами — бунт бунтом, но его благонравное тело само помнит, что не пристало все же разведчику пьяным валяться на мостовой. Очень прямо разворачивается и крепко стоит, но подлая улица делает вжжжжжжж, и Моблит инстинктивно хватается за…
Он не знает, за что. Но недовольное ворчание все ему поясняет.
— Мужчина, ну что вы делаете, а еще на службе! Совсем распоясались в своем гарнизоне!
Надо бы сказать ей, что она ошиблась и порочить имена солдат гарнизона никогда не входило в его намерения, но Моблит не может это выговорить. А она и сама уже видит.
— Да ты разведчик! Бедняжка. Ну ясно, как тут не пить. И что с тобой делать? Тебя ж такого еще лошадь, чего доброго, зашибет.
Моблит говорит, тяжело ворочая языком.
— Что съесть?.. Сердце? Изрядно же ты набрался, герой. Ну ладно. Посидишь у нас пока. Пьяными телами наших не удивить.
Моблит погружается в сладкий дурман и бормочет, чтобы его отпустили, но направление, куда его ведут, совпадает с тем, куда его несли ноги, так что он не спорит, да и сил на это нет.
Чудное место.
Да он никогда тут не протрезвеет. Ноздри щекочет запах воска, цветов и пота. Последний он ни с чем не перепутает, но цветы… он смотрит по сторонам и никаких цветов не видит, но видит дрожащие огоньки в маленьких лампах. Душно, но он быстро перестает сопротивляться давящей тесноте и скучать по уличному воздуху: слишком странно и головокружительно вокруг. Облезлые стены прикрыты ткаными полотнами, даже на вид сальными, и картинками в безвкусных рамках. На картинках… кажется, ему что ли?
Моблит подходит ближе: ну как подходит. Приваливается к стене, опирается на ладони, собирает взгляд в одной точке, упирается глазами в рисунок.
Он отвратителен: зажав бедро пышнотелой девицы, какой-то легкомысленный явно гражданский хлыщ таранит ее своим налитым членом. У Моблита из горла рвется пьяный смешок, и он перемещается к другой картинке. На ней те же персонажи, полулежа навыворот, нализывают друг другу промежности, пряча в них свои бесстыжие носы.
На третьей картинке они… а, неважно.
— Ужасно, — говорит Моблит.
— У нас и мальчик найдется, — слышит он уже знакомый голос.
Когда до Моблита доходит, а случается это очень нескоро, он хмуро оборачивается. Не нужны ему ни мальчики, ни девочки, ни шутки грязные. Стакан чего-нибудь крепкого он бы оценил.
— Нарисовано, — говорит он. — Ужасно.
— Что было, то и повесили. Лучше можешь, художник? — усмехается женщина.
Он?
Ну нет. Он такое не рисует. Только не такую похабщину.
Женщина немолода и немиловидна, но что-то в ее облике есть притягательное, отчего смотреть на нее как минимум интересно. Так выглядят сила и уверенность. Она тут хозяйничает, и теперь Моблит уже ясно понимает, где это — тут.
Он думает, надо запомнить ее и нарисовать потом. Потом, когда он закончит десять памятников. Кто-то из этих десяти, быть может, тут даже бывал.
Жизнь лучше смерти. Секс лучше смерти. Все лучше смерти.
— Есть бумага? — говорит Моблит.
— Ой, девочки, да это ж разведчик!
— Разведчик… расскажешь нам, что там, за стенами?
— Вы же только что оттуда! — говорит одна из них и прикасается к его паху.
— Говорят, большой мир.
— Да, очень большой?
— Без рук, пожалуйста, — просит Моблит. — У меня есть женщина.
Все смеются. Моблит тоже улыбается. Как не улыбаться, когда в голове — предельное количество хмеля, на яйцах — блудливые пальцы, в руке — грифель. С мечом ладит каждый разведчик, и Моблит не хуже других умеет, а не умел бы — уже давно сдох. Но карандаш — совсем другой инструмент. Ему нужна иная, ювелирная точность, почти нежность, и понимание.
Моблит понимает. Его движения отточены, а рука тверда и аккуратна, несмотря на пьяную муть в голове. Еще и бумага хорошая, почти как у него в запасах, видать, дела в борделе идут неплохо, несмотря на грязь. Одно удовольствие рисовать.
Скоро весть о том, что хмельной разведчик сидит перед спальнями и рисует восхитительные развратные картинки, облетает его весь. Моблиту подливают еще — это дерьмо самое тошное за сегодня, пить невозможно, обжигает глотку, туманит голову, на вкус хуже мочи, не то чтобы он пробовал, но то, что он заливает в себя сейчас, точно не может быть лучше, — и все же он пьет и рисует, и рисует быстро и хорошо. Те картинки, что он видит на стенах, Моблит перерисовывает так, чтобы люди на людей походили, и густо краснеет только первый раз, когда под его пальцами появляется этакая задорная оглобля, норовящая войти в глубокий надрез между нарисованных ног.
Девицы вокруг дружно ахают, и остатки стыда покидают Моблита: ему вдруг очень хочется продолжать. На второй картинке он рисует член еще толще, а лица — еще похотливее. На четвертой, закончив с чужими идеями, принимается за свои, и два любвеобильных счастливца истязают друг друга так и эдак на радость их плотным графитно-серым телам — почти таким же живым, что у тех барышень, возле Моблита собравшихся. Вот дешевое хвастовство; да только для Моблита и самого новость, что он так умеет. До сих пор такие штуки ему рисовать не случалось.
Это он-то, привычно стыдливый и тихий Моблит! Разве смог бы он такое творить на трезвую голову да в отряде?
Наверное, эти сюжеты сами рождаются в подходящем месте, пока говнопойло добавляет ему удали, а обступают его со всех сторон дамы разной степени одетости — но не все здесь так праздны. Смазливая девица ищет корыто для подмывания, сопровождая свои поиски громкими проклятиями и не обращая никакого внимания на Моблита. Другим ухом он слышит жалобу на занозы в спине: сколько можно терпеть эту дешевую соломенную дрянь. Мимо проходит еще одна местная труженица, сверкая голой грудью и ничуть не стесняясь гостя, который занят необычным делом. Топ-топ пятки по деревянному полу, прыг-прыг в помутившимся разуме два темных соска, венчающих маленькие грудки.
Похожи на…
Неважно.
Моблит хмурится и усыпает нарисованные тела волосами.
Чтоб погуще и погрязнее; чтобы погань на бумаге не уступала той, что у него на душе.
Он рисует, пока голова не клонится на стол, да так и засыпает на нем.
Сначала ему кажется, что его приводит в себя дрожь пола и стен, пока в его тугие соображения не врывается, подкатывая к горлу, мгновенное озарение: причина вовсе не в них. Хуже. Его тошнит. Моблит чувствует, что сейчас сблюет, и клонится в сторону. Какое счастье: там ждет его глубокая плошка, будто кто-то знал, что так случится, и предусмотрительно ее там оставил. С ней рядом — кувшин воды.
Удивительно гостеприимная помойка.
Моблит почти беззвучно выворачивается наизнанку. Неловко мешать людям на службе и отдыхе. Закончив, он морщится: солома и впрямь лезет нахально и колко всюду под тонкую рубашку, впивается в бока и ладони.
Моблит ищет глазами свою куртку и по фрагментам, доступным глазу и слуху, собирает в голове место, где находится.
Тесная, размером едва больше его ложа, каморка: пустая совершенно, ничего кроме облеванной плошки, простыни и кувшина он тут не находит, зато его куртка тут как тут, висит на какой-то засаленной — от времени, наверное? — жерди. Моблит приподнимается, садясь, и, жадно заливает в себя полкувшина. Вода льется по подбородку и шее, и, утираясь, Моблит замечает в деревянной стене — правда, судя по звукам и качанию, это и не стена даже, а чепуховая перегородка — щель. Моблит осторожно заглядывает в нее: так делать, конечно, некрасиво, но вряд ли его вины в том больше, чем у небрежного строителя.
В прорехе — такие же небогатые апартаменты, как у него: за такую же жердь цепко держатся тонкие руки, и это вся женщина, что остается видна Моблиту за широкой волосатой спиной. Моблит поднимает глаза чуть выше, чтобы не смотреть на косматую задницу с черными завитками между булок, и замирает: затылок кажется ему знакомым.
А стены все прохаживаются ходуном от пылкости и старания двух любовников: похожий на командора парень почти догоняет сердце Моблита в толчках,
трах-
трах-
трах-
трахает шлюху остервенело, как кобель суку, да и порыкивает как-то вполне по-собачьи.
Моблит загадывает, чтобы это был не Шадис, пожалуйста, пусть не Шадис, и ужасается: в брюках становится тесно, как у желторотика-кадета, подглядевшего за старшим товарищем, что мнет сиськи своей податливой подружке за недостаточно пышным кустом.
Мужчина точно слышит мысли Моблита, обхватывает девчонку, шлепает ладонями ей по груди; два хлопка и стон сливаются в один сочный звук, и Моблит развязывает штаны, потому что разделаться с этой картиной иначе, если ты человек, никак невозможно.
Хорошо, что есть у него плошка, над которой он уже надругался и в содержимом которой так легко спрятать следы своего любопытства. Хорошо, что не надо спускать на простыню: Моблит не сомневается, что с ней такое уже не раз случалось, но собой пачкать ее не хочет. Он успевает подумать об этом, приспуская портки и зыркая в угол с посудой, пока снова не приникает глазом к заветному зазору; тогда он растворяется там и забывает о стыде, этикете и гостеприимстве.
Забывает обо всем.
У девчонки устают руки, она разжимает их, мажет ими по стене, и они плетьми обвисают и дергаются, пока гость борделя продолжает трахать ее обмякшее тело. Некоторое время он держит ее на весу и даже с ритма не сбивается, и Моблит смотрит на их случку почти уважительно — но все же тот выдыхается и раком заваливает шлюху на матрас.
Это не он. Не Шадис. Этот тип моложе и пошире в щеках. У него счастливая, немного безумная и совершенно безмозглая рожа: хорошо, что это не командор. Вероятно, с одухотворенным лицом никто не ебется, но Моблит предпочитает оставить это предположение без твердого знания.
Странное, сильное и ужасное чувство охватывает Моблита: возбуждение и омерзение пополам. Все воскресает в голове в обратном порядке: пронзительная песня, слова которой уже смыл алкоголь. Хлопок двери, за которой остались его друзья, вымотанные экспедицией: никто не останавливает его, все уже привыкли, что, вернувшись за стены, Моблит уходит и пьет один. Падающий замертво гигант, зажавший командора в кулачок: морда у него вытянутая, обескураженная, он точно удивляется — неужели все?
И Ханджи: слишком далеко, чтобы быть на месте Моблита, но достаточно близко, чтобы Моблит понял ее лицо.
Да и понимать нечего. Чего он может не знать и что новое может увидеть?
А впрочем, есть способ.
Игра воображения творит с Моблитом безумную злую шутку. Нешадис слишком на Шадиса похож, а у девицы каштановые волосы, длинные и густые, они как специально закрывают ей лицо, и вообще Моблиту кажется, что она та самая, светившая сосками до того, как он отрубился: жилистая, недокормленная и не очень одаренная природой там, где ей по ремеслу было бы нелишне.
Но Нешадису вроде бы нравится. Он толчется, забивая свою погремушку между ее ног, дышит прерывисто и тяжело, и в самый удачный пырок глухой хрип срывается в подобие голоса. Голосить ему стыдно, он жмется и тужится, но скоро горячка берет свое, и с его сдавленными вскриками к Моблиту волнами приходит гадостное возбуждение: даже голос у парня напоминает командорский.
Девица же не стесняется на утеху обоим, нарочно расклячивается, прогибается в пояснице, подмахивает своему кормильцу и то надсаживает горло в стонах, то втягивает воздух, передыхая. Нешадис сияет, толкаясь в нее и лапая ее жадно, но не переходя той границы, за которой — Моблиту известно по слухам, если это хороший бордель — в такой угол без предисловий врывается детина, который живет неподалеку и получает за свое участие, а то и просто за бдительность, скромное жалованье.
Но такого поворота Нешадис явно не хочет. Ему хорошо и сладко, он, вероятно, тут не впервые, и Моблит почти завидует: он бы так не смог. Он и в тумане алкоголя споткнулся бы о чувство, которое не захотел бы порочить. А если бы выпил еще больше, на любовь сил бы уже просто не осталось.
Как глупо. Сколько там той любви? Нешадис ебется как животное, а девица под ним корчится, изображая, как ей приятно. Может, ей и правда приятно, и для нее самой хорошо бы так — но вряд ли этот пришлый петух что-то знает о ее теле такое, чтобы отправить ее за пределы этого грязного мира.
Моблит знает.
Он спит с Ханджи столько лет, что сам не понимает, за что заслужил такое счастье и как кто-то на свете может его отвергнуть.
За столько лет он, уж конечно, неплохо выучил ее тело. Он кожей и сердцем чувствует, когда она на грани, и может помочь ей не затягивать: а спать, бывает, хочется не меньше, чем кончить, и тогда Моблит быстро все делает и извергается следом, осмотрительно покинув пульсирующее теплое лоно. А может он измучить ее чуть ли не до обморока — не толкаясь беззатейно в одно место, а этак хитро, с подвывертом, истомить, касаясь внутри, чтобы когда все случилось наконец, судорога, начавшись между ног, прошла бы по всему ее телу, и у Ханджи не сразу нашлись бы силы заговорить и укрыться.
Это не так просто. Тут нужны терпение и изобретательность, но прежде всего — интерес.
Моблиту интересно.
Интересно смотреть за ее лицом, которое становится таким беззащитным и красивым, когда сдерживаться она уже не может. Это не та Ханджи, которая тушуется за дверью командора, сминая в руках новый план захвата гиганта живьем. Не та, что с бодрой улыбкой и ясным взглядом вперед несет на плечах обязанности младшего офицера. Даже не та, что скачет верхом против ветра, в любую секунду готовая сменить спину лошади на мощь привода.
Это лицо вообще не имеет масок. Удовольствие, которое они дарят друг другу в постели, масок не предполагает. Правда, это не столько его победа, сколько ее милость — но для Моблита важно лишь то, что Ханджи доверяет ему свое тело и это лицо.
Он так скромен и добродетелен, мудрый, смиренный, почти святой Моблит.
Ну да, так и есть. Честное, блядь, слово.
Какой у него выбор?
Много чего Моблит знает; правда, все его знания сводятся к устройству одной единственной женщины. Они давно условились, что никто никому не принадлежит, но на деле что толку от такой свободы, когда кроме Ханджи все равно никого не существует.
А вот кого Ханджи представляет в голове, размякая в руках у Моблита — это для него не загадка вовсе.
Впрочем, ей тоже деваться особо некуда. От секса тяжело отказаться, однажды распробовав; а Моблит не самый плохой любовник и не самый плохой человек, Моблит привычен, понятен и доступен, в конце концов.
Он просто не Шадис. Вот уж ничем не искоренимый изъян.
Нешадис продолжает наяривать за перегородкой: теперь они трахаются лицом к лицу, и ноги девчонки, задернутые вверх, качаются в такт его движениям. Она поскуливает, не скупясь на придыхания — за сладкую ложь здесь уплачено — и Моблит почти ненавидит обоих, и секс вообще, эту премерзкую болезнь, обращающую людей в животных: болезнь, которой больны они все, а он так и прямо сейчас в приступе бьется, сжимая в ладони свой одуревший конец.
Ее лица Моблит не видит и плохо его помнит — его скрывает массивная шея типа сверху, оно тонет в подушках, и только волосы разметались по ним же: у Ханджи, когда она распускает их на ночь, волосы красивее, но сейчас это неважно.
Все равно увидеть в этих двоих кого-то другого очень легко.
И очень больно; как вообще можно дрочить и так мучиться одновременно?
Оказывается, можно. Больше того — Моблит намеренно сдерживает в себе напряжение, мучается от похоти и ужасается тому, как чудно воплощается его маета в картинку; как насмешливо, в прямом смысле, эта бесконечная боль находит наконец-то выход, и как Моблит не спешит расставаться с ней, привычный уже так жить. Ресницы Моблита неприятно чиркают по дереву, когда он моргает — то есть почти никогда. Он уверен: вот так оно и могло быть в другой жизни, где в прошлом командора не было какой-то чудесной женщины, имени которой Моблит не знает. Пусть эта незнакомка будет самой красивой и доброй на свете; только тогда Моблит простит Шадису — Шадису из прошлого, еще не командору, а гостю в кадетском корпусе, красавцу черноволосому, подающему надежды орлу — насмешку над чудной девочкой, ни на кого не похожей.
А понять все равно не сможет.
Да что там, не только могло быть так.
Так оно и есть: ведь любовник может быть кем угодно, если закрыть глаза, а Ханджи — на нем или под ним — не так уж часто на Моблита смотрит.
Он хватает миску и отрывается от щели. Неотвратимое влечение к ней уступает брезгливости в ту же секунду, когда из Моблита извергается его жидкая белая досада.
— Выспался? Приходи еще. Нарисуешь цветные, заплачу. Хочешь — монетой. А хочешь… — женщина обводит взглядом зал, он же комната для смотрин, он же его последнее рабочее место — и усмехается. — Словом, как хочешь.
Рисунки так и лежат на столе. Моблит тянется было пересмотреть их, но передумывает.
Хорошо бы так больше не делать. Хорошо бы обходить это место десятой дорогой. Но жизнь не всегда легка, а он не всегда трезв. Одно Моблит знает точно: он выберет деньги.
И пропьет их снова. И конца этому кругу не будет.
Ведь зачем ему еще медь и серебро? Он солдат. Его родственники по крови на пару жизней вперед обеспечены. Да и семья его давно не они.
А Ханджи такой же солдат — а значит, аскет. Ее богатство меряется не золотом, а количеством миль, что они проходят, выбираясь на волю, и самая немыслимая для нее ценность — многометровый урод, которого она бы отвела в кольцо стен на веревочке.
Так что, если подумать, почти все жалованье Моблита спущено в трактирах и кабаках, все прокрутилось в его брюхе и вылилось с одного или другого конца.
Моблит уходит, не напоминая об испорченной плошке: о чем тут говорить? Спасибо за заботу, извините за пачкотню, обещаю больше так не поступать, впрочем, кто знает.
В голове у него все еще мутно: теперь это муть похмелья, и она скоро пройдет, ведь Моблит бывалый пропойца. Он глядит по сторонам — нет ли лютниста, чтобы не слышать его песни больше. Больше сегодня — уже чересчур.
Его нет, но на углу Моблит видит малыша, одетого в какой-то чудной балахон, с букетиками полевых цветов. С первого взгляда и не понять, девочка или мальчик.
— Господин, хотите букет? Всего монетка! — звонко храбрится маленький торговец, и Моблит завидует этому звону. В нем — та беспечная любовь, которой человек полон до тех пор, пока в червоточины в его душе еще не проникает вся дрянь карикатурного мира; ребенок сияет и знать не знает, что любить бывает и больно. Перед ним — накось сколоченный ящик, на том — несколько букетиков нехитрых полевых цветов: душица, цикорий, василек, ромашка, в общем, все то, что так несложно надергать человеку, когда он сам еще так невысок ростом и близок к земле.
Моблит с извиняющимся видом хлопает себя по карманам: все свои деньги он ссыпал в музыкантскую шапку. А у ребенка вытягивается лицо и распахиваются глаза, когда он видит нашивку, и Моблит понимает, что ему страсть как хочется расспросить про мир за стенами, да робость не дает.
— Там красиво, — говорит он и кивает на скромные букетики, перевязанные ниткой. — Целые разноцветные поля таких. И небо там другое.
— Выше?..
— Наверное, — вспоминает Моблит, соглашаясь.
— А гиганты там есть? — ребенок замирает в благоговейном ужасе.
— Побольше, чем хотелось бы.
— А вы их много убили?
— Много, — признается Моблит. Ведь это честно: пусть не всегда решающий удар наносит его рука, они, разведчики, убили действительно много тех тварей.
И убьют еще.
— Господин разведчик, берите так! Не надо монет.
И Моблит берет. И говорит спасибо мальцу, который, пожалуй, все же девчонка: она улыбается и машет ему на прощание.
А Моблит идет в отряд.
Там ждет его выговор за побег почти на сутки: он мог бы быть строже, да вот только никто больше не умеет так рисовать в отряде, как Моблит.
В отряде его ждут десять мертвых, которых он, конечно же, воскресит на бумаге за длинный завтрашний день, да развезет по домам. Что ж делать. Моблит не бежит от своего долга. Он вообще ни от чего не бежит. Может, он и не над всем властен, но принимать как есть — уж это он умеет.
А еще его ждет женщина, которая не слишком-то любит букеты и прочие сантименты; она посмеется, когда Моблит поставит цветы в стакан на столе в ее спальне, и не заметит, как они засохнут и как исчезнут.
Но это не самое главное.
Главное то, что она все же ждет.
* спасибо менестрелю Максу Покровскому за эту песню, а также за все другие и веру в людей