ID работы: 12656135

Записал, чтоб не забыть

Слэш
R
Завершён
10
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник Скачать

распростерся и умер

Настройки текста
Я коплю дни, как фантики в кармане, чтобы они сложились в абсурдное число. Абсурдное число дней, когда я не в состоянии купить себе чёрный чай в пакетиках. Просто я пью только чёрный. Не кофе, а именно чёрный чай. Я думаю о том, что нужно его купить, когда ночую у друга в Бирюлёво, когда еду в трамвае и попадаю на песню щенков, когда в десятый раз откладываю поход в Пушкинский и когда лежу ночью без сна, умирая от жажды. Чай закончился через неделю после того, как он ушёл. И пустая коробка дорогого Ахмад ти ежедневно попадает мне под руку надгробием наших отношений. Отношения как пропорция перекиси и воды в растворе для размягчения бабочковых крыльев. Отношения как позиция автора. Отношения как старый дешёвый пиджак - относил и выбросил. Я пью облепиховый чайный напиток, странный на вкус. С сахаром во френч прессе он неспособен разбудить меня, неспособен утолить жажду. Я люблю чай, чтобы язык сводило на корню, чтобы чайный налёт приходилось отскребать с языка. Я не вынимаю пакетик, пока не опустеет кружка. "Чайфирист" – хмыкал он. Я помню, как идеально мои пальцы помещались в его рот. Я зажимаю глаза до раскола. Это самое лучшее чувство в мире. Два моих пальца на его языке, в его приоткрытом рту, как в раковине, как в ароматической лампе – трепетно. Горячо. Его язык под моими фалангами. Дальше дальше дальше. Как собираются его брови над переносицей – драматически-зелено. Его воздушные губы так далеко от меня, что кажутся дельфинами на горизонте Крыма. Я зажимаю правую ладонь между ног лёжа в кровати, чтобы остатки этого ощущения ни за что не сбежали. Когда руки замерзают на морозе и покрываются шелушащейся испариной, когда пальцы перестают гнуться под градом тока, когда я не чувствую их, я боюсь, что мой опыт с них сошёл вместе с кровью, и что они не согреются больше никогда. Мой почерк не будет прежним, я не смогу печь шарлотку с узором из яблочных долек, я не починю радиоприёмник, потому что руки перестанут быть моими. Мои руки щипали его за рёбра и держали стакан с его сидром. А эти – чужие. Иллюзорные. Я вспоминаю, какой он красивый. Какое же у него сложное лицо, странное, но прямое, со зрачками-шариками тапиоки. Каждый раз при виде его мне хочется целовать его щеки, кусать переносицу, царапать подбородок, облизывать веки, тыкаться в губы. Это неисчерпываемо – безысходность вида красоты. Мне все мало, мало, мало видеть его перед собой. Мне больно. Чешется. Даже если у нас будет секс, не знаю, успокоюсь ли я. Его вид, сущность и форма, как картина – есть, висит, и хоть убейся. Так плохо не было, когда он был рядом. Потому что он был рядом и я мог касаться его, а он меня – мы почти всегда соприкасались в том или ином роде. Это начинало надоедать, его кожа наслаивалась на мою, но жались мы только сильнее. Даже на работе я не беру липтон из коробки, не использую возможность, хотя говорят, скоро он уйдёт из России – а у меня нет желания. Я покупаю кофе с молоком в автомате, и возвращаюсь к столу, где не отрываясь смотрю в экран ещё четыре часа, чтобы посадить зрение окончательно. Маша суёт мне бумаги с соседнего стола: – Вот здесь ошибка – ты с интервалом напутал, и все съехало. – Она тычет отросшим маникюром в игольницу букв. – Видишь? И я с чистой совестью отвечаю: – Не вижу. Под окном офиса стройка: странный фиолетовый неон испаряется с новой поверхности, заляпанная плёнка летает по площадке, её ветром уносит в город, на каски рабочих, как жидким стеклом, капает морось. В узкий проход пытаются протащить что-то неподъемное. Мне хочется открыть окно, и с размаху вдохнуть известку. Маша роется в столе, и в результате извлекает оттуда продолговатый пластиковый чехольчик с наклейкой и веревочкой. Протягивает мне, и улыбается извиняющиеся. – Из отпуска. Вот. – Говорит она. – Чтобы тебе повеселее было. Из стапуко. Отв. Ытбоч беет елевспоее лоыб. В коробке – в ряд набор горных чаёв, как карт – четырёх мастей. На наклейке изображён аппендикс Кавказа с женственной надписью "Привет из Пятигорска". Ох этот Пятигорск. – Не надо, Маша. Её лицо чуть опадает, и сразу становится замученным и пресным, как упаковка сахара. Она трёт маленькое запястье и опускает глаза. – Было. – Я проглатываю ничто. – Не надо было, что ты. Спасибо тебе большое. Приятно. Как отдохнули? Чай запихиваю в дальний угол брата-близнеца машиного стола. За моей спиной в трамвае кому-то оглушительно выписывают штраф. Вернее выписывают тихо, под кроткие: – Можно паспорт ваш. – Вы только скажите, когда вам выходить. Чтоб не проехали. – Да я не пропущу. Это бланк трещит бензопилой, напоровшейся на кость: тр-рах-птыщ. Я сегодня по чистой случайности проезд оплатил. Я вечно езжу зайцем, не знаю, почему сегодня решил пробиться. У метро оглушительно воет тётка с картонной табличкой: – Помогите. Восемь тысяч всего. Да что ж вы делаете. Мы делаем? Это мы с ней такое сделали? Я думаю о том, что все попрошайки на самом деле – мафиозники-миллионеры, как в том фильме. Я думаю о том, что знаменитое противостояние человека и толпы происходит прямо сейчас на моих глазах, и я – осознанная, а значит, самая гадкая часть толпы. Популярная в инстаграме шлюха. Я прячусь за ней и шагаю к метро, мимо лошади-попрошайки "не бойтесь, она добрая" и чёрной собаки с искусанной мордой, лежащей у огрызков ног своего хозяина и собирающей больше лошади в лоток из-под мяса. Мне жалко собаку, но налички нет. Он никогда не давал попрошайкам, потому что в "фунтах лиха" читал о том, что каждый из них презирает того, кто подаёт. Я думал, что надо ему позвонить или вроде того. Подождать его у служебного выхода, подкараулить, переодеться в нищего и сесть так, чтоб он об меня споткнулся, и заканать его клянчаньем. Я бы умолял, обил бы порог филармонии до щепок, сжёг пальцы свечными огарками, унизился до пыльных морщин, и в конце концов выпросил бы его назад. Перед доктором я пью кофе. А когда захожу к нему, он просит раздеться. Я раздеваюсь, и он слушает моё дыхание через трубочку, ощупывает мою грудь и мнёт рёбра. Просит открыть рот, по гланды засовывает мне металлическую палочку. Она касается вчерашней настойки с чили, которой я запивал "мармеладного мишку". Лопаточка чуть не проскальзывает в кишку. Мне щекотно и стыдно, как всегда у врача. Я чувствую себя маленьким бледным мальчиком, который не боится попасть под машину, но боится больничной плитки и талька медицинских перчаток, которого от себя отделил отец-доктор и теперь хочет разобрать на органы за непослушание. В кабинете прохладно: врач под халатом в водолазке. У него изящные руки и красивая осанка, строгие волосы. Мне становится неловко, когда он большим пальцем попадает в особенно щекотное чувствительное место, я невольно выплёвываю: – Х-хя. Отец смотрит на меня над очками недоверчиво, и я говорю: – Щекотно. И смешного ничего нет, потому что последний раз меня в это место ловил он, и замирал вместе со мной, и давил-давил-давил, пока пальцем не протыкал мне селезёнку. – У тебя что там? Конфеты? – Спрашивал он, и зажимал сильнее. – Или жемчуга-алмазы? Что? И водка вишневая там. Наелся душ? – Нет, нет, – я всегда пытался отделить его руки, потому что щекотка доходила до психоза. – Пусти меня. Как будто между рёбер бьется горный ключ. Как будто по голове бьют гаечным ключом. Отпустил все-таки. Доктор безнадёжно выбрасывает палочки в корыто для стерилизации – они попадают туда со звоном. Смачно шуршит бумажным пакетом, долго вносит данные в компьютер, долго распечатывает, долго вклеивает в карту листочки клеем из тюбика со скрепкой. Затем поворачивается и говорит: – У вас подозрения на воспаление поджелудочной железы, и нервная система не в порядке. Суставчики пошаливают. Вы как, нервничаете часто? Работа у вас напряженная? – Нет, – говорю, – не напряженная. – Тогда давайте пока на анализы. Вот сюда подойдите и запишитесь. Моча и кровь. И ещё: вот так чтобы не было, – он указал на свой левый глаз ручкой с самодельной фигуркой из резиночек, и только тогда я почувствовал, что у меня, как в сломанном зеркале, дёргается нижнее веко. – Воздержитесь от алкоголя и табака, кофеина. Хотя бы до анализов. Кашляю. – От кофе вы хотели сказать? Чай ведь можно. – Нет, и чай нельзя тем более. – Пётр Михалыч, не говорите "нет", говорите "да, но". Доктор трёт висок. – Да, но нет. Не пейте пока. Или купите специальный. На свежем воздухе мне кажется, что я пропах больницей. Как День Победы порохом, как Мерилин Монро Шанель, как постель моего друга из Бирюлева травкой. Холодно, ладони сухи, и я не в состоянии удержать проездной. Подташнивает. Я спускаюсь в подвальную настоишную и не глядя беру шот с толерантным названием "Хиросима". Я думаю о другом, когда пью, потому не чувствую вкуса, и получается без удовольствия. Рядом со мной пьёт молоденькая девушка в футболке с малоузнаваемым лицом Морриси – с его молодым, девственным, как картонный подстаканник и собачье сердце, лицом, прозрачно зелёным. Я заказываю еще настоек. Strangeways, here we come. Он поёт William it was really nothing, пока я блюю в ванной. Блевать надо в унитаз, но меня колотит озноб, и я должен одновременно сидеть под душем, как на электрофорезе, чтобы вылечиться. Отчего вылечиться – непонятно, но я чувствую, как от такого эпилептического давления на кишечный тракт могу умереть. Он сидит в майке, которая дышит на ладан, на полу, лопатками к плитке. Она розово-ледяная, болезненная, с пеной плесени у стыков. Ванна как будто держит его в своих некрасивых руках, мама-козочка, мама постдуэльного сына, мама-прачка с кровью вокруг ногтей. Он пьёт чай в руках Жанны-Мари. Спросоньевый. Проигравшийся. Молочный, как телёнок. Как здание, которое реставрируют без надобности. Как культура отмены. Отменил революцию. Его лёгкие волосы, разболтанные манжеты кофты, манжетка глаз, милый слабый рот. Он похож на эскимо, до того как его окунули в шоколад. Белый. Бланк. Штрафная квитанция. В ванной выключен свет, но не темно: дверь открыта, и в кухонном окне – день. Он кладёт руку мне на загривок, и я падаю на неё, голова запрокидывается на щербину ванны под неудобным углом. Мягко. Его рука слегка колючая. Другой он убирает что-то с моего лица, убирает что-то со своего лица, и двумя пальцами опускает мне веки. – Я ещё жив. – Нате! – Он хмыкает. – Ты лежи. Тыкает кружкой из дорогого немецкого магазина мне в грудь. Вся одежда намокла. – Прости?, – Ничего страшного. В следующий раз я буду блевать в твоей ванной. В следующий раз у нас случается первый секс. В доме напротив бьет челом мужик на шестом этаже. Каждый день примерно в одно и то же время он молится красному углу, который у него у окна, и мне в бинокль видно и его выражение лица, и сколько поклонов он делает, и как кладёт крест. Я считаю, что это очень мило, что поступает он хорошо и что что-то в этом есть. Чувствую себя вдохновлённо после пяти станций, пройденных пешком, и опустошения желудка без всякой романтики: в собственной ванной, в одиночестве. Я стараюсь теперь всегда сидеть под душем без света, потому что в последний раз при лампе я видел его, сидящего передо мной в водолазке, со слегка склонённой бровью. Я все пялился в его лицо, а он в моё. В итоге мы чуть не сварились, а за воду я в том месяце заплатил восемь тысяч. Иногда я так долго сижу под душем, что мне кажется, вода вот-вот иссякнет, перестанет течь, потому что я в одиночку истощил все водные ресурсы Москвы. В сентябре не топят. Я включаю пустую конфорку, зажигаю чужую свечку – она стоит в серванте со сломанной крышкой: у него вечно безмолвно разинут рот, как у паралитика, и на всю комнату светятся его зеркальные гланды. Свечка называется "лето 1983" и пахнет персиками, фиалками в сахаре и малиной. Персики с малиной – чахотка и пошлость. Кровь и моча. Но я жду, пока она стает до половины стеллы, и представляю, как на неё опирается каменный мальчик – "гений скорби". Стелла располагается на заднем дворе усыпальницы его забытых вещей: фотоаппарата с засвеченной плёнкой, огарка студака университета, из которого он отчислился, так и не растянувшейся футболки с вмятинами от его колен, перламутрового гвоздика на зеркале в ванной. Напротив усыпальницы ("ну горе, большое горе. – Как-то сказал он, – ну зачем такое огромное строить, чтобы вечно смотреть на него?") разбили летнее кафе и там жрут люди. Я устраиваюсь за кухонным столом и смотрю на мужика в окно. Раз – моли Бога о нас, два – зришь мою беду, зришь мою скорбь, три – спаси, сохрани, и помилуй. Когда влюбляешься в кого-то, не зная лично, есть стопроцентная вероятность, что при общении этот человек окажется совсем не тем, каким его представляли. Романтизированный образ, который сработал и заставил упасть, обычно не существует. Актёры, играющие женщин, кашляют богемным обаянием и читаются по складкам летящих халатов, они – призраки астильбы, винная удавка и дорогая соль. Я влюбился в одного, в него в роли Саломеи. Он был старше на двадцать лет, в жизни не носил блёсток под глазами, не пользовался мундштуком и подпевал русскому шансону. Ничего не вышло. А он оказался именно таким, как я хотел. Вот как я его увидел, как я о нем подумал – он такой и был. Ни убавить, ни прибавить. Ничего не нужно придумывать. Измазанное в помаде нате – оскал. Ночной пух. След от щипка. Страшный, запальный, упрямый, изящный, оголтелый, ситцевый, сердцевый, полудрагоценный, манкий. Похожий на месяц в той степени, когда его путают с луной. Кашляющий липовым цветом и цветущий только в холоде, как первоцвет. Оплакивающий снос рынка на Площади Ильича. Вечно отпевающий Россию. Раскрытая раковина. Черноплодная рябина. Маленький принц. Роза. Её имя. Её сущность. Он как будто знал, каким, с точки зрения моего искореженного восприятия, ему быть нужно, каким подходяще. И главный козырь был в том, что мы этот вид разделяли. Сходились в нем. У нас был один специфичный вкус. Один ручей, одна рюмка "суданской розы", одна подписка на Кинопоиск. Однажды мы ждали поезда, и моя знакомая на опустевшем перроне стала вводить наркотики прямо во внутреннюю сторону бедра. Мы переглянулись. – Было? – Он повернулся ко мне. – Было. Было. Все то же самое. Все время. Было. Одним осенним вечером мы сидели в баре "дом, в котором" и напивались. Смысл был в том, чтоб попробовать как можно больше настоек, и мы делили рюмки пополам, потому что денег было мало. Было душно-душно-душно. Красные бумажные фонарики плевались крохотными плевочками света, в клетке плакала канарейка. Мы сидели на полукруглом диване и молча пили, а потом пришёл ещё кто-то, и нам пришлось потесниться, ему, наверное, было брезгливо, он одеревенел, и мне пришлось взять его за талию и притянуть к себе вплотную. Он споткнулся и опрокинул рюмку, надо мной кто-то заржал, потек неон. Пришёл ещё кто-то, подвинулись ещё, и он подбородком впился в моё плечо, закинул своё колено на моё, и оказался так близко, что я просто опустил челюсть и схватил его за ключицу в раскрытом вороте. На нем была такая огромная халат-рубашка с двумя значками под воротником, оба медные, краденные: Таллин со львом, и что-то карельское с русалкой. Накурили ещё, я ничего не различал; мы пили, пили, и пили, пока часть его была на мне, и он болтал ногой, и носком стучал по моей голени, и часть его дышала на меня мармеладным ароматизатором и дешёвой стрельнутой сигаретой. Он смотрел на меня так, будто точно знал, как горько-сладко у меня под языком, как мне неуемно, и чужая душа прямо нависала надо мной, как переплодованная ветка. Я почувствовал, как что-то упирается мне в бедро. Горячо-припадочно. Духота давила на меня со всех сторон, под сердцем екало и дергалось, тошнило. В конце концов, заиграла swan song, и эта была одна из трёх песен Дуа Липы, которая ему нравились, он выволок свою лебяжью голову из-за моей шеи, вяло дёрнул ногой, ударился, втянул воздух, пошарил ладонью по мокрому столу. Он испачкался в виски и я попросил вытереть пальцы о мой вафельный свитер. Он послушался, провёл с оттяжкой, задел солнечное сплетение. Намокло брызгами и отпечатками. Решили, что пора уходить. – Не делай так больше, ладно? – Сказал он на следующее утро. Я пил какао с кипятком из кружки с щербиной размером с его межбровную складку. Он называл это профессиональной деформацией. Себя или керамики – неизвестно. Дыхание в комнате было неверно, проветривали полудохлой форточкой, возникал спор. Он мёрз и прятался в ракушке одеяла, в котором притащился на кухонный диван, кокетливо приподнимая только жемчужину покрасневшего носа над трикотажем. Он ковырял губу и был похож на рисунок карандашом в таком свете: простой, как яблоня, золотой, как Блок, расползающийся по моей роговице как бензин на асфальте – длинной кошачьей полосой дороги на расстрел. Я видел его крыжовенные глаза – летний вечер в усадьбе. Захудалый род в корне переносицы. Пониже надгубной-надгробной ямки – идентичный керамическому раскол улыбки. На нем был только один носок с двумя полосками, колено вылезало из простыни заплатаным парусником-йодом. – Как? Я опустил глаза на его ногу с неглубоким, но мрачным шрамом цвета гнилой клубники, похожим на сороконожку. – Ты про это? Он маятниково покачал головой. Позже оказалось, что рана эта от столовой скобы – вошла в него, когда он в баре втиснулся между мной и столешницей. – Ты не помнишь? – Нет. Я забрался к нему под одеяло. Задрожал я и его плечи вместе. В октябре не топили. Я отдал ему свою чуть тёплую кружку, чтоб погрелся. Вместо этого он стал колупать щербину. Кто-то вздохнул. – Не надо, не нужно... Не делай так. Не нужно больше. – Прости. – Да не извиняйся. Позже мне снится, что у меня есть коробка с медведем, и я боюсь её открыть, потому что не знаю, живой он внутри или мертвый, мне очень страшно, и я продолжаю заклеивать эту хлипкую картонную коробку узким канцелярским скотчем. Не держится. По дороге на дачу к другу из Бирюлева я нахожу на асфальте мышку. Это детская резиновая мышка в красном пальтишке со стертыми пуговицами и с грустными малоподвижными глазами. У неё есть белый кружевной воротничок и покрасневшие уши, она по-человечески стоит на двух ногах комсомольской стойкой. Несмотря на то, что валялась она у школы, я решаю не бросать её дважды и опускаю в карман. В поезде ещё лето. По дороге слушал искусственный плейлист "для электрички": Офелия, Том Розенталь, Григорий Алан Исаков, Флорист, вот это все. Классный такой плейлист, очень похож на тот, который слушал прошлым летом, но не полностью похож, а песней сюда – песней туда, чтобы сильно не расчувствоваться. Алгоритм устраивает мне "суходрочку", как говорила моя знакомая: вот-вот ещё чуть-чуть, и в тамбуре не только курить (я не курю), и контролерша считает меня глухим (или мертвым), потому что я весь скомчатый на деревянной лавке лежу у окна. То есть даже компьютер своими цифровыми жилками уже понимает, как работает моя голова, и как бы я сам сделал. Автоматически набивает мне оскомину. Если они это распознали по моим запросам в интернете и "мифу о Гильгамеше" на озоне за 150 рублей, то человечеству конец. Оно лопнет, как прыщик, свиснет мышкой, соскользнет обмылком. Я бы этого не хотел, однако жду, и подбираю песню для наблюдения за концом. Пока не подобрал. Девушка напротив угощает меня яблоком, и говорит, что мечтает уехать с Тамани, что ненавидит это место. – Вы, – говорю, – уже уехали. Мы ведь тут совсем не на юге. – Ну я же не живу здесь. Хотелось бы в Москву перебраться. – Ну так перебирайтесь. Хотите, я комнату сдаю? Она заметно выпрямляется и я вижу её носок с котом на пятке – он выглядывает из ставропольского нью-бэланса. Она отводит глаза. – Да я же ничего не имею в виду. – Вздыхаю я. – Да я понимаю, вы извините. – Девушка собирает пару выкатившихся из пакета яблок назад, в изумрудный пластик, он мне напоминает испуганного мента. Поднимается, неловко сторонится. – Ну, до переезда ещё дожить надо. – Спасибо за яблоко. Удачи с побегом! Как жалко это все. Романтика. По приезде я попадаю в лиловые сумерки и манкопахнущий лес. Кто-то играет на баяне. Кто-то где-то цветёт, но мало. Друг из Бирюлева ждёт меня на террасе в листьях винограда и розах не первой свежести, но все равно красивых. Я целую одну – её зову Красавица. Кукует кукушка, и я не спрашиваю, сколько осталось мне жить, потому что на даче время останавливается. Щёлкает соловей, и все накрыто как будто кисельной пеной – выпаренными из деревьев и трав туманами соками. Свежо росой, прелая листва на манер амброзии манит пройтись по ней босиком. У меня пересыхает в горле. Веранда подсвечивается чуть-чуть в вечернем воздухе. Когда кто-то достаёт гитару, мне уже мечтается и о Пятигорске, и о Гаграх, и о каком-нибудь Нью-Йорке даже, Дублине – один черт, потому что было много вина. Я принёс пирожные-корзиночки, их поделили на микроскопические куски, чтобы хватило всем, закуски мало: сливы, яблоки, какой-то сыр. Обычно на дачах шашлыки жарят, но здесь так никогда не делают – считается пошлостью. Я пригибаюсь под плафонной советским светофором люстрицей, бедром режусь о стол, треплю по голове какого-то друга. Хочу на воздух. Когда вот такая нежная осень стоит, всегда очень жалко сидеть в дыму и слушать гитару и жечь спираль от комаров. Хочется петь и делиться. Вдыхать. Задыхаться. Направо от крыльца стоит бочка с водой и нападавшими в неё ореховыми листьями. Я босой пугаю лягушек и заглядываю внутрь: похоже на чай, на омут, на баллон в калифорнийской автомойке. Орех маньчжурский, и грабли его листьев похожи на пальмовые веера. Цвет неба похож на южноамериканские вечера. Ла-ла лэнд. По-моему кто-то в доме даже напевает вот эту песенку оттуда со свистом, когда я окунаю лицо в воду и некоторое время пытаюсь там что-то разглядеть, жду, пока на меня выплывет русалка, заработает мотор, который отрежет мне нос. Освежает. Освежевывает. Когда я возвращаюсь в дом с замёрзшим носом и ногами без мяса на них, и с мокрым шерстяным воротником, то вижу, что корзиночек больше не осталось. Вижу, что откуда-то достали перцовку. Вижу, что вместо гитары включили магнитофон. И вижу его. – Привет. – Привет. – А что ты так поздно. Уже всё выпили. – Лучше поздно, чем никогда. Все чокаются. Пьют уже без тоста. Непонятно, за что. – А мне теперь нельзя, представляешь? – Правда? Ну ты же все равно пьёшь. – Я немножко. – А что? Гланды? Он тянет краешек рта вверх – облупленный какой-то, обнищавший. Гиперреалистичный. Ералаш. – Да вроде сердце. А может и поджелудочная. – Поджелудочная похуже будет. – Согласен. – Потому что с сердцем в один приступ умрешь, а с поджелудочной живи и мучайся манными кашами. – А без сердца что – ни в один? – Что? – Да это я так. – Ну ты все равно поаккуратнее. – Обязательно. – Какая-то у нас больничная тема. Мне не нравится. Расскажи что-нибудь. Раньше я его всегда развлекал какими-то историями и разговорами. Он это очень любил – прийти вечером, урониться в кресло на кухне, закрыть глаза. Спросить меня о чем-то долгом, и долго слушать ответ. – Ну что тебе рассказать? Как раньше? Что сейчас? А сейчас не раньше. Что я буду рассказывать. – Я вот, например, не знал, что ты будешь. – А я знал. – Соврал я. Это было жалко со всех сторон: и то, что в принципе вру, и то, что если я и правда знал, то как будто приехал специально из-за него. – Соскучился? Звучало это нормально – его обычным голосом, ничего особенного, но сам вопрос был стальной стружкой. Стальной стружкой, которую он подсыпал мне в рюмку, пока я умывался, и теперь она шелушилась у меня на губах. Бессмысленно жестоко – не как драка девятиклассников, а как из скуки свернутая шея голубя. Я хмыкаю. Перед глазами плывёт. – Ты ебало-то завали. – Почему-то говорю я. Друг, которого я потрепал по голове, вдруг образуется откуда-то с пола, выворачивается говорящим саморезом из линолеума, выплывает плоскогрудой русалкой, и начинает что-то говорить ему, и он сразу наклоняется к нему, отворачивается от меня, и его неразборчивое, непонимающее лицо видится мне элементом накрытого стола. На фоне ковра с узором он совсем белый – как снег в театре. И брови его, и верба родинок, и еврейско-греческий нос, и соль зрачков, и губы эти ужасные, которые раскладывал на блюде Маяковский и тут же предлагал ими сделаться – все это, даром что без тарелок, разложено поверх скатерти, распростерлось все и застыло, так странно-близко. На, бери. Лучше бы он умер. Ночью меня хватает такой приступ простуды, что мне кажется, что вот сейчас я умру. Такое немножко безысходное и паническое чувство, когда одновременно и веришь, и не веришь в происходящее – как когда в кино хватает аппендицит. Я не могу дышать, в голове трясения, мозг вытекает через ухо вместе с ракообразными раскрошенных хрящичков. Грудь разъезжается пластилиновой фигуркой под стальным прессом, сердце давит-давит-давит, там вообще уже не сердце, а гнилое яблоко под газонокосилкой, пёрышко в ручье, вот что там. Меня бьет озноб, одеяло тошнотворно-колючее, ладони непривычно сухи, когда я высмаркиваюсь, на них вываливается лобная доля. Я иду на кухню чтобы подогреть себе молока. Моя комната без печки, а та, что с печкой, закрыта. Я не знаю кто там. Не хочу заходить. На кухне мороз. Она остыла после пьянки, и ничего на ней нет, кроме пара изо рта. Нет молока. Нет мёда. Остатки перцовки и вина на столе. В уголке рядом с плитой находится слонообразный нагреватель-термос. Я включаю лампу, и интуитивно отбиваю все кнопки подряд, потому что не знаю по-немецки, пока сосуд не покрывается испариной и не начинает шуметь с таким правдоподобным стоном, что мне кажется, это он имитирует крики своих жертв. Из коридора на меня молча пялится фигурная дверь в комнату с печкой – она похожа на злую проститутку. Она надо мной довлеет своим нутром. Жёлтыми обоями, почти несуществующей полосочкой света под ней, кривым плинтусом. Я жду, пока скипит чайник, и случается ещё один удар, и мне приходится опереться о стул, чтоб не упасть. Может и просто от холода, перепада температур, я чувствую себя тем парнем Дамера - со шприцовой иглой в виске, с медленно растекающейся по телу заморозкой. Язык чуть-чуть немеет, чайник обогревает водяное тело объёмом в два литра. На плите я вижу кастрюлю с варёной картошкой; и тут ко мне приходит осознание, насколько же я пьяный. Просто в говно. В стельку. В дрова. Как ещё на ногах держусь. Чтобы запоздало заесть водку освобождаю картошку и ем ее руками – под колбой света, в деревянной клетке из досок по знакомству, с бабочками, припадочно и отвратительно разбивающимися о стекло, с конденсатом на голом локте: чайник скипел, одеяло в этом месте прилипает. Я ем, и не замечаю, что проститутка-дверь приближается, раздвигает ноги и все прочее, и не чувствую, как оттуда пышет печечным-печеночным теплом, и не оборачиваюсь, а просто ем, как потребляга, как голова стоглавой вши. Картошка сладкая и холодная, как пастила, рассыпчатая, как печенье с большим количеством масла. Мне кажется, что я в кондитерской, что можно есть все, что угодно, и все будет вкусным. В итоге на полпути из кастрюли мое запястье оказывается схвачено, я вздрагиваю, вздрагиваю в кого-то за спиной, прямо в его грудную клетку, и из меня вырывается такой приступ кашля, что я вообще не понимаю, как не вывалил сердце на конфорку и не проглотил гланды. Когда распрямляюсь, руку держат, и она высоко, в воздухе, кисть на уровне плеч, сжимается и разжимается беспомощно, пока вторая тоже не оказывается в чужой руке. Чужая - это просто выражение такое. Чужак. Чужой. Чужой среди своих. Чуждый. Нужный. Статья из словаря – антонимы. Синонимы. Синие пятна на картошке. – Ты ведь все уже, Саш. Голова сама заваливается назад. Жест признания: это пиздец. Это вот все, вот эта фигура. Сущность. Тело. Сущность дела – пиздец. Нет тела, нет дела. – Чаю... – Поздноват ты уже так бухать. Гладит большим пальцем вилку вены под основанием моей ладони, забирается между большим и указательным своей длинной дланью неопределимой температуры – гриб Пальцы мертвеца. Это очень приятно и очень отталкивающе, потому что вы расстались пять месяцев назад. Весной. В мир, труд, май. В выпускные фартучки и первую за год грозу, в переломанный, в закрытия театров – сезон. И это как будто мне снится, потому что не может быть. Потому что не может быть никогда. Обыкновенное чудо. – Мне плллохо. – Тихо, тихо, тихо... Держит. Держит. Со всех сторон. Опоясывает, как лишай. Ручка там, ручка сям – я уже не замечаю, как ласточек. Он кладёт подбородок мне на ключичную полочку. Мягчеет. – Мы слишком стары, да? – Мы слишком ста-ры. И слишком уста-ли. Покачиваемся. – Я так ужасно хочу чаю. И ещё зачем. Мне так ужасно плохо. Зачем ты держишь, отпусти, дурак. Лучше бы ты умер. Ты мне все испортил. – Ч-ч-ч. А-а-та-та. Ш-ш. – Всю, всю вещь. – Кто-то всхлипывает, крадётся. – Каждую жизнь. Зачем. Когда он полностью опутывает мои кисти своими, и мои руки совсем оказываются в плену, внутри, покрытые саваном чужой обветренной кожи, что-то вдруг падает. Это вот эти ладони я так глупо берег, чтобы оставить в них хоть мазочек его ощущения, хоронил на рецепторах чужую влажность, нёс в них синтетическую нить Ариадны – она вывалялась в Москве и истончилась – чтобы теперь разом все смазать, сманить одним единственным, за которым ничего не будет. Все равно что покупать на последние билет в оперу. Укрывать дома диссидентов. Его аккуратный нос пролезает под мою мочку. Дрожественно. – Зачем ты опять. Приполз! а? Голова запрокидывается ещё дальше, за плечо, навыворот. Он сжимает. Как-то просто сводит плечи и бёдра, и окутывает насовсем. В куколку. В куколку в коробкé с васильком. Я вдыхаю ртом, и надеюсь, что воздух выпорхнет из дырок в горле как из флейты – самым безопасным путём. Хочется остаться. Хочется совсем грохнуться. Он ведёт меня навесу, навесу мои локти, руки – в его руках, как будто я – чучело медведя или дирижирую оркестром. Я лежу, пока мы плывём, я давлю на его кости, на его рёбра и плечи, тону в свитерах и похмелье, в этой особой структуре тела, которую я знаю, как собственный фамильный дом. Сюрреалистично снова чувствовать его – как во сне разговаривать с мертвым. Даже во сне не верится. Меня поводит, а он уводит меня, звеня цепочками на пятках кед, как Кентервильское приведение. Уводит от напрасного чайника, от гремящей лампы, от караморы между занавесками, от мышечки в моем пальто. Ноет дерево под линолеумом, открывается дверь в комнату с печкой: там горит лампа-прищепка в красном углу, а печь похожа на Морру. Он вводит меня в тепло, в место, где я почему-то никогда не был, где: углов стыки-кошки, его пальтище, готовое укрывать, прожженное у каймы, с белесым оттиском на рукаве, печь-икона. Дверь закрывается, и я слышу, как за ней по мне ноет мышка.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.