ID работы: 12635596

Музыка

Слэш
R
Завершён
31
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
31 Нравится 4 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Александра Гамильтона абсолютно все всегда считали упёртым человеком — и так оно, собственно, и было. Он никому никогда не проигрывал, а даже если такое и случалось, то он никогда этого не признавал, просто из-за каких-то своих внутренних принципов. Проиграть для него — сравни наказанию, потере чести и ещё бог весть знает что. Ещё хуже с моральной точки зрения для Александра Гамильтона было проиграть Томасу Джефферсону — ужасно надоедливому, эгоцентричному и инфантильному мужчине. Сидеть за круглым столом конгресса под его победоносным взглядом являлось сущей пыткой, настоящей каторгой, когда отвечать ему уже нечего, а просто бессмысленный спор никогда не позволял начать уже Вашингтон.       Александр Гамильтон ненавидел оставлять последнее слово за оппонентом, особенно за Томасом Джефферсоном. Он пытался сказать вопреки что угодно, даже самое мелкое замечание, пусть оно никак и не было связано с непосредственной темой спора. Поле таких колких послесловий Томас лишь сильнее улыбался, будто бы знал, что Гамильтон по-настоящему задет, раз всё-таки решил опуститься до столь детских ремарок в его сторону. Хотя, признаться честно, Томас редко когда выигрывал, и ему это тоже вряд ли нравилось, вот только, в отличии от Гамильтона, южанин умел проигрывать с достоинством. Он никогда не высказывал претензий, не передёргивал или давал излишних комментариев — просто возвращался на своё место за столом и продолжал слушать остальных выступающих молча, в то время как Гамильтон ликовал, наконец почувствовав вкус окончательной победы.       В своём личном офисе, уже долго после дебатов, Александр Гамильтон любил писать. После серии эссе о защите Конституции, Гамильтон понял, что у него есть некоторый талант в этой области. Обычно он писал в своём кабинете, складывая рукописи в дальний угол, ближе к мусорному ведру. И только когда Гамильтон начинал подолгу, почти до ночи, сидеть за столом кабинета, он постепенно всё отчётливее и отчётливее замечал, что Томас тоже редко когда покидал здание со всеми остальными — вместо этого он играл на скрипке. Почему именно здесь, а не у себя дома, почему так поздно, когда никого уже нет, и почему он играл на ней так мерзко — он не знал.       Вначале Гамильтон пытался писать чьи-то чужие биографии, в основном людей, которых знал. Некоторые страницы он даже умудрился отправить Лафайету во Францию, и каким-то незабываемым чудом через месяц он получил благодарственный ответ от него. Этот факт подкрепил уверенность Гамильтона в себе, а потому следующим этапом в его писательстве стали записи его собственных мыслей по государственному устройству, распределению благ и даже о преступлении и наказании. Всю эту философию он решил никому не отправлять, ибо поток мыслей, который он так усердно выливал на бумагу, слишком сильно ему не понравился, поэтому они так и остались лежать у мусорки. Третьим этапом в его так называемой карьере стали попытки написать фантастику. Этот этап он никогда в жизни не хотел более вспоминать. Кстати, Томас Джефферсон играл на скрипке всё также мерзко, но Гамильтон не уходил, да и не собирался — он просто не любил проигрывать.       В какой-то из дней, когда Вашингтон случайно попал в кабинет Гамильтона, то ужаснулся невероятному бардаку внутри, и немедленно приказал убраться и проветрить помещение. Спорить Гамильтон не решился, а потому этим же вечером вынес все свои шедевры на помойку — особенно он стремился выкинуть фантастику. Томас после долгого рабочего дня тоже, очевидно, решил впустить свежий воздух в свой кабинет, ибо из приоткрытого окна Гамильтон без проблем мог заметить чужую кучерявую голову и услышать всё ту же мелодию, которую он слушал всё это время. Томас стоял к окну спиной, но даже так Гамильтон мог представить выражение лица своего вечного оппонента: он явно был расслаблен, спокоен, и лишь мягкая улыбка, вечно присутствующая на его лице, рассеивала общую грусть как его лица, так и мелодии.       Невероятно пышные и блестящие медью спутанные кучерявые волосы в свете закатного солнца выглядели словно нимб, а малиновый камзол окрасился в более рубиновый цвет, становясь почти гранатовым. Его руки ловко перебирали струны на грифе скрипки, а смычок словно парил над инструментом, музыка же шла будто бы с самого неба, ну никак не из его мягких рук. Когда Томас решил повернуться лицом к окну, то он моментально заметил на себе чужой продолжительный взгляд, однако останавливаться и не думал, просто усмехнулся сам себе и прикрыл глаза. Почему-то, Александр Гамильтон начал чувствовать, что проигрывает, пусть они и не начинали никаких споров. Больше он задерживаться столь долго в своём кабинете не будет.       На следующий день Гамильтон своих рукописей возле мусорных корзин не заметил. Он подумал, что это странно, ибо забирать мусор должны были только лишь к концу недели, но не придал этому особого значения — какая ему разница, куда эти бумажки попадут. Однако он всё равно узнал. Прямиком к нему на стол, связанные красивой малиновой лентой, а сверху кто-то аккуратно положил записку, написанную тонким острым почерком: «Не следует разбрасываться такими талантами, mon cher», без дополнительных надписей, даже без подписи. Кто-то явно прочитал неудавшийся незаконченный фантастический роман Гамильтона, и этот кто-то точно знал, где он работал, к тому же, неизвестный оказался ещё крайне фамильярен и вызывающ. Гамильтон точно знал, кто это.       Во время своего заслуженного рабочего перерыва, Гамильтон полностью перечитал свой роман ещё раз, дабы удостовериться, что он полное ничтожество в написании романов. Удостоверился. Однако на этот раз Гамильтон решил ничего не выкидывать, а просто вернуть всё обратно в кабинет — Вашингтону это не понравится, но ничего, справится как-нибудь. После перерыва Гамильтон вернулся к своим трудовым обязанностям: сегодня впервые представлял конгрессу проект о создании монетного двора, на котором Томас не присутствовал по неизвестной для всех, даже для Мэдисона, причине. Гамильтон решил, что заострять на этом внимания не имело никакого смысла, всё равно больше двух третей конгрессменов и без него находились в комнате, а потому проблем с принятием решения не будет.       Когда Гамильтон выходил из офиса, то не слышал этой богомерзкой скрипки, и он, вне зависимости от своих собственных желаний, в этот момент всё равно почувствовал ощутимый укол в сердце, будто бы его прямо сейчас просто взяли и покинули навсегда. Гамильтон совершенно не мог понять, откуда такие ощущения и куда их спрятать, однако долго на них сосредотачиваться не мог — вдалеке он увидел идущую ему навстречу Элайзу. Сейчас не время думать ни о Томасе, ни о его музыке, да и вообще пора было давно выкинуть его из своей головы, как ненужный мусор. Да, давно пора бы.       Сегодня ночью, уже в своём собственном доме, Гамильтон решил рискнуть и продолжить писать свой роман, вот только сколько бы он не сидел над чистым листом бумаги, вдохновение не шло. Оно просто исчезало, растворялось в окружающей его тишине и мебели, словно утренняя дымка, оно оставляло Гамильтона наедине с самим собой и всё тем же пустым листом, хотя до этого он никогда не жаловался на приток идей и мыслей. Посидев ещё какое-то время над столом, он от скуки и безделья начал напевать до ужаса знакомую мелодию, ту, которую он слушал ежедневно на протяжении последнего месяца в своём кабинете. Всё же в конце концов вдохновение к нему пришло, и он просидел за рукописями почти до утра, совсем позабыв, что ему следовало бы вместо этого дорабатывать его нынешний рабочий план.       На следующее выступление Гамильтона о необходимости введения монетного двора Томас всё-таки соизволил прийти. Не сказать, что Гамильтон оказался этому как-то по-особенному рад, однако некоторая нервозность всё же покинула его, хотя сам он считал, что это просто облегчение от того факта, что в кабинет не проникла никакая болезнь. Кроме Джефферсона, конечно же. Сегодня он был, кстати, необычайно активным — похоже, решил, что за вчерашний день нужно наверстать упущенное, а потому с удвоенной силой пытался доказать, что монетные дворы так не делают и вообще зачем он нужен такой, один общий, если у каждого штата есть своя конституция. В общем-то, ничего нового Гамильтон для себя не подметил, лишь раздражения стало в несколько раз больше, а так — абсолютно ничего нового.       Иногда, лишь изредка, можно было бы даже сказать почти никогда, Гамильтон размышлял о том, что же такого могло твориться в голове южанина, о чём он думал, о чём мечтал. Конечно, в бесконечных ссорах некоторая часть его плана на жизнь проглядывалась, однако Томаса Джефферсона никогда нельзя было назвать открытым человеком. Он постоянно слегка улыбался, ставил себя таким образом в привилегированное положение, никогда не выходил на заседание грустным или понурым, в отличие от вечно недовольного жизнью Гамильтона, и, конечно же, никогда ни перед кем не унижался — именно в этом аспекте он и Гамильтон всегда оказывались идентичны. Возможно, они даже более похожи, чем Гамильтон когда-либо осознавал, однако внутренне признать это оказалось гораздо и гораздо сложнее, чем что бы то ни было иное в его жизни.       В какой-то момент Гамильтон понял, что в своём собственном доме он роман никогда не допишет — ему постоянно что-то мешало: то он забывал, где лежат запасные чернила, то ему постоянно приходилось доливать масла в лампу, то эта невозможная тишина настолько сильно начинала давить на него, что это становилось просто невозможно более терпеть. Суммарно за неделю он написал лишь пару страничек, которые оказались даже хуже, чем основной текст, и по итогу они так или иначе отправились в мусорное ведро, уже навсегда, поэтому толка никакого из этой недели всё равно не вышло. Поэтому ему пришлось вновь начинать оставаться в своём кабинете.       Гамильтон не был рад вновь услышать эту мелодию, о нет, просто он к ней привык. Привычка — это не проигрыш, это своего рода состояние, а состояние можно себе простить, хотя бы до того момента, пока не будет готов роман. Он, кстати, скоро должен был уже завершиться — всего-то недельку в кабинете до ночи посидеть, и можно будет делать с этим текстом всё, что он захочет. На счёт него у Гамильтона особого плана припрятано не было, он не особо чётко понимал, что изначально пытался сказать или сделать этим романом — в нём рассказывалось обо всём и ни о чём.       Он был про путешественника, который бороздил бесконечные воды тихого океана в поисках древних сокровищ и реликвий, и путешествовал он лишь в одиночестве — так ему всегда казалось удобнее, привычнее. Одиночество стало его верным спутником, а не люди, именно оно поддерживало его в самые трудные времена и помогало держаться на плаву, а не команда, именно оно стало тем единственным, что было нужно путешественнику. Он справлялся с кораблём сам — почему нет? Судно его было небольшое, и пусть во время особо сильного шторма управлять кораблём становилось уж как-то совсем тяжело, он выдерживал эти испытания с гордостью, продолжая свой нелёгкий путь к центру океана за новым сокровищем, новым реликтом. Однако, в один из самых несчастных для путешественника дней, он встретил другого, такого же путешественника, как и он сам.       Гамильтон не в силах был посмотреть на свою писанину объективно — так уж получилось, что он был на все сто десять процентов уверен в правильности своих политических и экономических решений базовых проблем государства, но вот художественную литературу принять у него никак не получалось. Наверное, потому что она оказывалась слишком далека от реальности, и сказать, что он сделал правильно или неправильно, оказывалось невозможно. Некоторое время подумав, Гамильтон вспомнил, что он знает идеального человека, который, не упуская ни единого шанса, превращал все его идеи и мысли в пыль: обратиться за критикой к нему было бы не таким уж и странным поведением, правда?       Сегодня вечером Томас играл на скрипке не так уж и долго, музыка из его кабинета прекратилась даже раньше, чем Гамильтон собрался с мыслями, дабы с уверенным лицом подойти к нему вместе с огромной стопкой исписанной каракулями бумаги, перевязанной всё той же малиновой лентой. Почему-то путь до кабинета Томаса занял какое-то астрономическое количество времени, несмотря на то, что они находились буквально в нескольких шагах друг от друга — так уж сложилось. За дверью в помещение, где он находился, нельзя было расслышать ровно никаких звуков, будто бы там никого и нет, а Гамильтон стоял перед чужим кабинетом, бледнея и краснея одновременно, просто так, чтобы было где постоять. А может, это просто Томас так изощрённо издевался над несчастным посетителем, Гамильтон с уверенностью сказать не мог.       На самом деле, Гамильтон понятия не имел, откуда у него взялся этот лёгкий страх перед входом в его офис, почему его руки так и норовили дрогнуть, выронив все эти несчастные бумаги, и почему, чёрт бы его побрал, он так сильно хотел туда зайти. Всё, о чём он думал, стоя перед дверью, позже для него звучало как настоящий бред сумасшедшего — он никогда ранее так не реагировал на своего главного соперника по дебатам, ведь он его с такой силой ненавидел, просто терпеть не мог. Так почему сейчас он чувствовал себя провинившимся школьником, которого отчитывают учителя? Почему он чувствовал, что будто бы уже проиграл? Это страшно, это непонятно, это ему совсем не нужно. В итоге, Гамильтон просто оставил рукописи прямо перед входом в кабинет Томаса и быстро ушёл домой. Он точно проиграл.       Следующая неделя прошла спокойно: конгресс решал один-единственный вопрос, который неожиданно для всех штатов стал повесткой дня — введение налога на виски. Он, конечно же, не обошёлся без споров, и основные оппоненты Гамильтона так и не изменились. Гамильтон всегда считал, что диверсификация доходов является основой для продолжения существования Соединённых Штатов как самостоятельного государства, однако для южан виски, похоже, считался каким-то особо обожаемым продуктом. Законопроект, безусловно, в итоге приняли, однако акцизы наложили лишь на более базовые продукты, обойдя алкоголь стороной — всё благодаря Томасу и Мэдисону. Однако это ещё не окончательной проигрыш, у Гамильтона ещё оказалось в запасе время довести свои идеи до конгресса, об этом он не волновался.       Волновался он о другом — то ли Томас просто не заметил огромную стопку бумаги прямо перед дверью в его кабинет, то ли он просто не захотел её читать, однако всю эту неделю он никаким образом не оповестил Гамильтона о находке, даже не намекнул. Это раздражало, безусловно, однако Гамильтон всё равно не подойдёт к нему напрямую и не спросит — он слишком гордый для этого, да и не очень-то ему интересно мнение Томаса по какому бы то ни было поводу. Все его сомнения развеялись лишь тогда, когда сам Томас Джефферсон соизволил посетить рабочее место Гамильтона без какого-либо предупреждения с его стороны.       Это случилось в пятницу, когда луна поднималась на небо гораздо раньше, чем полгода назад, при написании первых страниц романа, и за окном уже вовсю горели тусклые уличные фонари, освещая ветвистые улицы вместо столь прекрасного ярко-рубинового закатного солнца. Волосы Томаса больше не отливали привычной медью, скорее более холодной латунью, малиновый камзол тоже потускнел, стал бордовым, однако от этого цвета совершенно не стали более отталкивающими — просто другими. Непроизвольно, Гамильтон услышал у себя в голове до уколов в сердце знакомую мелодию. Он просто застыл в пороге своего собственного офиса, не в силах пройти ни вперёд, ни развернуться и уйти куда подальше, он просто стоял и смотрел на расслабленного мужчину напротив, который спокойно облокотился о письменный стол Гамильтона и чего-то ожидал.       Переборов ненужную и возникшую из ниоткуда нервность, Гамильтон всё же оказался внутри кабинета и тихо закрыл за собой дверь, не произнося при этом ни единого слова. Томас тоже не спешил начинать диалог, просто наблюдал за своим соперником, всё также привычно улыбаясь самому себе, а может он улыбнулся потому, что заметил, как Гамильтон начал быстро краснеть, стараясь не встречаться с ним взглядом напрямую. Так или иначе, между мужчинами определённо повисло неловкое молчание, которое никто из них не спешил прерывать, и каждый делал это по своим причинам: Гамильтон будто бы воды в рот набрал, а Томас просто издевался над несчастным соперником. По крайней мере, Гамильтон так предполагал.       Когда Гамильтон наконец-то понял, что так встречать гостя ну никуда не годится, он всё же соизволил коротко его поприветствовать, и в уже более грубой форме поинтересоваться, что его сюда привело в столь поздний час. Томас не смог сдержать усмешки и большим пальцем указал на всё ту же стоящую на столе пачку бумаги, и Гамильтон сразу всё понял, больше ничего ему объяснять не требовалось. Он уже приготовился к тому, как весь его четырёхмесячный труд одним незамысловатым предложением превратят в писательскую труху, как будут глумиться и издеваться. Он даже предположил, что Томас мог дать почитать и посмеяться над рукописью Мэдисону и Бёрру, вот только ничего этого пока что не выдавало, да и поведение этих двоих не менялось за эту неделю, однако всё равно ему следовало быть осторожным, с таким-то врагом номер один.       Однако Томас не стал. Он вообще ни слова не произнёс, просто смотрел своими пронзительными карими глазами, словно видел Гамильтона впервые в своей жизни, словно больше никогда и не увидит, такого незащищённого и смущённого. По крайней мере, Гамильтону так показалось — ему не хотелось, чтобы так оно и было, вот только его, увы, никто об этом не спрашивал. Гамильтон хотел было начать задавать вопросы по поводу непосредственно романа, однако снова нашёл себя в том же самом состоянии, в котором находился перед кабинетом Томаса: потерянный и ужасно-ужасно нервный. Никогда, даже во время дебатов, даже когда он проигрывал, Гамильтон не ощущал этой беспомощности, от которой пытался избавиться любым доступным способом.       Для Гамильтона оказалось невозможным с точностью определить, заметил ли странное поведение своего оппонента Томас, ибо тот даже мыщцей лица не дёрнул, однако некой снисходительности и покровительства у него в глазах совсем немного, но прибавилось. Он первым решил начать говорить. Говорил он немного, кратко, совсем не так, как во время дебатов — он сказал нечто такое, что Гамильтон навсегда запомнит, навсегда оставит в своём сердце и навсегда сохранит. Он отказывался сохранять, но он всё равно это сделает, потому что проиграл слишком давно — Томас Джефферсон победил ещё три месяца назад, а Гамильтон просто не мог себе в этом признаться. Однако Александр Гамильтон никогда не оставляет последнее слово за соперником — не может себе этого позволить, гордость для него превыше всего.       Гамильтон, по правде говоря, сам не особо осознавал, зачем сделал именно это. Он мог оставить за собой последнее слово любым другим способом — да даже просто напомнить Томасу, как ужасно он играет на своей идиотской скрипке — однако он избрал нетипичный способ, тот, который предназначался бы только Томасу. Гамильтон ненавидил своего заклятого врага, терпеть не мог этого ужасно надоедливого, эгоцентричного и инфантильного мужчину — всё это было для него сущей пыткой, настоящей каторгой. Вот только он никогда не чувствовал себя таким уязвлённым и защищённым одновременно, кроме как в его непосредственном присутствии, особенно наедине. Гамильтон не знал, куда ему деться и что делать, поэтому он начал вести себя отпрометчиво, так, как никогда бы не повёл в других обстоятельствах.       Мало того, что Томас Джефферсон — непримиримый упёртый баран с завышенным самомнением, который только и умел, что унижать Гамильтона, так ещё и его губы оказались невероятно мягкими, такими, какие никогда в жизни не забываются. Его лицо пусть и щетинистое, на ощупь было до страшного гладким, а волосы лишь издалека казались спутанными, в реальности же они ощущались как спустившееся с неба облачко. Он целовался нарочито медленно, специально дразнил Гамильтона, раздражал и пытался победить даже сейчас, без формальной причины, однако Гамильтон оказался не в силах разорвать эту тонкую связь, которая между ними возникла за это непродолжительное взаимодействие. Руки Томаса оказались крепкими, а ладони широкими, они гладили чужую спину властно, но одновременно мягко, так, как не сделал бы для Гамильтона никто.       Ладони его ощущались слегка шершавыми, особенно на голом животе Гамильтона, губы стали по-настоящему обжигающие на его шее, Гамильтона словно целовало само солнце, а не обычный, казалось бы, человек. Оно яркое, оно опасное в непосредственной близости, оно в идеале олицетворяло Томаса Джефферсона, и Гамильтон был не в силах думать ни о чём другом, кроме чужих резких небрежных прикосновений, чужих губ сначала на лице, а после и ниже, на плечах и ключицах, чужого тепла буквально везде, куда тот мог дотянуться. Всё это оказывало на Гамильтона невероятное впечатление — непривычные эмоции, ощущения, даже мысли, и те возникали необычные, странные спутанные. Томас будто бы оставлял на теле Гамильтона свои собственные метки, раз за разом выжигая его кожу, создавая на ней всё новые и новые узоры. Он касался тела Гамильтона всё теми же шершавыми руками, только вот Гамильтону постепенно стало всё равно — да вообще на всё ему стало всё равно: на конгресс, на план, даже на споры, он просто хотел, чтобы эти мгновения никогда не заканчивались.       Некоторое время после они не контактировали. У Гамильтона на руках лежали и более неотложные дела — расовый вопрос до сих пор не мог сдвинуться с мёртвой точки, несмотря на то, что Гамильтон на пару с Бёрром буквально насильно заставляли Вашингтона подписывать бумаги о частичной независимости отдельных рабов и их семей. Вашингтон постоянно твердил о том, что таких резких изменений проводить нельзя, что освобождение должно происходить мягче и более постепенно. Гамильтон этого не понимал, но всё равно пытался принять, всё же не он президент и даже не его правая рука, а всего лишь министр финансов, не более. Гамильтон делал всё, что мог в рамках своей ситуации, по крайней мере он к этому стремился: да, получалось не всегда идеально, зато энтузиазма мужчине было не занимать. Однако на одном энтузиазме много для страны не сделаешь.       Подал в отставку Гамильтон в тот момент, когда Джон Адамс выиграл вторые президентские выборы, обойдя по голосам своего главного соперника — Томаса Джефферсона. После этого Томас находился в ярости ещё несколько недель, прежде чем наконец официально взошёл на свою новую должность в качестве вице-президента. Гамильтон же продолжил свою публичную деятельность, просто осуществлял её не так уж и ярко: в основном посредством написания статей в газеты, помощи Вашингтону в некоторых вопросах и попыткой стать губернатором Нью-Йорка. Томас же из жизни Гамильтона пропал практически полностью, он исчез, как исчезает всё, статики в реальной жизни не бывает, и Гамильтон знал об этом.       Он знал, что когда-то их пути разойдутся, и через какое-то время он более не услышит ту самую мелодию, которую он пронёс с собой через треть своей жизни, начиная с того самого дня в их совместном офисе, в котором он дописывал свой неудачный фантастический роман. Ни Гамильтон, ни Джефферсон более не пытались уличить друг друга в ошибках, они больше не конфликтовали и не ругались, и даже не потому, что встречались крайне редко — они просто перестали видеть в этом смысл. Они доказали всему миру, что были, являются и будут врагами всю свою сознательную жизнь, будут ненавидеть друг друга до белого каления, всё оставшееся их время на этой земле.       Томас редко куда-то приглашал Гамильтона. Не потому, что боялся за свой статус, или внешний облик, или ещё за что, просто повода всё никак не находилось, а Гамильтон не стремился себя навязывать. Два путешественника, которые встретились в центре мирового океана, никогда не поплывут дальше вместе — им не по пути, они никогда и не должны были быть рядом, хотя их души этого хотели, больше всего на свете. Томас играл на скрипке у себя в загородном поместье, а Гамильтон писал всё новые и новые романы в Нью-Йорке, которые незамедлительно отправлялись в мусорное ведро, как и всегда. Лишь один-единственный роман сохранился — перевязанный малиновой лентой, он уже давно пожелтел, а чернила почти выцвели, но текст всё ещё кто-то мог бы разобрать, если бы попытался.       Гамильтон всегда предполагал, что его жизнь будет невероятно долгой и невероятно плодовитой. И впрямь, плодовитой она оказалась, даже более, чем Гамильтон на это рассчитывал, вот только долгой Томас её бы назвать не рискнул. В 1800 году Томас Джефферсон победил на четвёртых президентских выборах, наконец-то получив то, о чём он так мечтал — место президента Соединённых Штатов Америки, и работы ему предстояло астрономическое количество. Однако Гамильтон оказался полностью поглощён другим делом, чтобы уделять внимание политике своего старого врага — он не бросил попытки стать губернатором Нью-Йорка, это его привычная упорность сыграла свою роль.       Томас Джефферсон, наверное, предпочёл бы не знать, чем там занимался его Гамильтон в то время, когда его собственная политика вовсю распространялась по всей стране. Наверное, он даже предпочёл бы не знать и самого Гамильтона, только бы не ощущать эту всепоглощающую пустоту, цветущую в груди. Он узнал о судьбе Александра лишь после, когда на его почтовый адрес, в главный офис, пришло официальное оповещение из морга о том, что позавчера, одиннадцатого июля тысяча восемьсот четвёртого года, Александр Гамильтон был застрелен Аароном Бёрром на смертельной дуэли в желудок.       — Знаешь, Александр, я знаю, что ты не отнесёшься к моим словам серьёзно. Знаю, что ты думаешь, что я твой враг, и отчасти это так и есть. Но мы оба с тобой путешественники, мы оба пытаемся выжить в этом океане, и, возможно, мы смогли бы пройти этот путь вместе. Могли бы, если бы ты этого хотя бы отчасти хотел.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.