***
Эймонд приходит ночью, как и всегда. Он прячется в тени коридора как каменное изваяние, подобно тем, что стоят в галереях Красного Замка. Он не видит ни его лица, не слышит его голоса, но все же знает, что эта темная фигура — его дядя. Люк едва различает на нем плащ и накинутый капюшон: от кого ему прятаться в этих коридорах. Люцериус уверен, что он единственный пленник на метры вперед, а даже если и нет, другим узникам нечего делать с этим знанием: они едва ли доживут до конца недели, чтобы кому-нибудь об этом рассказать. Ночами в подземельях особенно холодно: ни спасает ни гамбезон, ни пачканный плащ, ни тонкий слой соломы на ледяном полу. Люк дрожит, обнимая колени и зло смотрит в сторону Эймонда, стоявшего в коридоре. Дяде не увидеть его нахмуренных бровей и пронзительно взгляда, как и ему не увидеть того, о чем думает Эймонд, приходя сюда каждую ночь. Он не знает с чего решил заговорить и едва узнает свой голос, после нескольких дней тишины: — Мне холодно, дядя, — воет Люцериус подобно своему Арраксу, — я не чувствую ног и у меня болят руки, дай мне хотя бы другой плащ, если не хочешь, чтобы я умер к концу следующего дня, а иначе в чем смысл моего спасения? Эймонд не отвечает. Он не двигается пару минут и Люк закрывает глаза, роняя голову на колени, обнимая себя крепче в надежде хоть как-то согреться у холодных стен. Он слышит лишь тихие шаги дяди, когда тот уходит, оставляя его опять одного. На следующее утро ему с похлебкой бросают плащ, подбитый мехом, и пару новых перчаток, взамен тех, что он потерял во время бури.***
— Ты забрал моего дракона, мою свободу и жизнь Мой долг уплачен и сполна, — через две ночи замечает Люк, — теперь ты мне должен, дядя, — едко плюется он. Он видит во снах Арракса, которого так просто ломает Вхагар, слышит его последний тихий рык, вырывшийся от боли. Люку больше не увидеть далекого неба, не взлететь на драконе и не коснуться облаков: может, Эймонд не лишил его глаза, но лишил его крыльев, что это за дракон, который не может летать. Это первый раз, когда дядя выходит к нему из тени и становится в тусклый свет факелов. Люк не подходит ближе, остается у стены своей камеры и ждет. Эймонд не начинает говорить, не хмыкает, он просто все так же смотрит, держа руки за спиной и щурит единственный глаз, словно никак не может что-то понять — Что я должен буду подарить своей матери из-за тебя? — скалится Люк, надеясь вывести Эймонда. Тот лишь хмыкает, но продолжает молчать. Люк жалеет, что в тусклом свете плохо виден платиновый цвет эймондовских волос: те сейчас какого-то грязного серого цвета, совсем не такие, которым завидовал Люк в детстве, когда украдкой заглядывался на дядю и мечтал о его волосах. То ли потому, что у Лейнора Велариона такие, а значит и вопросов было бы меньше, то ли потому что такие и у Эйгона, а на него и служанки заглядываются, и Эймонд глаз не сводит. Смотреть на дядю спокойного и задумчивого, не брызжущего ядом, странно. Люк к его ненависти за годы своей жизни привык, как и привык Эймонда бояться. Сейчас страха нет, как нет и ненависти: одна пустота и тишина, что давит посильнее прочего, тревожа своей неопределенностью.***
Еще через три ночи Эймонд впервые с ним заговаривает. В подземелье все так же: сыро, холодно и пахнет затхлостью. Люк утыкается носом в теплый плащ, когда замечает дядю, вставшего перед его камерой. Он стоит прямо, держит руки за спиной и это все, что может различить Люк в полумраке. — Skoros gaomagon ao jaelagon? — Tepagon issa zaldrīzes arlī naejot issa nykeā ossēnagon aōhon, ao gūrotan ñuhon, — бормочет Люк, его слова приглушает ткань плаща. — Ao gūrotan ñuhon laes. — Se nyke addemmagon syt bona! Эймонд хмыкает и ухмыляется, подходя ближе к решеткам. Он снимает свою повязку, как и тогда в Штормовом Пределе и Люк замечает, как блестит сапфир в глазнице: — Твой глаз все еще при тебе, taoba, чем ты за него заплатил? Люк сопит обиженно и подрывается с места: он слаб, его шатает и дрожат ноги с непривычки, после долгих дней сидения в углу камеры. Его слабые ноги путаются в плаще, который длиннее положенного, и он чуть не падает на грязную солому на колени прямо перед дядей. — Я заплатил за него своей жизнью. — Она тоже все еще при тебе, taoba, — замечает Эймонд, клоня голову в бок и постукивая пальцами по решетке. — Так чем ты заплатил? Своим драконом? Обмен справедливый. — Арракс стоит гораздо больше, чем твой проклятый глаз и чем ты, дорогой дядя, ты должен мне. — Следи за словами, ублюдок, — рычит Эймонд, хватаясь за прутья, — твой мерзкий дракон едва ли достойная плата за совершенное. И твоя жизнь едва ли стоит и половины того, что ты у меня отнял, Стронг. Ты должен благодарить меня, что я готов предоставить тебе что-то взамен твоего хилого дракона. Люку за Арракса обидно. Он у него был не мерзким и не хилым. Он был прекрасным молодым драконом, верным и отважным, который до последнего пытался своего всадника защитить. Но Люк слова обиды проглатывает, а вместо этого ровно замечает: — Если я тебе так противен, дядя, убей меня, для чего нужно было спасать, я бы разбился о воду и ты был бы спокоен. Зачем ты меня поймал и принес сюда? Я не трофей и даже не то, что твой брат узурпатор может обменять на мир с моей матерью. Так зачем я здесь, Эймонд? Дядя лишь сжимает крепче руки и грозно смотрит на него. Даже кажется, что сапфир в глазнице словно настоящий глаз пялится на Люка сквозь решетку. Он стоит, замерев, ожидая следующего выпада от дяди, что тот ворвётся в камеру и потребует то, что требовал еще у Баратеонов: заберет его люцерисовский глаз и отдаст своей королеве-матери, как подношение, оставив Люка умирать. Эймонд не огрызается, рычит подобно дракону, прежде чем уйти от его камеры обратно в темные коридоры.***
— Что сказала твоя драгоценная матушка, когда ты пришел к ней после той бури и сказал, что начал войну? — издевается Люк, ему нечего терять кроме жизни, да и та уже давно в руках Эймонда. — Она была рада? Обняла тебя, когда ты сказал, что мир больше невозможен? — Ты напишешь своей шлюхе-матери, что жив, и попросишь преклонить колено перед братом, — вместо ответа повторяет Эймонд то, с чем пришел к нему сегодня ночью. Он впервые зашел к нему в камеру все такой же спокойный как прежде, разве что хмурится сильнее обычного. Люк даже не пытается мимо него протиснуться, чтобы сбежать. Он знает, что не может: он слишком слаб, а Эймонд всегда был сильнее. Остается лишь стоять, прижимаясь к холодному камню подземелий и глядеть на дядю из-под бровей. — Нет. Брось, дядя, мы оба знаем, что она не преклонит колено, как и Дэймон, не после того, что ты сделал. Эймонд делает широкий шаг вперед. Люку отступать некуда. — Ты напишешь ей. И она подчинится ради своего сучьего щенка, — рычит Эймонд, скаля зубы. — Ты думаешь она поверит? Что я резко ожил? Сколько дней уже ходят речи о моей смерти? Что скажут твои мать и дед, когда узнают, что ты держал меня все время здесь, когда у них была возможность прекратить войну? Что- Люк задыхается, когда Эймонд с силой сжимает его челюсть и впивается своими пальцами в нежную кожу. Люк едва ли может хрипеть, чувствуя, как от боли в глазах скапливаются горячие слезы, а в груди разгорается жар от обиды и несправедливости. У Эймонда нет права на него злиться, он сам виноват в своих грехах и том, к чему они привели. Другая рука Эймонда тянется к его глазу и Люк думает, что он это сделает: заберет то, о чем говорил. Он не знает достанет ли дядя глаз ножом: разрезая плоть и вытаскивая его из глазницы и позовет ли мейстера после или позволит ему умереть. Или же достанет рукой, выдавив его силой. Люку от этого страшно, он далеко не такой храбрый, как говорила мать, у него дрожат ноги и быстро бьется сердце, лишь думая о том, что собирается сделать Эймонд. Эймонд любит кричать о чести, но Люк в этом чести не видит: забрать глаз у безоружного не благороднее, чем напасть толпой. И в Эймонде, который ставил себя всю жизнь выше него, который насмехался и упрекал, как только выдается возможность, сейчас чести не больше чем в бастардах, которых он так презирал. — Почему ты им не сказал, обо мне, дядя? — хрипит Люк, хватаясь за его руку. — Зачем прячешь? — Потому что я заслужил иметь хоть что-то для себя, sȳz taobа, — шепчет Эймонд, впиваясь пальцами ему в губы, прежде чем опять развернуться и уйти от него.***
Утром его будит не тот единственный слуга, которого он привык видеть с похлебкой в руках, а двое стражников королевской гвардии, пока третий поднимает его с покрытого соломой пола. — Просыпайтесь, мой принц, Его Величесво Эйгон желает Вас видеть.