Я в цилиндре стою. Никого со мной нет. Я один… И разбитое зеркало…
— С. Есенин, «Чёрный человек», 1925
Он ненавидит вас! Всё, за что вы стоите! Слова Вай не звенят — гуляют от уха к уху, перебивают стук сердца, звон, страшный мотив детской песни, фиолетовый во мраке, Джинкс. Перебивают, но перекрикнуть, заглушить не могут. Кейтлин хромает, не понимает, что болит злее: изуродованная нога (Лишь бы папа не увидел, пожалуйста, нет-нет-нет) или сорванное сухое горло. Всё всюду красное: небо, луна, куртка и шея Вай, подол юбки (Лишь бы папа не увидел). И пусть краснеет, пёс с ним, пусть, лишь бы не пурпур и не голубой, не мерцание и не хекстек, не сейчас. Мама, должно быть, тоже уже красная. Если от неё что-то осталось. Бедный папа. Кейтлин смаргивает слёзы, глотает истерику, в горло, полное стекла, её толкает, с размаху прикладом бьёт порыв упасть и разреветься без шума, потому что шуметь, выть сил нет, и она наверно умрёт, если не соберёт себя по кускам. Кейтлин хромает, не разбирает, что болит злее: нога, горло, челюсть, руки — она кусает губы, толкает ком восвояси. «Заткнись. Закрой рот и шагай, Кейтлин, шагай. Левой. Левой. Левой, правой, левой». Адреналин ушёл, каждый шаг на левую — темень в глазах, вспышки на затылке, новая мольба «лишь бы папа не увидел». Кейтлин хватило трёх секунд, чтобы запомнить печать-обезьянку Джинкс. Кейтлин знала, что у вырезанной у неё на бедре минимум три линии излишни — «за то, что дёрнулась, глупышка». — Потерпи, Кейтлин, уже скоро, — пыхтит Вай забитым горлом, крепче прижимает к себе. Рукавицей. Джейс так радовался, когда они наконец заработали. В парк её и Виктора чуть ли на руках не вынес, мороженым угостил. Откуда у Вай хекстек? «Масло и вода»? Кейтлин засмеялась — коротко, будто душили, неожиданно и тошнотворно от самой себя. Хотелось закрыть глаза. Чтобы это — всё сон, бред, а рядом мама. Пусть строгая, пусть ворчит, ругает, за какие угодно ниточки тянет, лишь бы была рядом с ней и папой. Но нельзя. Надо идти. Туда, где мамы нет, где папа уже не улыбнётся, где Джейс сам не свой, где на ней самой — клеймо, как на скоте, на фарфоровой кукле, на рабыне, где в зеркалах фиолетовые угли, а в руках только отчаяние и бессилие. «Соберись. Дома винтовка. Шагай. Ты чудесный стрелок». Да. Да, да, да! Прикладом о висок, всадить пулю в фиолетовый, защититься, сдачи дать за всё. «Блять, как же больно, — шаг на левый, вспышка на затылке. — Мамочка, как больно». Кейтлин тошнило от злобы, бессилия и сочащейся в сапог крови, и она не знала, как избавиться от этого. — Держись, Кекс, — говорит Вай со злобой, прямо как в камере, но почему-то хрипит. — Уже близко. Ты только потерпи. Пожалуйста, потерпи. Мост отдалился. Кровь затопила мозг, сдавило покалеченные рёбра, впереди вспыхнуло и погасло. Под рукой липко и горячо. «Точно, — вспомнила Кирамман. — Её шея». — Тебе затылок разбили, — шепчет Кейтлин, тянется к раскрывшейся ране, но Вай не слышит и рука не поднимается. Вай несет Кейтлин на руках через остаток чёрно-красного моста. В отличие от Вандера, рукавицы она не снимает.***
Швы раскрылись к поминальному обеду — Кейтлин зашивала раны хуже отца. Да и на себе оперировать тяжелее, чем на других. «Позволь, я посмотрю», — молил взгляд отца, потому Кейтлин смотрела в лоб, за ночь покрывшийся новыми морщинами и обредший кромку седины. На людях он ещё держался — они держались, — но стоило иссякнуть однотипным речам, стихнуть шёпоту и рокоту, исчезнуть знакомым теперь таким чужим глазам Джейса, отец и дочь пошатнулись. Папа за ночь стал стариком. Осанка, оформлявшая его долговязость бодростью и благородством, живость конечностей, смоляной пигмент в волосах, свежесть лица — всё это осталось за дверьми комнаты, где утром лежал гроб, где он простился с Кассандрой Кирамман. Папа горбился и, казалось, упал бы, сложился, если бы не уставил локти в коленки. Его сил не хватало даже на то, чтобы поднять голову. Закутанный в домашнее, он напоминал дряхлое здание, что вот-вот рухнет: обломаются тонкие локти, треснут острые коленки. Его бледное осунувшееся лицо иссохло, стянулось морщинами, как паутиной, обратилось в лесную почву, где дождь вымыл, а человек и зверь вытоптал тропинки. Только тропинки вели к добыче или лагерю, обещали что-то тёплое и светлое, они правильные, а эти морщины говорили только о скорби. Седина теперь затмевала синеву. Тобиас силился иногда сказать что-то, дёргался, жевал трясущиеся, запекшиеся от слюны и слёз губы. Кейтлин сама набирала воздух в грудь, с усилием, напряжением искала слова, но находила только тоску, удушье и боль. Он и она заплачут, если скажут хоть слово, выпустят хоть один звук сквозь омертвевшие, немые губы. Кейтлин сделала, что умела и как умела. Подала папе чай со стола, положила руку на острое, тощее плечо. Он посмотрел как бы сквозь неё, тяжко задышал и взял чашку с блюдца. Он дрожал, трясся, неуклюже, совсем по-стариковски или словно в лихорадке качнулся, и Кейтлин ловким движением поймала его, поддержала чашку, помогла отпить. Папа закашлялся, замотал головой, и Кейтлин слышала жидкий клёкот в его горле, как при рвоте. Папа сжал зубы и задыхаясь, выталкивая воздух из глотки, прошептал: — Доченька… И заплакал. Кейтлин успела отнять чашку, отложить куда-то за границы их боли. Папа схватил её руку, сжал, как сжимает человек, сталкивающийся с новым, потому страшным припадком. — Прости, — он отворачивался, прятал слёзы, кусал губы. Кейтлин знала, что он стыдился не плача как такового, а того, что заплакал перед ней. За то, что обременил. Обеспокоил свою нежную, добрую дочку. Кейтлин поцеловала его в висок и обняла. В заплаканном лице отца не было чего-то ужасного, сотрясающего, непосильного. Вот только Кейтлин поняла, что никогда до этого дня не видела, как папа плачет. «Какое неправильное это лицо», — родилась мысль где-то между делом, между тоской и гневом, страхом и сожалением. Кейтлин сжала кулаки на отцовском халате, прижала его фигуру, которую колотило в лихорадке утраты. Таким людям, как папа, не должно плакать. Кейтлин проследит, чтобы повода для слёз больше не было. Нет, не «не было». Не стало. Да. Не стало.***
Швы разошлись на поминальном обеде. Кровь пропитала бинты, запачкала штаны. Кейтлин рада, что они чёрные, потому что синюю форму, в которую её, как куклу, завернула Джинкс, окропило фиолетовым. Форма висит на стуле никем не тронутая. Фиолетовый сливается с синим в мраке комнаты, но Кейтлин привыкла к темноте. И запомнила порезы и раны. Запомнила, где кровь её, а где — Вай. По ночам (а может, и утрам да вечерам — плотные занавески не пропускали свет) она не может спать и смотрит на тряпьё, вычленяет фиолетовый и сжимает рукоять маминого ружья. Она возненавидела фиолетовый. Маскировка, данная Вай, пусть и хрустела от грязи и пота, к коже былая вязкой, мокрой и промозглой, сколько бы раз Кейтлин её ни касалась. Она возненавидела зеркала. Одни отвернула, другие сняла, третьи завесила. То, что в ванной, разбила — со страху, когда с угла спала завеса, и из той стороны стрельнуло пурпурными углями. Кейтлин расстреляла его: теперь душ она принимала без занавески, а рядом ставила ружьё. Она заперлась. Зажгла лампу, достала аптечку, села. Руки работали сами. Бинты оторвались с хрустом и оттянули от раны густую ленту сукровицы. В полумраке кровь казалась чёрной, чем-то инородным и нечеловеческим, как болезня в папиных сказках об Ионии. Пальцы не тряслись — Кейтлин была превосходным стрелком. Она бы рада зажечь больше ламп, люстру, раздвинуть шторы, чтобы кровь была кровью, а не скверной, чтобы прогнать тени заброшенного склада, угли и вены мерцания, детскую песенку. Она бы рада. Да вот со светом ещё страшнее. Не остановит. Не защитит. Ты как на ладони — нет! как на блюде. Золотом таком, с голубой Кираманновской каёмочкой да пилтоверской посыпкой, маленький кексик, кукла, глупышка, дурочка, НЕ ТРЕПЫХАЙСЯ, ТУПАЯ ТЫ СУЧКА, А ТО ПРИБЬЮ ТРЯПЬЁ СТЕПЛЕРОМ Кейтлин зашила раны. Облила ногу спиртом и выругалась. Замотала ногу бинтом. Потушила лампу. Мясо жгло. Глаза были сухи, болели от недосыпа и работы. Мясо жгло спиртом, и Кейтлин встала, сжала зубы, задышала скалясь и пошла в темноте, по комнате. Не хромай. Не хромай. Не хромай. Кровь просачивалась сквозь стяжки, пропитывала бинт. Спирт разъедал ткани. Каждый шаг, бойкий, строгий, решительный, выжимал кровь. Кейтлин не хромала. Боль не трезвит, не рвёт из удушья. Кейтлин дышит громко, глубоко, горлом глотает воздух, цепляет волосы вязкими от крови пальцами и тянет, тянет. Сердце стучит почему-то в глотке, а в груди пусто, холодно и только эхо. Кислород не питает, только окисляет нутро, и оно горит, но кожа — ледяная и стягивает, сжимает, выжимает последний воздух, не сидит по мерке горячего мяса и скрипучих от напряжения костей. — Не могу… — шепчет Кейтлин и тянет волосы. Чего не может, не знает. — Не могу так… Она плакала после ссоры с мамой. Не при ней, конечно: у себя, закусив губы и избивая подушку, крича в кулак. После она поступила в академию Миротворцев и не разговаривала с мамой, избегала её. Неужели эта боль не заслуживала слёз? Неужели потеря матери — невозвратная, подлинная, немнимая — не стоит ни одной слезы, теперь, когда Кейтлин сама же заколачивала гроб? Глаза сухие. Дыхание застревает всхлипываниями в горле, но слёз, плача нет. Кейтлин носится из угла в угол и кричит. Тихо, сдавленно, скрипом, потому что папе тоже больно и по-другому не получается: нет сил в окисленных лёгких. Кейтлин, только она стала достаточно взрослой, умной, чтобы понимать, что они такое, всегда думала, что мама не очень-то её любила. Кейтлин думала, что в этом не было чего-то плохого. «В конце концов, — размышляла она в академии, — я тоже её недолюбливаю». Кейтлин вцепилась в трюмо, закричала скулящим шёпотом и дёрнула, опрокинула его на пол. Дыша загнанной псиной, она глотала воздух, била себя по голове, тянула волосы, ходила, ходила, ходила, ходила.***
Кейтлин превосходный стрелок. Она не промахивается, дышит ровно. Приклад в плечо, к нему щёку, — как к папе, как следовало бы чаще к маме, как к Вай, — прижимает, спаивает. Кейтлин стреляет в Джинкс, в её мерцающий глаз и попадает в робком дыханье от виска. Гильза стучит об пол, щёлкает перезарядка. В прицеле мерцающий глаз. Кейтлин не промахивается. Джинкс не моргает. Терзает Кейтлин отражением в зеркале, насильником на ночном складе, мучащим бессилием и отчаянием мигом, когда Кейтлин поняла: «Попалась!» Пурпур мерцает в прицеле. Кейтлин не дрожит — только в носу колет и глаза жжёт от огня и дыма вокруг. Джинкс хохочет — всхрапывает сухим, оцарапанным горлом. Отшатывается всем телом, словно только сейчас заметила, осознала, что в неё стреляли. Что стреляли в неё, а дыра — в стене. Джинкс отшатывается всем телом, словно у неё не кости да мясо, а резинки и деревянные сферы, неуклюже кем-то сдвинутые. Это страшное, отвращающее движение, но Кейтлин стоит. Джинкс в ответ смотрит не моргая, дёргается, дрыгается, скалится и морщится — слишком много, слишком по-старчески морщится для девушки её возраста. Она смотрит на Кейтлин и как бы впервые видит. Джинкс задышала глубже. Уронила лицо, разгладила кровавыми мозолистыми пальцами морщины и шрамы, словно что бы то ни было наконец перестало грызть, тянуть и царапать её. А может и наоборот вцепилось злее, глубже, раздробив одну-единственную истину, на которой держалось всё её существо. Джинкс смеётся. Так хихикают дети, складываясь пополам, только у Джинкс смех застревает где-то в горле, у нёба, и пробивает её током. Как мёртвого лягушонка на столе. В академии Кейтлин ненавидела эту мерзкую практику. Кейтлин с радостью бы пустила ток по Джинкс. Охотно бы растреляла Джинкс у этой самой стены. С готовностью бы заколола в живот, грудь и горло — туда-сюда, туда-сюда, по самый ограничитель, чтоб наверняка. С радостью, охотно, с готовностью — руками, лишёнными дрожи; с разумом, не знающем пелены исступления. До конца. Чтобы Джинкс не стало. И ничто не останавливало Кейтлин. Ничто. Ужас оцепил тело. Кейтлин начало знобить, тошнота подступила к горлу, наполнив рот мерзкой слюной. — Я ненавижу тебя, — Кейтлин говорит холодно и ровно, не задыхаясь и не отводя взгляд. — Убирайся. У Джинкс пустой магазин, но крепкие пальцы, по которым течёт мерцание. Она легко выдавит Кейтлин глаза и вырвет глотку. И всё же Джинкс стоит и смотрит. Где-то внизу их обеих с одышкой кличет Вай. Джинкс вздрагивает, но Кейтлин даже не оборачивается. Наблюдает, как Джинкс вороном вспорхнула с места, перелезла стену и исчезла. Ушла. Тошнота одолела Кейтлин — она уронила онемевшие руки, но не горячую винтовку и упала на колено, опёрлась на приклад. Её вырвало жёлчью. Кейтлин задыхается, как в день похищения, как в день похорон, и чувствует на горле кислоту, пыль, хрипит, свистит едва слышно и не замечает, когда Вай рядом с ней с грохотом сбрасывает рукавицы. Вай — сплошные тёплые ладони и заботливый шёпот из «Ты нигде не ранена?» и «Всё хорошо, с нами всё хорошо». Кейтлин так тепло в кольце этих рук, что хочется позволить себе плакать, но слёз нет. Внутри пусто, руки не мускулы и кости, а вата и нити, привязанные к винтовке. Кейтлин кусает губы, мотает головой до новой волны тошноты и упирается Вай в грудь, когда она пытается обнять говоря «спасибо». — Т-ты не… — Кейтлин трясёт, пусть даже за спиной бетон, — ты н-не понимаешь… Вай не понимает: не за то она благодарит, за что думает, — но всё равно обнимает, упрямо и беспрекословно, целует куда попадёт — в щёку, в висок, в челюсть. Шепчет бесконечные «спасибо» и «прости». Кейтлин слабо бьёт её в плечо, немощно вырывается и плачет без слёз. Не за то и не ту Вай благодарила, обнимала и целовала. Той Кейтлин уже нет, вряд ли она была и её уже точно никогда не будет. Это больно. Кейтлин сжимает зубы, сжимает в кулаке куртку Вай, прижимается, задыхается от силы объятия и того, как уткнулась в потную, покрытую копотью шею. «Не оставляй, — молит она про себя во весь голос, — я без тебя не справлюсь». — Она не могла уйти далеко, — выдохнув, сказала Кейтлин и прочистила забитое комом горло. — Иди, — она дёрнула Вай за куртку, просунула между ними винтовку, кивнула в сторону, куда убежала Джинкс. — Скорее, пока она не добралась до дирижабля. Вай словно механически надела перчатки, но замерла, нахмурившись. — Кейт… — Иди, — прервала она и проверила магазин. — Я уйду сразу же, как останется пять патронов, остальные — твои минуты форы. Поспеши, и не смей умирать, поняла? — Кейтлин усмехнулась, наверное, впервые со дня подрыва Совета и пихнула Вай локтем. «Умоляю тебя, не умирай, — замирало её сердце, пока Кейтлин поворачивалась к новой волне механических тварей и высматривала позицию повыше. — Без тебя мир станет слишком жестоким». Вай усмехнулась без веселья и кивнула: — Ты тоже. Кейтлин схватила её за ворот и едва коснулась губами губ: — Я тебе уши оторву, если умрёшь, поняла? «Умоляю, не умирай. Без тебя я стану слишком жестокой». Вай отшатнулась. Поджала губы, взглядом отразив глубокую душевную боль: — Договорились, Кексик. Отстреливая витальные трубки химтанков, Кейтлин думала только о цели — дать Вай время и выжить. Она совершенно не хотела думать о слёзах, замаравших приклад, и о том, что одну из них Кейтлин всё же убила. Далеко не сейчас, далеко не сегодня.