***
Есенин слово сдержал и действительно заехал ровно в семь — минута в минуту, после чего они вдвоём погрузились в дребезжащую машину, хлопая дверьми. Поездка до вокзала предстояла недолгая, а потому Маяковский решил, что даже не будет пытаться завести разговор — ему тишина важнее бессмысленных и пустых диалогов. Сергей же правила игры принял и заговорил лишь по приезде — и то был банальный рассказ о предстоящих событиях и их участниках, который поэт прослушал ради галочки. Расположившись в купе, Маяковский расстегнул молнию на сумке и достал оттуда заранее приготовленные тетрадь и карандаш — в поездах отчего-то получалось поймать ускользающее в последнее время вдохновение, и шанс этот он ценил. Строчки рождались сами собой, и с каждой новой в мыслях липким слоем расползалась неуместная благодарность Сергею за присутствие рядом. Казалось бы, за что благодарить? Ворвался, заставил ехать. Вот только Владимир сам его пустил в квартиру и на поездку согласился тоже сам — лишь бы не оставаться одному, как сейчас стало понятно. Есенин повесил пальто на крючок, разгладив рукава, и опустился на диванчик напротив, устраиваясь полулёжа и закидывая руку за голову. — Как Вы думаете, товарищ пролетарий, — резко начал он, — есть ли смысл в том, что мы делаем? — Безусловно, есть, — отозвался отвлёкшийся от записей футурист. Не обращая, кажется, внимания на ответную реплику, Сергей продолжил: — Вот Вы там калякаете строчки какие-то, рассчитывая, наверное, что они станут наследием русской литературы, правда? — Вовсе нет, — соврал Владимир, желая услышать продолжение монолога. Есенин перевёл на него мерцающий взгляд и улыбнулся так чисто, что у Маяковского дыхание перехватило — он давно уже ни у кого не видел подобного выражения на лице. Может, потому, что на своём — в зеркале — читалась лишь неминуемая пустота. — Зря Вы так, — продолжая улыбаться, произнёс он, — у Вас есть стихи вполне недурные, только рифмой Вы пренебрегаете. В угоду чему? — Не всем дано понять новое — Вы, кажется, застряли в далёком прошлом, когда только рифма и определяла качество. — А разве нет? — Нет. Сергей вдруг отвернулся, нахмурившись, и заставил Владимира в глубине души пожалеть о своих словах — если бы не они, приподнятые уголки губ остались бы ещё на несколько минут. На людях Есенин был человеком спокойным, но буря внутри беспокойных мыслей часто не давала покоя — вот и сейчас. Он задумался о том, насколько его огорчило такое резкое завершение разговора, а ведь хотелось пообщаться подольше, под мерный и убаюкивающий стук колёс. Редко в жизни какого бы то ни было писателя бывает хотя бы жалкое подобие тишины. И казалось бы, тишина — когда ни звука, но для Сергея тишина — когда есть на кого отвлечься и заглушить не внешнее, а внутреннее. Одиночество душит, стягивая плетёные верёвки на шее, и Есенин знал, что, в общем-то, не беспросветно одинок — есть женщины, которые прилипают к нему, как банные листы, но все они пусты — слепая влюблённость в образ литератора. И потому он отгоняет их от себя, словно назойливых мух, желая быть нужным тому, кто нужен ему, но найти такую связь непросто, когда лампочка симпатии то вспыхивает, то перегорает с бешеной скоростью, не позволяя задержаться с человеком подольше. Случайные связи, ссоры и расставания изматывают. Конечно, Сергей мог только догадываться, а не знать наверняка, что Владимир тоже безоговорочно одинок. Настолько, что даже не пытался уже привлечь чьё-то внимание или выкрикнуть на площади о своей глубочайшей проблеме — он кричал лишь на бумаге, срывая голос, но даже там, где, кажется, люди должны были его услышать — его не слышали. Мысленно Маяковский ответил на мерзкое «в угоду чему?», прозвучавшее несколько минут назад. Он жертвовал рифмой в угоду чувствам. Хотелось бы только, чтобы чувства эти были не отчаянием, беспросветной тоской и безнадёжностью, не горькими, убивающими и расщепляющими на атомы, а светлыми, искренними и пылающими. — Владимир? — встревоженно прошептал Есенин, заметив стеклянный взгляд в пол. Тот поднял безжизненные глаза, в уголках которых собралась сопротивляющаяся закону притяжения солёная жидкость. ― Почему Вы… плачете? Одинокая слеза и правда покатилась по щеке, но выражение лица нисколько не изменилось — всё такое же каменное. ― Я не плачу. ― И не нужно. Слёзы — это… Пауза затянулась, и Маяковский уже подумал было, что сейчас прозвучит пресловутое «для слабаков», и вот тогда-то он точно сорвётся на кулаки. Однако, вопреки ожиданиям, послышалось совсем другое. ― Не выход, ― с тихим вздохом выпустил Есенин, — И новое начало. ― Вы уверены, что всем нужно это новое начало? Может, лучше всё-таки старый конец? ― Конец никогда не лучше, друг мой, ― Сергей снова вздохнул и печально улыбнулся — и ничего общего эта улыбка не имела с той, которая сияла некоторое время назад. — Вы правы, — неожиданно даже для самого себя согласился Маяковский, неосознанно переводя взгляд на сумку с вещами. Есенин был человеком на удивление внимательным и проницательным, а ещё, что немаловажно, он, как и собеседник, был поэтом, а потому понимал значение брошенного в сторону взгляда. Короткого, тут же вернувшегося в прежнюю точку и не смеющего вновь смещаться. — Не стоит. — Отчего же? — Глупо. — Второй уже раз за сутки слышу от Вас это слово. — Значит, ситуация обязывает произносить его в Ваш адрес так часто. — Могли бы подобрать другое. — Мог бы. — Вам должно быть всё равно. — Должно быть, но так уж получилось, что нет. — Не скажете, почему, я прав? — Если бы я только знал, Владимир, если бы я только знал. Тот взглянул на него, прищурившись, будто бы пытался найти в облике то, чего почему-то не замечал раньше, но видел всё того же тусклого и вдумчивого Есенина. — Вы человек интересный. — Поясните? — В Вас есть стержень, и мыслите Вы нестандартно для нынешних-то времён. — Мыслить нестандартно — значит, иметь свою точку зрения? Владимир, сам не понимая, почему, рассмеялся во весь голос, покачав головой. — Будете? — он протянул вытащенную из пачки сигарету. Сергей ухватил её двумя пальцами и, воспламенив кончик, затянулся, разглядывая быстро мелькающую природу за окном. Почти стемнело, но можно было уловить хотя бы формы и цвета. Он хотел спросить всё-таки, почему Маяковский вдруг начал плакать, но чувство такта не позволило озвучить любопытство, да и к чему эти бездушные разговоры? Ведь, на самом деле, они лишь занимают время и ни к чему не приводят. Владимир то ли читал мысли, то ли был слишком похож на собеседника, потому что выдал крайне откровенную для диалога чужих людей речь: — Знаете, сегодня у меня на редкость хорошее настроение. Ещё позавчера я думал, что жить сквернее нельзя. Вчера, после Вашего визита, я убедился, что может быть ещё хуже — значит, позавчера было не так уж плохо, — он вдавил окурок в металлическую пепельницу. — Душа у Вас нараспашку. — Это, вы считаете, недопустимо? — Нет, это не то слово. Это, как Вам сказать... слишком широко. Мне кажется, Вы чересчур доверяете людям. С точки зрения закона это, конечно, хорошо, но с точки зрения этики — плохо. Вы не чувствуете границ дозволенного. Маяковский нахмурился, и в глазах его появилось выражение досады, словно он хотел крикнуть: "Не учите меня жить!" — Если говорить проще, то кто угодно зайдёт, а Вы и выгнать не сможете. — Кого угодно я не пускаю, — слегка раздражённо бросил Владимир. — К тому же, Вы в таком случае ничем не лучше. — Вы знаете, что я спрошу. — Потому что Ваша душа ещё более открытая, чем моя, только я позволяю себе подобную откровенность в разговоре один на один за закрытыми дверьми, а Вы, товарищ, издаёте её в сборниках. Слова почему-то кольнули под рёбрами. Наверное, правда всегда больнее лжи. Есенин счёл ненужным озвучивать факт издательства и сборников Маяковского тоже и уж тем более факт того, что тот славой обладал поболее, чем имажинист, который до неё был жаден и в её отношении крайне ревнив. Видно было, что собеседник на мирный диалог более не настроен, а ссориться не хотелось совершенно — не то время и не тот человек для подобных выходок.***
В Петербург прибыли под утро, по приезде заселившись в гостиницу «Англетер», — от неё до Исаакиевского собора рукой подать. Номера располагались рядом и, как и все остальные, построены были под копирку. Односпальная пружинившая кровать с накрахмаленными простынями, деревянный стул и стол с лампой на нём, небольшой прикроватный комод, несколько картин на стенах и два громадных окна с полупрозрачными шторами поверх. Есенин с излишней педантичностью разложил вещи в комод, а Маяковский оставил всё в сумке, не желая видеть и уж тем более выкладывать охлаждающий руки револьвер. Завтрак прошёл молча — видимо, у каждого с ночи остались размышления, растянувшиеся до утра. После, вместе подходя к номерам, Сергей ненавязчиво предложил: — Не желаете прогуляться до Исаакия? Погода сегодня на удивление блестящая. — Буду готов через пять минут, встретимся у выхода, — после этих слов Владимир удалился к себе, запирая дверь на ключ, как делал всегда. Ему потребовалось лишь переодеть брюки, поправить помятую рубашку и накинуть пальто — осень в Петербурге обманчива, и палящее солнце совсем не означает тепло. Пробравшись через шум, гам и толпу суетящихся в холле людей, они оказались под светлым небом, но Маяковский был прав — дул пронизывающий до косточек ветер, и город встречал ожидаемой прохладой. Секундная мысль заставила Владимира чуть ли не застыть на месте — ему захотелось согреть Есенина, переминающегося с ноги на ногу, но тот вдруг сам развеял думы: — Дойдём до собора и, наверное, повернём назад — не готов я к длительным прогулкам, — с этими словами он полез в карман, в котором покоились пачка сигарет и зажигалка. Курение его не было похоже на вредную привычку — скорее на способ избавиться от накатывавшей тревожности, потому как бледные руки дрожали, и сам он выглядел потеряно. Впрочем, может быть, всё дело в холоде. Маяковский ждал, пока кончик окрасится в оранжевый, но этого не происходило, и тогда Сергей пояснил, как маленькому мальчику: — Это из-за ветра. — Могу помочь? Тот кивнул. Руки Владимира обхватили морозные пальцы Есенина, чтобы создать защитный купол около сигареты, и поэт дёрнулся от невесомого прикосновения, пытаясь скорее расправиться с погасшим пламенем. Владимир его не торопил. Когда Сергей наконец затянулся, Маяковский нехотя убрал заледеневшие руки в карманы, перед этим столкнувшись взглядом с потемневшими зрачками напротив. — А я ведь не курил раньше, — признался имажинист, сменив тему. Они неспешно двигались в сторону собора. — Что же послужило началом? — Помню только, что, как только узнал о самоубийстве одного из моих друзей, не мог не закурить, — в очередной раз затянувшись, спокойно ответил Есенин. Маяковский не стал развивать тему: не потому что не сочувствовал, а потому что не мог понять — из-за банального отсутствия таких происшествий со своими близкими. Ему, в сущности, неважен был этот друг — важно было побольше узнать о том, с кем бок о бок предстоит провести ближайшие дни. Дойдя до Исаакия, Сергей заворожено и даже будто бы влюблённо задал явно риторический вопрос: — Впечатляет своим величием. И монументальностью. Правда? — он обернулся. — Вам виднее. Вы, кажется, в этом разбираетесь. Есенин задумался. — Нет, это не важно. Главное, что это сделано руками человека. В этом суть. — Пусть будет так, если угодно. — Есть у Вас сходства. — Откроете секрет? — У Вас тоже снаружи камень, а внутри грандиозное убранство. Маяковский не знал, как реагировать на слишком уж откровенную для обычных коллег реплику, а потому застыл взглядом в зрачках напротив. Он уже и забыл, когда в последний раз его так искренне и открыто хвалили, и даже не мог предположить, что же он такого сделал, чтобы заслужить подобную похвалу. «Словно с другой планеты», — подумал Владимир, глядя на то, с какой лёгкостью этот человек говорил на любые темы, даже самые сложные и острые, насущные, как будто с улыбкой на лице рассказывал о своих увлечениях. Есенин был не просто разговорчив — он был искренен в своих разговорах, и это не казалось чем-то искусственным, а было его естественностью, его сутью. Маяковский до сегодняшнего дня не видел таких людей. Они были все разные и наверняка для кого-то интересные, но такого сочетания внутренней силы и лёгкости он не находил ни в ком. Вместо пробежавших мыслей он озвучил ощутимую проблему: — Не знаю, как Вы, но я уже не чувствую ни рук, ни ног, — сказал он, поёживаясь и плотнее запахивая пальто. Сергей не ответил и не сразу нашёл силы для того, чтобы тут же сдвинуться с места и начать путь в сторону гостиницы. Он не мог заставить себя не смотреть на Владимира, который стоял так близко, что можно было протянуть руку и коснуться его. От этого становилось нестерпимо жарко, и сердце билось в груди, словно бешеное. А ещё странным образом — быть может, впервые в жизни — было непонятно, что говорить дальше. Поэт чувствовал, как до боли знакомые слова застревают в горле, не желая его покидать. — И правда надо бы двигаться, иначе на обед опоздаем, — еле выдавил он.***
После плотного приёма пищи предстояло добраться до литературного вечера, на который Маяковский вновь не имел никакого желания идти. Что-то перевернулось в его затерянной душе после невесомых и, казалось бы, невинных касаний пальцев и несмелого флирта. Есенин подкупал органичностью этого образа и чистыми, глубокими глазами, выражавшими явную заинтересованность. Ни одна Лиля Брик не вызывала в нём похожих эмоций, сколько бы ни притрагивалась, сколько бы ни целовала и сколько бы ни признавалась в безграничной любви. Она делала это так… сухо, что хотелось только закрыться в комнате и отделаться от раздражающей навязчивости. А тут... В груди Маяковского вдруг вспыхнул настоящий пожар, словно от одного случайного движения спички. Он не мог не признаться себе, что Сергей ему нравится. И не просто нравится, а очень нравится! И стихи, раньше казавшиеся бездарными и чёрствыми, и слегка вьющиеся белоснежные волосы, и, главное, абсолютно непостижимая способность говорить настолько точно, что нет и шанса переспорить. Ещё никогда в жизни он не испытывал такой тяги к мужчине, но одновременно с ней в душе поднималась настоящая буря, когда он представлял, что может случиться с ними, если хоть одна живая душа в этом проклятом городе узнает тайну двух величайших писателей. В таком случае их обоих ждала бы страшная участь. «Я не могу рисковать, — подумал он, — Я не могу рисковать». Что-то подтолкнуло его постучаться в соседний номер, и, признаться честно, в глубине души Владимир надеялся, что в комнате никого не окажется и ему не придётся объясняться в том, чего он сам не понимает. Дверь открылась после одного стука, будто его ждали. — У Вас что-то случилось? — заправляя рубашку, обеспокоенно спросил Есенин — кажется, на лице напротив читалась слишком серьёзная задумчивость. — Могу я? — Маяковский кивнул внутрь помещения. — Проходите. Футурист опустился на краешек кровати, бесстыдно рассматривая то, как изящно приукрашивался Сергей. — Вы чего смотрите? — Вас смущают мои взгляды? — спохватился Владимир, сминая покрывало рукой. — Настолько, что хочется дать Вам в челюсть, — мягко рассмеялся поэт, — Но вы не прекращайте, — добавил чуть тише. А Владимир и не собирался прекращать. — И всё же — почему Вы так смотрите? — Есенин снова отвлёкся от зеркала и сквозь него с ухмылкой глянул в ответ. — Как? — переспросил Маяковский, не понимая, почему вдруг прозвучала именно такая формулировка. — Словно Вам есть, что сказать. — Что же мы, Серёжа, как враги какие-то? Я понимаю, писательское поле ошибок не прощает, но Вы ведь тоже почувствовали нечто совершенно новое? Да есть же в Вас то, о чём говорят, чёрт бы Вас побрал… — тут он запнулся, словно в первый раз вспомнил, что рядом с ним мужчина. — Это Вы о чём? — вдруг напрягся Есенин. — О любви, товарищ, о любви. И только о ней. О той, от которой я сам себя предостерегал и собирался отказаться навеки. — Это опасно, Владимир. Любовь — это не только всё прекрасное, что может дать жизнь, но и всё ужасное, что в жизни случается. Я-то знаю, я был влюблён... — он вдруг замолчал. В его глазах было столько невысказанной боли, что Маяковский невольно вздрогнул. — Я понимаю, — тихо сказал он. — И потому не рад, когда она приходит и заставляет меня чувствовать себя рабом. Но я ничего не могу поделать. Не могу и не хочу, потому что без неё моя жизнь — сплошной кошмар. — Мы оба боимся светлого чувства, о котором пишем? — на губах почему-то появилась улыбка. Маяковский аккуратно поднялся с постели. — По всему получается, что так. — Всё будет нормально, — заверил Есенин, хотя сам не был уверен в этом. У него было предчувствие, что они застрянут здесь надолго, а это не входило в его планы, но уйти сейчас — означало предать, а допустить такого исхода никак нельзя. Он коснулся ладони Владимира рукой, обжигая разрядами тока. — Мы, писатели, опасаемся простого человеческого счастья, — едва слышно прошептал футурист, не сводя взгляда с переплетения пальцев. Сергей гладил огрубевшую кожу с такой нежностью, словно и не было на свете ничего, кроме этой нежности. И Маяковский поверил наконец, что ему не показалось — в этом человеке нет ничего фальшивого, искусственного, придуманного. Он верил и надеялся, что всё это не зря, что он не ошибся. — Есенин, Вы… — Ну же, не противьтесь маленькому чуду, позвольте себе поддаться искре, — вопреки недавним рассуждениям о великом чувстве пробормотал поэт. Владимир впервые так боялся заглянуть в глаза напротив, а когда решился — увидел в них потемневшую радужку и такую глубину чувств, что ещё чуть-чуть — и его бы снесло волной. Тёплые и сухие губы столкнулись в неловком поцелуе, перебившим всё то, что было до этого самого момента. Сергей целовал долго, тягуче и нежно. На периферии сознания билось: «Это неправильно, но так приятно!» Происходящее сейчас стирало напрочь все бывшие в обиходе до этого момента короткие диалоги ни о чём, случайные касания и ненавязчивые обмены красноречивыми взглядами, придавая вышеперечисленному двоякий смысл. По ощущениям прошло не меньше часа, и условный час этот был достойной наградой за те душевные страдания, с которыми день изо дня приходилось сталкиваться в последнее время. Забытое уже состояние разрослось в груди обоих — романтическое и прозрачное, как вода в горном ручейке. От Маяковского исходил такой жар, что летние дни показались бы сейчас обжигающим щёки холодом, и Есенин едва ли не задыхался от накативших ощущений, бьющих со всех сторон. — Серёжа… — на выдохе прошептал Маяковский и, с трудом собравшись, разлепил переплетённые руки. — Нам, кажется, давно пора…***
Спустя несколько лет былая влюблённость поутихла, и её заменила крепкая, устойчивая и настоящая любовь, контролируемая не тошнотворной страстью, а чувством глубочайшей привязанности. Оттого больнее было обнаружить, вбежав в номер ставшей родной гостиницы, охладевшее уже тело любимого человека с искривлённым выражением лица и крепко затянутой верёвкой на шее. Не уберёг. Вовремя не спохватился. Проглядел. Записка с лежавшей поверх ручкой гласила: «До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки, без слова, Не грусти и не печаль бровей, — В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей.» Владимир мог понять, но делать это отказывался — присел рядом, сжимая твёрдые пальцы своими, и прошептал: — Ну что же ты, Серёжа… Сидя на полу, он сквозь раскрытые шторы смотрел на улицу, на вершины голых деревьев, на пустое небо, на редкие капли дождя. Было тихо, только где-то далеко урчал мотор. Маяковский не видел, что происходит за окном, но знал, что там всё спокойно. Это спокойствие его пугало — никто, кроме него, ещё не знал о смерти великого имажиниста. Позже он напишет: «Без тебя (не без тебя «в отъезде», внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас. Я мёртв при жизни, так нет же смысла растягивать существование». Никакого страха. Только свет и желание быть рядом. Вместе. Наутро все узнают о самоубийстве и назовут причиной безответную любовь к очередной женщине, так и не узнав, кого на самом деле любил закрывшийся в себе Маяковский.