ID работы: 12832270

Подаяние

Гет
R
Завершён
10
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
32 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

ХХХ

Настройки текста
Примечания:

«Ибо приидет Сын Человеческий во славе Отца Своего с Ангелами Своими и тогда воздаст каждому по делам его»

Евангелие от Матфея, 16:27

      Несмотря на молчаливость и кроткость, складную речь и абсолютный, кристально чистый, слух, позволяющий идеально вытягивать псалмы на вечерней службе, монахиня из сестры Ллевелин выходила такая же никчёмная, как кухарка из вечно пьющего сапожника, который умудрялся неделю чинить один-единственный несчастный сапог.       День у неё начинался рано – не позднее семи утра, как и у всех послушниц, но с той лишь разницей, что будили её раз пять прежде, чем она действительно соизволила покидать жёсткую постель в своей крохотной келье. Говорят, что однажды настоятельница вылила на неё таз ледяной воды из колодца, но это никак не подстегнуло сумасбродку даже из уважения приоткрыть один изумрудный глаз. Как бы то ни было, на утренней молитве она всё равно присутствовала, пусть и полностью заспанная, нескончаемо клюющая носом в пахнущее старой пыльной бумагой Слово Божие. И, быть может, этот факт был чуточку значимее её глухости к настойчивому стуку в собственную дверь по утру. По крайней мере, конгрегация верила в это.       Сестре Ллевелин было двадцать два года, из которых пятнадцать она провела при Храме, воспитываемая совместными усилиями местных служителей, чьё сердоболие было столь велико, что не позволило бросить сиротку в грязном клетчатом платье, просящую зачерствевший хлеб в пекарне по вечерам, пьющую воду из родника на холме и регулярно ворующую овощи с частных грядок, умирать страшной смертью на улице по зиме.       Приюта при церкви тогда ещё не было, и держать под крышей семилетний дар Божий, который к своим годам едва ли складывал буква в слога – не то, что в слова – на рекламных плакатах, не было никакого резона. Однако Отец Людвиг – мужчина преклонных лет с почти полностью облысевшей макушкой и пышной сединой на висках – посчитал малодушием каждый раз проходить мимо протянутой детской ручки около продуктовой лавки и усмотрел знак от Господа, когда выяснил, что детский дом в их городке давно переполнен: воспитанники спали по двое в одной кровати и давно заняли все коридоры – даже, если бы и хотели, взять ещё один голодный рот было просто некуда. Что ж, двери Дома Божьего не могли закрыться перед лицом страждущего: как только выпал первый снег, памятуя о том, что дитя всю промозглую осень проходило в сандалиях, Отец Людвиг, как подобает, провёл проповедь, отправился в город и за руку приволок девочку под церковные своды, вверив её грязное тельце и познавшую боль предательства душу сестринской половине служителей, строго-настрого запретив роптать: — Господь наш попросил вас, не я, — поставил точку он. А затем, погладив замёрзшее дитя по спутанным светлым волосам, смиренно удалился на мужскую половину побыть в одиночестве до вечерней службы.       Сестра Ллевелин была тогда маленьким ребёнком – одним из многих тысяч таких же, у которых потух блеск детского задора в глазах после того, как они впервые остались одни, не имея ни крова, ни денег, ни родственников. Тень, а не ребёнок, забивающаяся по углам в надежде найти ночной приют на чьём-то проломленном чердаке.       Вроде бы, она родилась в Дакбурге – в городе, что далеко на западе, славившемся сталелитейным производством, но она, почему-то, не была в этом уверена, так как выросла в сельской местности и никаких заводов с их валящей из огромных труб копотью в жизни не видела. Железную дорогу она, впрочем, тоже тогда ещё ни разу не видела. В большой город из их уютной окраины, окружённой тыквенными полями и рожью, ездила лишь её мать, спокойно исчезающая на недели в огненном закатном мареве. Сестра Ллевелин плохо её помнила, что не мудрено, ведь большую часть времени за ней и двумя её старшими братьями присматривала лишь соседка, миссис Бикли, которая рано овдовела и потеряла зятя почти в самом начале Войны. Теперь она составляла компанию безутешной дочери и совсем глупенькой внучке – крикливой девочке с вычурным именем, и, по случаю, поглядывала за тремя детьми, живущими в домике по соседству, почти каждый день зовя их на ужин.       Делла Дак уважением общественности не пользовалась: она плохо ухаживала за домом, что достался ей от родителей по наследству, отчего тот давно выгорел на солнце и пошёл трещина в фундаменте, ни в одном месте не проработала больше полугода, к своим годам ни разу не побывала замужем, но имела троих детей от двух совершенно разных мужчин, ни один из которых, по её собственной вине, не задержался в её жизни, а, кроме того, обладала довольно вспыльчивым нравом, который, в купе со сложным характером, абсолютно подавлял в людях всякое желание иметь с ней дело. За спиной о ней нелицеприятно шептались, и даже продавщица в молочной лавке, казалось, с трудом подавляла желание скривиться в лице, когда та подходила к ней с намерением что-то купить. К местным пьяницам проявляли больше терпения, чем к ней. Редкий человек считал, что это было не заслужено ею.       Когда она только родила первенцев – двух мальчиков одинаковых на лицо – её даже жалели, ведь отец детей ушёл всего через год после рождения сыновей, отправившись искать лучшую долю на противоположное побережье, но так ни разу и не прислал немного денег для кровинок по почте. Но жалость быстро сменилась порицанием, когда стало ясно, что оба её ребёнка росли какими-то недобитками: старший, кутаясь в бордовый свитер с заплатками на локтях, без конца доставал своей болтовнёй ни о чём, утомляя даже сплетниц из четвёртого дома в очереди за хлебом, а младший не отличался наличием каких-либо манер и был склонен к жестокости, с ранних лет стреляя из рогатки по воробьям и бросая камни в стёкла соседних домов. Его, обычно, ловили на месте, и за шиворот волокли к матери, требуя с неё заплатить за ущерб. Но Делла, крича на всю улицу, подолгу скандалила, чуть ли не с кулаками залезая на тех, кто честно и храбро искал справедливости, и никогда не платила.       К пятому Дню Рождения своих недоносков она, наконец, нашла себе кавалера, отчего некоторые даже вздохнули – мальчишкам, да и ей самой, определённо не хватало мужской руки. Новый спутник был работягой – плотником, который приехал в их край по заказу строить дом около реки; простой мужик, почти валенок, с пропитой веснушчатой рожей ирландского эмигранта, которому приглянулась худосочная блондинка, никак не отвергающая его неумелые ухаживания. Вот только облегчение было недолгим: как только дом был достроен, почти муж покидал вещи в холщовый рюкзак, с которым приехал, пригубил на дорожку и отправился на большую дорогу ловить попутку до города, смело решив, что если никто не остановится, то дойти можно будет и пешком. Его никак не останавливал тот факт, что он оставлял позади женщину на сносях. Это жену нельзя бросить – не по-христиански это, а вот девку простую, тем более дурнушку со скверным характером, – другое дело.       Впрочем, какого-то особого горя из-за ухода ещё одного мужчины Делла не почувствовала. Ровно, как и соседи не ощутили к ней жалости и сострадания после рождения ещё одного непрошенного ребёнка. По крайней мере, родившаяся зеленоглазая девочка, тихая и задумчивая, с вечным трансом на веснушчатом лице, никак не досаждала, в отличие от старших сорванцов, топчущих соседские клумбы. Их продолжали хватать за одежду, руки и ноги и раз за разом волочили на порог их дома, и скандалы продолжались. Продолжались, пока в один день не выяснилось, что их мать, вроде как, нашла какую-то непыльную работу в городе и теперь, в основном, оставалась там, приезжая пару раз в месяц. После этого домой их тянуть перестали – просто поколачивали, если ловили. О том, что в выгоревшем на солнце доме жил ещё один ребёнок, вспоминали редко. В основном, лишь тогда, когда девочка вежливо просила разрешения поесть малины с чужого куста. Её братьев гоняли мётлами с огородов. Ей же всегда разрешали поесть самого спелого, но с условием, что она ничего не унесёт с собой.       Сначала Делла приезжала пару раз в месяц, потом её визиты сократились до одного раза, причем приезжала она как-то нехотя – без особого энтузиазма. Казалось, нежелание в один миг просто физически отразилось на её обветренном лице. Она просто устало шествовала по пыльным дорогам с бумажными пакетами, в которых были консервы и картонные упаковки новомодных кукурузных хлопьев, а однажды – даже банка с персиковым джемом, и, дойдя до родной двери, просто заваливалась спать. А затем, проснувшись, вновь уезжала. В один день одна из соседок, идущая на воскресную проповедь, заметила, как она просто оставила пакеты на своём крыльце и, не сделав даже попытки войти в дом, просто развернулась и ушла. Потом…       Потом она перестала приезжать.       Сначала это не казалось чем-то странным – шла Война: и без того ужасно долгие рабочие смены были увеличены, а выходные – сокращены. Производства не останавливались ни днём, ни ночью. Нет ничего удивительного, что у матери, на чьей совести висели три нахлебника, нет времени вырваться к ним. Но пришёл ноябрь, и Война закончилось, но она так и не приехала. К тому моменту никто из местных жителей не видел её больше полугода. Если не больше. Продуктов и денег она не высылала, а дети давно ютились в гостиной у соседки, забравшей их на зиму. Один из работников местного почтового отделения даже вышел в свой выходной, чтобы чисто перерыть хранилище, надеясь, что, быть может, письма от их матери просто затерялись. Хотя бы одно письмо. Но он так ничего и не нашёл. А учитель из местной школы регулярно ходил их проведывать, считая это своим долгом, хотя двух мальчишек он недолюбливал больше изюма, который просто ненавидел: старший постоянно перебивал и задавал слишком много вопросов не по теме, а младший часто прогуливал, предпочитая нудным урокам рыбалку на озере, и на занятиях появлялся, в лучшем случае, раза три в неделю.       Быть может, на самом деле его интересовало, почему сестра мальчиков так и не пошла в школу, хотя в этом году была должна это сделать. Впрочем, ответа он так и не дождался.       В декабре, почти под самое Рождество, на их припорошенной снегом улице остановился бордовый «Твин-Сикс» от «Паккард», на котором приехал брат Деллы, Дональд, давным-давно живший здесь вместе с сестрой и родителями. Миссис Бикли спустя столько лет даже узнала его и тепло поприветствовала, посочувствовав его травме: Дон и так с рождения страдал от какого-то странного речевого дефекта, из-за которого шепелявил хуже деревенского пьяницы, потерявшего передние зубы, а теперь, в довесок, ещё и потерял ногу на фронте, год назад став инвалидом. Передвигаясь на костылях, машину сам он вести не мог, а потому с ним приехала его жена. Её звали Дейзи, и она носила длинное манто цвета старой розы и подвязывала волосы чёрной атласной лентой, что было не видно из-за её тёплой шляпки. У неё было открытое и доброе лицо, правда, только до того момента, пока она не окинула взглядом сидящих детей и серьёзно не нахмурилась. — Ты говорил, что их двое, а не трое, — это было первое, что она сказала. Прозвучало это столь недовольно и почти грубо, что стало немного не по себе.       В основном просто потому, что она говорила так, словно бы рядом с ней никого не было, и те, о ком шла речь, не слышали её.       Заверения Дональда, что он сам не знал, не особо сгладили ситуацию. Плохое настроение Дейзи становилось физически ощутимым, а милость в одно мгновение сменилось на медленно бурлящий гнев. От образа доброй тёти в красивом манто с большими карими глазами почти ничего не осталось. Её как будто никогда и не было вовсе. Впрочем, быть может, сестра Ллевелин была просто впечатлительным ребёнком, которого пугали совершенно тривиальные вещи, начиная от пауков с забавными длинными лапками и заканчивая криками старика из дома на опушке леса, который драл глотку, срываясь на её братьях, когда те убегали от него, неся в руках румяные яблоки из его фруктового сада.       Как бы то ни было, в присутствии Дейзи находиться резко перехотелось.       Сам Дональд особого доверия тоже не вызывал – сестра Ллевелин никогда не видела его прежде, а её братья не помнили его, так как встречались с ним всего один раз в жизни. Кажется, им самим тогда было не больше трёх. Но он был братом их мамы, а это уж точно лучше, чем разговаривать просто с каким-то незнакомцем. Он сказал, что их мать уехала. Скорее всего, надолго. Он не сказал, что она не вернётся – лишь упомянул, что теперь они будут жить с ним и его женой. Быть может, он просто не мог такое сказать, ведь детям незачем слышать подобное. В конце концов, навряд ли они бы поняли, что в жизни не всё так однозначно, как хотелось бы верить.       Делла не ездила в город на заработки. Сначала так и было: она даже устроилась в ателье, но её быстро выставили, когда стало понятно, что кроила она косо и была в принципе не в состоянии ровно подшить хотя бы штанину у прямых брюк. Наверное, она бы расстроилась, если бы ей реально были нужны деньги, но ей повезло так, как мало кому везёт в жизни. Она никогда не цеплялась за работу – в этом не было смысла: дом, земля, на которой он стоял, и хорошие сбережения родителей достались ей даром, а на праздники брат и кузен всегда присылали ей немного денег, не видя резона искать подходящий подарок. Наличие трёх детей и полная неспособность делать что-либо от рассвета до заката никак не подкашивали её жизнь. Пытать удачу она поехали лишь тогда, когда туманно начала осознавать, что сбережения могут закончиться. Но даже после скорого увольнения она всё равно осталась в плюсе: не прошло недели, как умер её дядя – старший брат покойной матушки, нелюдимый бездетный старик и очень скупой банкир, который на смертном одре завещал деньги благотворительному фонду и по доброте душевной отстегнул немного наследства племяннику и племяннице, которых видел всего раза три от силы.       И вот так финансы вновь упали с неба.       На свою долю Дональд погасил кредиты за дом и своё лечение, приобрёл машину и выкупил обратно обручальные кольца, которые они с супругой заложили, когда денег на очередную банковскую выплату не хватало. Делла же предпочла потратить всё на развлечения. Что было её правом. Легко пришло – легко ушло. В центре города развлечений было куда больше, чем на его окраинах, поэтому она решила задержаться. Какое-то время она бесцельно слонялась по различным заведениям, познавая такие новомодные вещи, как кинематограф, и выпивала в пабах со случайной компанией, иногда даже умудряясь напроситься в гости к кому-то из новых друзей.       На одной из таких вечеринок она смогла закрутить долгоиграющий роман с, на первый взгляд, приличным человеком, который клюнул на хорошую одежду, купленную не за свои деньги, и светлые волосы, столь редкие в толпе тёмных голов. Он являлся мелким биржевым маклером французского происхождения и в городе был проездом. Ум новой спутницы его не особо заботил, а вот наличие у неё хороших средств к существованию – вполне. Полгода пригревания местечка, и он решил, что пришло время узаконить отношения, а сразу после – сесть на корабль до Австралии, куда ему нужно было плыть по работе. И не будь желание увидеть мир – сокровенной мечтой, быть может, Делла подумала бы дважды прежде, чем согласиться. В конце концов, она не собиралась терять шанс просто потому, что где-то там, в глуши, в выгоревшем на солнце доме сидели дети, евшие на ужин жареную на костре рыбу, которую один из них поймал во время прогулянного школьного дня.       К тому моменту, как Дональд получил проштампованное письмо без обратного адреса, написанное из-за взыгравшей напоследок совести, его сестра уже, как две недели, пересекла океан, находясь в эпицентре новой жизни с новым мужем и без детей. В конце концов, маклер ясно дал ей понять, что чужие выродки ему, умному, успешному и образованному, не нужны. Только свои и только в браке. И, Бог знает почему, Делла сделала свой выбор. Ей нужно было повидать мир своими глазами, а не в учебнике по географии, который её старший сын просил почитать ему перед сном. А вернуться… вернуться она всегда успела бы. Но потом. Потом. Потом.       И всё это было нехорошо, ведь чужие выродки не были нужны и Дейзи.       У них с Дональдом был свой ребёнок – долгожданная девочка, недавно отметившая второй День Рождения, да и жили они, хоть и неплохо, но не совсем на широкую ногу. Наследство помогло им выплатить основные долги, а военная пенсия и компенсация за увечье поддерживали их на плаву, но из-за ранения Дональд, мужчина, кормилец семьи, не мог вернуться на свою основную работу, как и не был в состоянии брать полноценные подработки. Сейчас, в основном, он приносил деньги благодаря навыку краснодеревщика: по знакомству устроился в магазин игрушек и дома целыми днями вытачивал деревянные детальки для сборных кукольных домиков. У них всё было хорошо. Но не настолько, чтобы кормить ещё три рта. Дейзи хотела проводить время со своей дочерью, а не топиться в кипятке в прачечной с утра до ночи, пытаясь получить лишние гроши на обувание и одевание чужих детей.       Она согласилась только потому, что двух двенадцатилетних мальчиков вполне можно было пристроить шабашить, да и мужские руки, хоть и маленькие, в доме бы пригодились. Уговора ещё и на белобрысую девку с туповатой курносой ирландской рожей не было. И лицемерно укрывать своё недовольство Дейзи не собиралась. — До лета, — жёстко отрезает она, когда выходит поговорить с мужем наедине, ожидая, пока дети соберут какие-то свои пожитки. — Потом девай её, куда хочешь.       И Дональд раболепно кивает, сглатывая остатки слюны в пересохшем горле, ведь сейчас канун Рождества – до июня сто лет, почти целая жизнь какой-то букашки. Он был уверен, что этого времени хватит, чтобы его жена остыла и привыкла. Ей просто нужно немного времени, как и всем. Ситуация просто глупая и неприятная – совсем не катастрофа. Но несчастья случаются, их нужно просто с достоинством пережить. У них у самих обожаемая дочурка, что плохого в ещё одной милой девчушке под крылом? Да супруга сама не заметит, как прикипит, – материнское сердце огромно. К лету всё обязательно изменится. Уже через пару дней она забудет, что говорила такие глупости.       Но горячо любимая супруга, почему-то, не забывает.       И лето, почему-то, наступает неожиданно быстро.       Поездка на автомобиле до нового дома для сестры Ллевелин была целым событием – почти праздником. В их дальнем от города краю она редко видела машины и уж тем более никогда в них не сидела, поэтому, ютясь на заднем сидении, она с очаровательным блеском в зелёных глазах поглядывала на проносившиеся за окном дома и деревья. Бесконечная гладь синего залива, вдоль которого они ехали на противоположный конец города, навсегда останется в её памяти, как истинный момент сна наяву, а в белой пене, омывающей каменный берег, она вечно будет видеть клочки сахарной ваты – точно такой же, которую можно было купить на ярмарке в день летнего солнцестояния.       Она очень хотела прокатиться ещё.       Поэтому, в ясный и тёплый день, когда тётя предлагает ей съездить с ней по делам и просит надеть не по погоде тёплое клетчатое платье, она с удовольствием делает и то, и другое.       И целый день они едут по большой дороге, поднимая плотные клубы пыли. Кажется, едут за солнцем. С раннего утра и почти до самого заката. И половину дороги сестра Ллевелин не помнит, так как жар солнечного дня смаривает её детское тельце, и она засыпает на заднем сидении, совершенно не замечая, как меняется пейзаж за окном: бескрайних полей, плотно засаженных пшеницей, больше нет. Когда она просыпается, вокруг только густой лес, тёмный и непроглядный. Деревья горделиво устремлены ввысь и своими плотными кронами почти полностью закрывают небо. И автомобиль больше не едет – просто стоит посреди этой чащи, упираясь в узенькую тропку, ведущую куда-то вглубь.       Дейзи просит её выйти из машины, приседает перед ней на колени и даёт в руки жестяную закрытую банку коричневого цвета, на которой белыми буквами написано «Какао». — В километре отсюда есть городок, — тихо говорит она. — Если поспешишь, то успеешь дойти до темноты.       И прежде, чем малышка полностью понимает… осознаёт, что происходит, тётя отходит и садится обратно в бордовую машину, сдаёт назад, разворачивается, и уезжает, оставляя девочку одну в этом Богом забытом месте с жестяной банкой какао в руках. Но внутри нет сладкого порошка с приятным шоколадным вкусом – там только немного мелочи. Совсем чуть-чуть, и вязанный шарф зелёного цвета. Непонятного назначения набор, который становится ценным со временем. И, быть может, у неё, у маленькой девочки, от рождения туповатое ирландское курносое личико, испещрённое веснушками, но это вовсе не значит, что она глупа от природы, а потому горячие слёзы, идущие из её глаз, вполне настоящие.       Но ни Дейзи, давно скрывшаяся на горизонте, ни призрачный городок, прячущийся где-то за страшной чащей леса, не слышат её всхлипов и просьб не оставлять       Никто не слышит.       Только Бог.

***

      Её кожа нестерпимо зудела.       На холоде улицы – таком, что пальцы на руках и ногах давно онемели и приобрели цвет мела – это чувствовалось не так остро, но после того, как её искупали в парящей бадье на манер старого кухонного полотенца, предварительно замоченного в щёлочи, чесотка троекратно усилилась, а под смытой коркой засохшей грязи обнаружилась россыпь шелушащихся красных пятен. Они были везде, точно кожу единожды с усилием простелили по тёрке: на дрожащих коленках, на оцарапанных локоточках, на бледной спине, на грязной шее, и даже на патлатой светлой голове. Сморщенные следы щипало от мыла и обжигало горячей водой, но девочка ни разу не пискнула, с какой-то апатией переживая пытку генеральной помывки. Лишь то и дело норовила вновь потянуться рукой и расчесать одно из пятен. — Лишай, — твердила одна из монахинь, придирчиво осматривая кожу её головы. В свете настольной лампы она тщательно раздвигала прядь за прядью, качала головой и сухо поджимала губы.       А потом велела принести ножницы.       Волосы – всего лишь волосы. Их не должно быть жалко. Тем более, такие: спутанные, ломкие и сухие. Но когда прядь за прядью падает с плеч, устилая дощатый пол белизной, точно первый снег, становится немного грустно. И сестра Ллевелин выпячивает губу, дуясь изо всех оставшихся сил. — Не переживай, — поддерживает монахиня с крючковатым носом и ясными округлыми карими глазами, которые в тёплом свете лампы кажутся почти золотыми, – сестра Сюзанна, как представилась она позже. — Они отрастут. А сейчас нужно полечиться.       Её обстригают почти налысо, а потом с щёлкающим звуком откупоривают бутыль из тёмного стекла и выливают содержимое, едко пахнущее какой-то замоченной в спирте травой, на небольшой ком ваты, который не берут руками – только пинцетом. Вата быстро темнеет и мгновенно обретает неприятный болотный оттенок, схожий по цвету с высохшей на берегу тиной, и на секунду кажется, что запах стал ещё хуже, чем был. Они прикладывают этот уродливый комочек к каждому расчёсу, к каждой лопнувшей корочке, и праведно не обращают внимание на детской пронзительный вой боли, набожно приговаривая, что щиплет не так сильно, что нужно потерпеть. Иисус ведь, распятый на кресте, терпел.       Они туго заматывают обработанные ранки чистой тканью, взятой из тяжёлого шкафа, а на голову повязывают беленькую косынку, затягивая узел на голом затылке. За храбрую, честную или настойчивую попытку снять перевязку нещадно бьют по рукам. Сначала назидательно – сугубо в воспитательных целях, и лишь потом – ощутимо больно. Стойко грозят пальцем и обещают в следующий раз взять длинную деревянную линейку, сделанную из осины. Но так и не берут, хотя строго предупреждают, что обрабатывать раны будет нужно два раза в день до их полного заживления. Предположительно, в течение следующих двух-трёх месяцев. И этот прискорбный факт немного страшнее ясной перспективы получить плоской деревяшкой по маленьким шаловливым пальчикам.       Клетчатое платье, порванное во многих местах и грязное, непонятно чем провонявшее за полгода носки и стиранное раза два в соседней реке по лету, они без спросу отправляют в большую печь. И предлог благовидный находят: оно своё отслужило, в нем есть болезнь – даже на тряпки не использовать. С зелёным шарфиком, много месяцев спасающим горло от сквозивших осенних ветров, поступают точно так же. Жестяную коробку же хотят выбросить, но детские ручки не отпускают её и грозятся начать царапаться, если ещё хоть одна душа посягнёт на святое. Так и быть, они идут на уступки, но просят – требуют – помыть её с мылом и обдать кипятком.       Вместо одежды, преданной пламени, выдают наскоро подшитое чёрное платье одной из послушниц. Даже два – по очереди их кипятят после носки. И шерстяную накидку, чтобы не мёрзнуть в эти снежные дни. — Погляди-ка, — нараспев говорит отец Людвиг в трапезной тем же вечером. — С Божьей помощью выглядишь намного лучше. Как тебя зовут, дитя?       На ужин в тот день подавали кукурузу, печёный картофель и сливы в меду. А в чашках, над которыми поднимался густой ароматный пар, покоился чай с бузиной, кислый и сладкий одновременно. Это была первая горячая еда за много месяцев, которая попала ей в руки, и сестра Ллевелин не собиралась тратить ни минуты своего драгоценно времени на ответы, пока её тарелка не будет пуста. Она не дожидалась разрешения приступить к трапезе, не участвовала в молитве – просто остервенело набросилась на ужин, как бродячая собака на объедки у мусора, и глотала кусок за куском, кажется, даже не жуя, словно бы боялась, что несчастная тарелка вот-вот будет отобрана.       А когда тарелка пустеет – слишком быстро – она так и не называет своего имени.       Она в принципе долго ничего не говорила. Быть может, боялась. Быть может, просто не хотела.       Лишь на третью неделю, когда она немного привыкает к новому окружению и ритму жизни, из неё вытягивают первые слова. Вернее, она говорит сама: — Ллевелин, — подаёт голосок она, сидя на низком табурете на кухне, куда её посадили чистить овощи, и чуть крепче сжимает маленький ножик с деревянной ручкой, который ей ответственно доверили. — Меня зовут Ллевелин, но все звали меня «Луи». — Это имя для мальчика, — помешивая похлёбку в огромной кастрюле, без тени удивления в голосе заявляет сестра Голди. — Дочисти эту морковь, Ллевелин, ради Бога, или мы так и не поедим.       И сестра Ллевелин чистит морковь, и с этого дня все в Храме обращаются к ней по имени.       Жизнь при Храме подчинялась определённому распорядку, который, волей-неволей, приходилось соблюдать: молитвы утром и перед сном, ежедневно обязательный час углубления над Словом Божьим, вечерняя месса и много работы. Казалось, дел всегда оставалось по горло, сколько бы ни было сделано. Мой пол, если закончил печь хлеб; делай красивые чётки, если почистил спелые яблоки; практикуйся в чтении на латыни, если погладил снятое с тугих верёвок бельё. В конце недели, аккурат после долгожданной воскресной службы, когда вода после стирки пасторской альбы будет слита под кусты сухого шиповника, но до того, как нужно будет помолиться Господу перед отходом ко сну, все получат немного свободного времени.       По первости сестре Ллевелин мало что доверяли – лишь просили не путаться под ногами. Овощи она чистила плохо, срезая добрую половину продукта в ведро, а когда пыталась гладить простыни, то регулярно обжигалась чугунным утюгом, который с трудом поднимала с подставки. Полы после неё часто приходилось перемывать, а столовые приборы – натирать повторно. Училась она тоже не особо прилежно и книгам с большим удовольствием предпочитала птиц в окне. К семи годам она практически не умела читать, что, почему-то мало кого удивляло, зато хорошо считала на пальцах и иных материальных предметах: довольно быстро для несмышлёныша поняла, как пользоваться деревянными счётами. Отец Людвиг пристроил её в городскую школу, что располагалась недалеко от большого красного амбара, и кто-то из монахинь каждое утро сопровождал её туда, пока она не выучила дорогу и местность.       К ней были терпеливы, несмотря на её заметную неуклюжесть и явное отсутствие прилежания. Она никому не доставляла особых проблем и довольно легко сносила замечания и упрёки. Почти не плакала и не кричала по пустякам. За тёплую постель и горячую еду она была готова продолжать стараться. И это хорошо: Бог поощрял трудолюбие. И однажды ей удалось нормально выгладить простынь, а затем и почистить картофелину так, что на корм свиньям пошла только кожура. Её даже похвалили, ведь для неё это был настоящий прогресс. И пусть грязные полы в нефе за ней всё ещё надо было перемывать, за шаг вперёд это, всё-таки, считалось.       Сестра Хэрон учила её читать на латыни.       Каждый вечер после приятной трапезы они убирались, садились в самом углу сестринского стола, открывали молитвенник в лёгком коричневом переплёте и читали до тех пор, пока другие сёстры не домывали посуду – на большее сестру Хэрон просто не хватало. Но упорные занятия с ней дали свои плоды – пусть неидеально, но сестра Ллевелин стала поспевать за всеми остальными на утренней молитве (да и в школе читать она стала лучше, и местный учитель там также похвалил её). Она не понимала значения читаемых ею священных строк, но, по крайней мере, произносила длинный текст без ошибок. Всё остальное обязательно пришло бы со временем, опытом и практикой.       К весне ей даже доверили важную миссию в виде ношения корзинки для пожертвований. Подавали ей охотнее, чем взрослому, поэтому, быть может, всё это было чрезвычайно умной затеей.       Отец Людвиг рассказывал ей интересные притчи, что знал наизусть, и отвечал на любой её вопрос, даже на тот, на который многие бы побоялись: однажды, намывая скамейки, она спросила о людях, изображённых на цветных витражах церкви, и Отец рассказал ей о семи мучениках с такой же торжественностью, словно поведал о Райских кущах. Он поощрял стремление к знаниям, считая, что те не делятся на плохие и хорошие, приемлемые и нет. Иисус всегда отвечал, так почему же ему, слуге Божьему, хранить многозначительное молчание? Ум ребёнка открыт и прекрасен, и пусть не у всех он пытлив, каждый волен задать свой вопрос. Нельзя наказывать за любопытство.       Любимой притчей сестры Ллевелин была и осталась «Чудо пяти хлебов и двух рыб».       Её бесконечно восхищала способность Господа из малого количества пищи сделать большое. Она любила вкусный хлеб. И рыбу любила, если ту жарили. Как здорово было бы получить кусок еды, который не станет меньше, сколько от него не откуси. Как здорово было бы его получить тогда, на улице. Да даже сейчас было бы здорово – больше не пришлось бы таскать крошки с разделочного стола и караулить дверь в кладовую в надежде, что однажды её забудут закрыть на ключ, чтобы можно было посреди ночи натаскать кураги и сушёных груш; больше не пришлось бы ждать до Рождества, чтобы получить конфет. Неужели Бог действительно мог создать что-то настолько прекрасное? — Для Господа нет ничего невозможного, — говорил Отец Людвиг, смотря на статую Девы Марии, купающуюся в лучах полуденного солнца. А затем доставал яблоко из кармана своей сутаны и передавал его сестре Ллевелин, словно бы благодаря её за хорошую уборку. — Он может наградить вдвое, а может вдвое преумножить скорбь. На всё Его воля, и да свершится она.       Он говорил о глобальных, о почти философских вещах, но сестра Ллевелин, жуя спелое, но немного кисловатое яблоко, мечтая о ложечке цветочного мёда в этот самый момент, не могла думать ни о чём другом, кроме куска бесконечного хлеба. Зная это, Отец Людвиг весело трепал её по всё ещё заживающей голове и не требовал понимания сути своих слов. Ей ещё было рано понимать многие вещи. Всё это могло подождать. Господь обязательно намекнёт ей, когда будет нужно всецело внять его учению. Торопить события было незачем. Сегодня достаточно было лишь до блеска намыть скамьи и подставки для коленопреклонения. В конце концов, завтра было воскресенье.       Сестра Ллевелин не была послушницей Храма в прямом смысле слова – она была слишком мала, чтобы состоять в ордене. Поэтому, горожане, в основном, воспринимали её, как сиротку, которая ютилась при церкви. Церковь, как и служившая в ней конгрегация, за неё и отвечала. Формально, ей не нужно было ходить на молитвы или принимать участие в литургиях, но она делала это. Сначала потому, что боялась потерять ещё один кров, а потом потому, что привыкла и считала службы – неотъемлемой частью дня. Псалмы, отражаясь от стен и возносясь к небу, звучали красиво и очаровывали слух, а ношение корзинки с мелочью одаривало чувством нужности другим. Голос Отца Людвига на мессах согревал почти так же, как мятный чай, а общий молебен позволял ощутить собственную причастность к чему-то важному. Если бы не ненавистный пост перед Пасхой, во время которого вся еда на столе была пресной, то это место было бы лучшим на земле.       В конце весны Отец Людвиг крестит её.       Церемония её крещения выглядит бедно и абсолютно не помпезно, особенно, по сравнению с крещением детей из богатых семей. Монахини шьют ей белое платье из хлопка с длинными сводными рукавами, которое почти закрывает ей щиколотки, и, когда она надевает его, она ловит себя на мысли, что обязательство надевать такую красоту всего один раз в жизни – чудовищное расточительство. На церемонии нет ни родственников, ни друзей – только несколько братьев и сестёр, что торжественно надели белые комжи поверх повседневных хабитов. Отец Людвиг носил альбу, а фиолетовая стола, как свободный шарф, лежала у него на плечах. Он трижды возлил ледяную святую воду на её голову и, со словами: «Я крещу тебя во имя Отца, Сына и Святого Духа», официально обратил её в веру.       Она не знала, для чего это нужно.       Сестра Хэрон накануне сказала, что так надо, чтобы она не попала в Ад.       Быть может, это не совсем так, но такой ответ – лучше, чем ничего.       Церемония была быстрой – готовились к ней дольше, чем проводили её. И когда она закончилась, казалось, что ничего особенного не произошло вовсе, просто теперь платье было мокрым и пахло благовонием, а босые ноги липли к полу и при каждом шаге издавали странный чавкающий звук. Однако, быть может, сестре Ллевелин только мерещилось, но ужин, подаваемый в трапезной в тот день, был почти праздничным. В конце концов, черничный пирог пекли далеко не каждый день, а мёд на стол до этого не выставляли ни разу. Как бы то ни было, это первый раз, когда во время молитвы, подстёгиваемая ароматом сладкого чая, девочка действительно, от всего сердца, благодарила Господа «за хлеб насущный».       Как и говорила сестра Сюзанна, белые волосы вновь отросли. Но к осени сестра Ллевелин вновь подхватила лишай, погладив бродячую собаку, и её снова пришлось подстричь.       Впрочем, волосы – это всего лишь волосы.       Даже в том случае, если их приходится обстригать почти каждый год.

***

      К двадцати двум годам сестра Ллевелин жила при Храме больше двух третей своей бренной мирской жизни.       Три года назад она по-настоящему стала послушницей. Новый статус почти никак не изменил скромное течение её трудовых будней – новых обязанностей не добавилось, ведь всё, что нужно было делать, она и так делала на протяжении многих лет. Она по-прежнему ходила на молитвы и со всеми пела псалмы, углублялась над Словом Божьим с пониманием смысла написанного и перебирала деревянные бусинки чёток перед сном. Она гладила бельё и помогала печь хлеб, собирала груши в саду и гнала яблочное вино, никогда не отказываясь от горячего сидра по вечерам. Кое-как выучилась сносно писать и окончила школу. Образование не сильно ей помогало, но, после постройки нового приюта, позволило ей вести некоторые занятия с детьми. С девочками, в основном, но и бывалые сорванцы садились слушать, когда она объясняла, как правильно ухаживать за садом.       Дети любили сестру Ллевелин.       Быть может, просто потому, что она никогда не повышала голос и не грозила деревянной линейкой. А может потому, что всегда разрешала красть сладкий хлеб с кухни, горячий и сдобный, тающий на языке. Никто точно не знал. Но беспризорная малышня продолжала ходить за ней стайкой маленьких утят, а она никогда не была против их навязчивой компании. Ведь ум ребёнка чист, в отличие от ума взрослого, и нет большей радости для слуги Господа, чем направить дитя по праведному пути. Мария была сострадательна и нежна, и сестра Ллевелин смиренно следовала по тому же пути, ведь она искренне верила, что насилие порождало только насилие.       Этому безустанно учил Отец Людвиг.       Он же и построил приют при храме на пожертвования прихожан.       Собирали долго и всем миром, но благое дело было сделано, и это не могло не радовать. Сестра Ллевелин считала честью скрашивать досуг юных умов полезной работой и праздными разговорами.       Два года в послушницах пролетели, как стремительный штормовой ветер, – стоило моргнуть, и пришло время дать первые обеты, получить кольцо для молитв и облачиться в чёрный льняной хабит, покрыв голову вимплом. Носить монашеское одеяние было тревожно привычно – почти так же, как целовать крест, или как принимать Тело и Кровь Христовы из рук Святого Отца после литургии. Все сёстры в Храме одевались одинаково, и, впервые уподобившись им, было приятно осознавать свою полную принадлежность. Пусть большинство женщин здесь были сухими, как ореховые прутья, и тонкими, как белая вуаль невесты, а сестра Ллевелин заметно выделялась на общем фоне своей внушительной полнотой и румяностью пухлых щёк, делить облик с общиной всё равно было приятно.       Трапеза была любимым временем сестры Ллевелин, и ежегодный длинный пост всегда её расстраивал. Она так ни разу и не смогла соблюсти его, хотя абсолютно не переживала по этому поводу: если бы Господь хотел, чтобы люди голодали, он бы не придумал чувство сытого желудка. Поэтому, навряд ли он стал бы судить её за чревоугодие. Когда живот полон думается проще, а проповедь не кажется столь зловещей. К тому же перед тем, как подать блюдо на общий стол, его нужно было хорошенько распробовать. Кто захочет есть плохую еду? Невкусные еду? Да и если оставлять крошки, то мышей станет больше. Поэтому доверять ей ключ от кладовой не было ошибкой. Вовсе нет. Еда – это лекарство. Хорошее лекарство. Сестра Ллевелин всегда имела хороший аппетит и, помимо лишая, ничем не болела уже много лет. И если покатое рыхлое тело, сотканное из плавных линий и округлых изгибов, – плата за это, то скупиться – грех.       Полноправно будучи частью ордена почти год, сестра Ллевелин уже не могла сказать, что когда-то жила по-другому. Вода прошлого давно утекла, оставив лишь облупившуюся банку из-под какао на подоконнике в келье, в которой по ночам хранились чётки, кольцо и крест, подаренный Отцом Людвигом. Воспоминания о бескрайних тыквенных полях и морском берегу, проносившемся за окном бордового автомобиля, сильно померкли, и что-то настолько далекое всплывало перед глазами довольно редко, уступая место насущным проблемам. О прошлом было дозволено размышлять лишь в час молитвы – во всё остальное время нужно было работать и честно нести свой крест: кто-то должен был варить кашу на завтрак, бросая в котёл сушёные ягоды, и до хруста гладить белоснежные простыни, снятые с бельевых верёвок после ночных заморозков.       Утро всегда полно забот: нужно тщательно перебрать крупу и поставить закваску для постного хлеба, достать из тёплой печи липковатые цукаты и намыть цветные витражи, забрать у торговца чернила для перьевых ручек и мешки с сахаром. И всё надо успеть до обеда, ведь после – работы в саду. На невозделанной земле не взойдёт хороший урожай и не будут цвести красивые, но жутко привередливые цветы, с которых пчёлы решат собрать пыльцу, как не прорастут и травы для невкусных настоек от кашля. К тому же… нельзя безнаказанно украсть спелый и сладкий горошек, если раболепно не выйти каторжно работать на грядки под палящее полуденное солнце. Лишь поздним вечером… — Сестра Ллевелин? — тихонечко зовёт Герберт своим высоким голоском – пухлощёкий низенький мальчишка в очках с очень толстыми линзами – и пригибается чуть ниже около розового куста, который с энтузиазмом вызвался помочь обрезать в качестве компенсации за разбитый днём ранее глиняный горшок. — Почему Отец Дрейк смотрит на нас? — боязливо вопрошает он, аккуратно поглядывая за спину монахине, в одно из окон Храма. — Битый час там стоит, — грубо бурчит Госалин, приёмная дочка местного балабольного шерифа, и горделиво утирает потёкший на прохладном воздухе нос, случайно размазывая по нему грязь от земли. Её рыжая неопрятная чёлка лезет ей в глаза, но она тоже исподлобья поглядывает на окно. Гораздо смелее друга, которому вызвалась помочь от скуки. — Мы провинились перед Богом?       Сестра Ллевелин, поедая вяленную грушу, нисколько не оборачивается. Даже из любопытства. Лишь плотнее прижимает свободную руку к груди, норовящей порвать тугую ткань хабита, который стал немного маловат за прошедший год, и расплывается в нежной белозубой улыбке, позволяя лучам солнца заблестеть в её добрых зелёных глазах. — Вовсе нет, — уверенно заверяет она, а потом хитро подмигивает. — Он просто убеждается, что вы хорошо делаете свою работу. Как закончите, можете взять цукатов на кухне, только не попадайтесь сестре Голди.       А когда дети, ведомые обещанием сладкой награды, с новыми силами принимаются копаться в земле, всё ещё время от времени поглядывая на злополучное окно, она улучает момент и недвусмысленно качает массивными бёдрами, прекрасно понимая, как вульгарно и непристойно – постыдно – это выглядит.       Пусть смотрит.       Жадно смотрит и нетерпеливо ждёт до позднего вечера.       Лишь тогда можно будет расслабиться.

***

      Отца Людвига хоронили по лютой зиме.       В самый разгар.       Он тихо ушёл в мир иной после недолгой болезни – мирно принял волю Божью, сказавшую, что его земной путь на этой ноте окончен.       Его кашель эхом отражался от каменных стен пару месяцев, а потом он слёг и больше не встал. Какое-то время на воскресных служениях его заменяла сестра Голди, имевшая на это право, будучи настоятельницей. В дни проповеди она просила прихожан помолиться за здравие их доброго пастора и напоминала всем быть осторожнее на ледяных дорожках. Но Бог в то время был непреклонен: мистер Мадлфут, колоритный коренастый мужчина, отец юного Герберта и врач в местном госпитале, несколько раз навещая Святого Отца, каждый раз смиренно качал головой, говоря, что он ничего не может сделать, и что хорошо бы завершить дела. Он оставлял лекарства, оказывающие немного облегчающее действие, перекрещивался перед уходом из святого места и понуро шёл домой, скрипя снегом под тяжёлыми ботинками.       Тот январь был прискорбно богат на печальные события: сорванец Клаудкикеров остался сиротой после того, как его мать провалилась под лёд во время стрики белья в совсем неудачном месте и не смогла выбраться из-за сильного течения, благо, пройдоха Балу, занимающийся перевозками (почтой, в основном) и мелкими шабашками тут и там, безвозмездно пригрел мальца в своей холостяцкой хибаре; миссис Каннингем схоронила второго мужа, погибшего на рыбацком судне в штормовом море, и осталась одна-одинёшенька с малюткой Молли на руках, топя горе в бумагах на работе и живя с мыслью, что тело любимого так и не удастся предать земле; мистер Гуф, наладчик электросистем, тяжело разошёлся с женой, и хуже него распад некогда счастливой семьи переживал только его сын, Максимилиан, недавно пойманный на подглядывании за юной Роксаной, за что прилюдно был высечен её отцом, а мистер МакКряк, рыжеволосый разнорабочий, переехавший пару лет назад из соседнего штата по велению сердца, потерял дом из-за стремительного пожара, и теперь ютился на чердаке у шерифа Малларда, не имея за душой ничего, кроме кожаной куртки, пары целых носков и большого ящика с инструментами; Пэг, предприимчивая красотка-жена владельца хозяйственного магазина, который, никого не боясь, задирал цены до небес, не доносила третьего ребёнка до срока, разродившись на шестом месяце мертворождённым мальчиком, а вдова Макабр из маленькой посудной лавки на самой окраине сломала ногу в двух или трёх местах, оступившись на лестнице во время спуска со второго этажа с большой кастрюлей краски в руках. И всё это, не считая опасной свиной чумы, внезапно поразившей скот у двух фермеров.       Уход Отца Людвига завершал цепочку зимних несчастий небольшого провинциального городка, в котором трудно было что-то утаить в холщовом мешке.       Личное горе, как и радость, здесь – достояние общественности и интересные темы для разговоров у колодцев по утрам. К этому нужно было просто привыкнуть и научиться не придавать большого значения. В противном случае, дорога из города была свободна одиннадцать из двенадцати месяцев в году.       Мистер МакКряк два дня рыл насквозь промерзшую землю на кладбище прежде, чем смог выкопать нормальную могилу, однако позитивно не признал трудностей, не обращая внимания на десятый пот и раскрасневшиеся щёки, когда отказался от повышенной оплаты, отчасти добродушно считая свою работу долгом, а пастору из соседнего города пришлось идти треть пути пешком, ведь дороги наглухо замело, и автомобиль, на котором он ехал, так не вовремя забуксовал в большом сугробе, зарываясь в снег всё больше и больше с каждым нажатием педали газа, в конечном итоге увязнув настолько, что тронуться было нельзя ни вперед, ни назад. Он не медлил и успел как раз за пару часов до отпевания.       Похороны Отца Людвига были одним из немногих событий после того злополучного дня с поездкой на бордовой машине, когда у сестры Ллевелин неистово болело сердце и не прекращались слёзы из грустных глаз, сколько бы она не утирала их грязным рукавом своего хабита.       Пастор говорил чётко и размеренно, а резкий голос его, отражаясь от каменных холодных сводов, был излишне твёрд. Самый простой, без особых изысков, деревянный гроб, слаженный плотником за четыре часа честной работы пару дней назад, находился спереди парапета – внизу, у подножия – с которого вещал ещё один Слуга Божий, и казалось, что усопший, несмотря ни на что, слышал каждое слово, сказанное с места, с которого долгие годы будоражил и успокаивал чужие сердца он. Слышал всё и был доволен подведённым итогом мирских дел, видя перед усталыми глазами лишь Врата Господни, за которыми его душа найдёт вечный покой, где его больше никто и никогда не потревожит.       Отец Людвиг до конца был хорошим человеком и умер истинно верующим, как ему и было положено. Он с большой любовью исполнял свой долг, просвещая паству и проповедуя ей учение Господа от всей души, не отяжелённой мелкими грехами. Он никогда не был безучастен к чужому горю, радушно приветствовал новый день, вне зависимости от того, что тот мог принести, и до самой последней минуты нёс свет своими делами. Он знал, что Бог никогда никого не оставляет, и пытался донести эту простую мысль до простых людей, никогда не попрекая их во грехе. В могилу он уносил тысячи страшных тайн и исповедей, раскаяний и злословий, которые за годы преданного служения выслушал через хлипкую стенку комнатки покаяний, и скромно радовался, что успел, как и хотел по знаку Божьему, построить приют.       Он нисколько не мучался на смертном одре – казалось, просто крепко заснул с Библией на груди, ни о чём не переживая и ничего не стыдясь. Разве что поэтично не улыбнулся напоследок, знаменуя радость от скорой встречи с Создателем.       И сестра Ллевелин благодарила Господа за это, ведь тот редко и мало кому давал уйти спокойно.       И, возлагая полевые цветы по лету на свежую, ещё не осевшую, могилу, она каждый раз неустанно отпускала в небо простое «спасибо», ведь этот мудрый человек, как и все, прошедший свой долгий и тернистый путь, всегда напоминал ей, что Господь не оставил её, как бы ей ни казалось в минуты боли и отчаяния. И никогда не оставит, что бы ни случилось по воле Его. Не оставит даже, если многострадальную кожу, испещренную едва заметными шрамами, подобно молнии в грозу, вновь поразит лишай, и белые волосы, здоровые, крепкие, мягкие, такие красивые, в очередной раз придётся срезать, в агонии крича от мази болотного цвета.       Напоминал до тех пор, пока, держась за подаренный крестик в минуты вечерней молитвы перед грубым матрасом в своей узенькой келье, она не поверила в это.

***

      Отец Дрейк прибыл в конце февраля – гораздо позже, чем его ждали, и не стал толком объяснять, почему задержался, скинув ответственность за своё ненадлежащее отсутствие на высшие чины конгрегации, которые слишком долго выносили решение о его отправке на новое место.       Скорее всего его обвинения не были беспочвенными – бюрократия везде считалась отдельным кругом Ада, даже в доме Божьем, но разбираться, в любом случае, никто не горел особым желанием: сестра Голди кисло поворчала лишь первые две минуты, а после была поставлена на место почти что приказом пойти и заняться более богоугодны делами, вроде составления списков отсутствующих в библиотеке книг, и более никогда не смела повышать тон на того, кого обязана была слушаться с той же безукоризненностью, как родного отца или самого Христа. Возможно, она умолкла после того, как вспомнила, что последние пару месяцев именно ей приходилось стоять на парапете и читать Римский миссал, и делать это дольше, чем было необходимо, она не хотела: Святой Отец, при всём уважении к его неприкосновенному статусу, был очень похож на человека, который с радостью передал бы свои обязанности особо страждущим.       Судя по его елейной улыбке, распускающейся на полном лице, подобно приятно пахнущему цветку жасмина из восточных книг, когда никто на него не смотрел, он был способен на совершенно чудные вещи.       Отец Дрейк с первого взгляда бросался в глаза – выделялся в общей массе всем своим заметным существом. При большом желании не обратить на него внимание – задача весьма сложная.       Совершенно внушительный, невероятно здоровый, плечистый и очень крепкий он, невольно, напоминал быка, мерно пасущегося на ближайшем лугу: с виду вроде бы безобидный, но стоять на его пути, не зная, что могло бы вывести его из равновесия, абсолютно не хотелось. И, если бы не мягкость его заметно выступающего живота, прямо свидетельствующая о совершенно человеческих слабостях, и надутые щёки, часто красневшие из-за жара от собственного веса, он бы точно казался кем-то очень опасным. А так… со своими совершенно отсутствующими голубыми глазами, скрывающимися за тонкой оправой больших очков с округлыми линзами, и зализанными набок волосами, цвет которых можно было сравнить разве что с выгоревшей на летнем солнце пшеницей, мраморной кожей явного северянина и осанкой аристократа он совершенно не внушал чувство животного страха – дух его никак не подавлял всё сущее, зато язык его сразу давал понять, что спорить с ним – дело гиблое.       На территорию Храма он въехал на отполированном синем «Татре», который стал собственностью ордена, во второй половине дня и с вещами удалился в подготовленные для него покои почти сразу, как бодро отослал сестру Голди заниматься любыми возможными делами не рядом с ним, под предлогом долгой дороги, которая нещадно вымотала его – ехал он до их захолустья, расположенного где-то на самом юге Юты, аж из самого Висконсина – веля более не беспокоить его по мирским пустякам до вечерней трапезы. Он лишь вручил сестре Сюзанне коричневый чемодан с литургическими одеяниями – пятью из тридцати, который он привёз с собой – и с вежливостью, присущей лишь понтификам, попросил выстирать всё и прокипятить до ближайшей воскресной службы. А затем закрыл за собой дверь и более не удостаивал никого своим присутствием аккурат до святого времени подачи еды, явившись в трапезною одним из первых, но не первее сестры Ллевелин.       В трапезной он ничем, кроме своих внушительных габаритов, не отличался от рядового обитателя святого места. В тёплом свете настенных ламп, если бы не подвязанная тканевым белым поясом сутана и серебряный крест, мирно покоящийся на его широкой груди, его можно было легко принять за обычного мужчину – кормильца семьи, примерного отца и мужа, вернувшегося к ужину после тяжелого рабочего дня. Он аккуратно ел, никак не прихлёбывал и не оставлял крошек, когда отламывал кусок хлеба. Сестре Хэрон это пришлось по душе – она терпеть не могла нерях и больше тех, кто грязно ел, ненавидела только тех, кто неделями не стирал свою флисовую рубаху. Он любопытно оглядывал всех присутствующих, бегая глазками, понемногу знакомился с контингентом и почти ничего не говорил о себе.       Видеть его, сидящим на месте Отца Людвига во главе дубового стола, по первости было непривычно, пусть всё остальное и осталось неизменным: мужчины ютились по правую руку от Его Святости, женщины – по левую. И пусть от места сестры Ллевелин, облюбовавшей уголок на противоположном конце мира, до него пролегало расстояние, соизмеримое с длиною китайской стены, по неизвестной причине, ей всё равно было неуютно поглядывать на его широкий стан со своей галёрки. Она решила, что ей просто грустно оттого, что она в очередной раз вспомнила, что Отца Людвига больше нет с ними. И никогда не будет. Но странное чувство в низу живота, вопреки самым смелым домыслам, ни капли не напоминало ни голод, ни скорбь. И природу его, по правде говоря, знать не очень-то и хотелось.       Она потянулась за четвёртым куском свежего хлеба, пока с большого блюда всё не разобрали, и он сделал то же самое.       Он незамедлительно налил себе ещё одну порцию гороховой похлёбки и немного покривил губы, словно бы внимательно размышляя, каких особых трав не хватает в кастрюле, и она сделала то же самое, осознавая, что было бы здорово подбросить в еду пучок сушёной горчицы для более пряного вкуса. К сожалению, ужином в этот день занималась не она: сестра Гэндра совершенно не знала толк в специях и приправах – даже соль не могла в нужной пропорции положить. Не стоило даже рассчитывать сегодня на что-то изысканное и утончённое – надо было просто благодарить Бога, что еда в принципе вышла сносной. Набить желудок – необходимость, но набить чем-то по-настоящему вкусным – привилегия.       Они встретились друг с другом взглядом с деревянными ложками, застывшими в паре сантиметров от их лиц, и она неловко отвернулась, испугавшись странного пристального внимания с его стороны, и начала есть быстрее, надеясь успеть урвать себе и третью порцию. Он расплылся в едва заметной елейной улыбке, наблюдая за ней и больше не замечая ничего и никого вокруг. Она сделала вид, что не ощущала его взгляд на себе до самого конца трапезы. Он удалился, как закончил вторую порцию, вежливо поблагодарив Бога и орден за еду. Она осталась убирать тарелки и чашки после всех и до самой ночи корила себя за то, что надумала себе несусветную ересь – Святой Отец просто посмотрел на неё. В этом не было какого-то злого умысла. У неё слишком богатое воображение.       Как говорил о ней Отец Людвиг, временами опасаясь её внезапной детской впечатлительности: «Для её же блага».       С приездом Отца Дрейка в Храме, в жизни при нём, почти ничего не изменилось.       День, как и прежде, начинался в семь утра, и заканчивался около одиннадцати, когда гас свет в общей комнате и в кельях. Молитва продолжала быть неотъемлемой частью земного пути, а углублённое размышление над Словом Божьим не переставало приветствоваться. Застывшее на морозе бельё всё также нужно было до хруста выглаживать, а овощи – аккуратно чистить. Дети в приюте не лишились внимания, а взрослые – повседневных забот, содержащих их блуждающий ум в чистоте. Прихожане не стали реже ходить на проповеди, а из глаз статуи Святой Марии не полились кристальные слёзы. Количество обработанных бусинок в чётках не изменилось, а молитвенные кольца не почернели. Пожертвования в корзинке нисколько не сократились, и жизнь продолжала идти своим чередом.       Для всех всё осталось прежним – никаких изменений.       Для всех, кроме сестры Ллевелин, которая долго не могла понять, что с ней происходит.       Ей было непривычно смотреть на Отца Дрейка – в каком-то смысле даже стыдно из-за своих мыслей, но, когда он впервые выступил на кафедре, она поймала себя на мысли, что больше не могла отвести от него трепетный взгляд. Она не совсем понимала – пропускала мимо ушей – его слова, но голос его, такой глубокий и мягкий, бархатистый и нежный, ласкал её слух так ласково, словно сам Господь шептал ей на ухо любимую притчу о хлебе и рыбе. То, как он мерно размахивал руками, словно бы в попытке обнять этот гигантский мир, плавящийся под пристальным взглядом Всевышнего, завораживало, а то, как назидал, грозя толстым пальцем с кольцом, – увлекало. Крест на его груди шатался, подобно маятнику, и гипнотизировал своим механическим покачиванием.       Было бы так здорово вечно смотреть, как он ходил бы туда-сюда на фоне голой груди Святого Отца.       Было бы так здорово потянуть за него, заставив его опуститься чуть ниже к ней.       Лишь к ней одной, сколь низкой, превратной, порочной ни была эта мысль.       Сестра Ллевелин безуспешно старалась отвлечься, переведя взгляд на белый квадратик колоратки, но волей-неволей взгляд уплывал чуть выше и приковывался к адамову яблоку, пружинящему так сладко в тон слов Отца.       На улице лежал снег, но сестре Ллевелин, одетой в свой привычный чёрный шерстяной хабит, вдруг стало так жарко, что впору было вспомнить о пламени адском: в её рту пересохло, а щёки покраснели, и под ложечкой как-то по-особому засосало. Она перестала на мгновение петь псалмы со всеми, полностью потеряв из виду известные строчки, и даже не пыталась сделать вид, что не перестала двигать потрескавшимися губами. Орган зафонил в ушах и весь мир поблёк. Здесь, в эти чудесные нескончаемые мгновения, по воле Господа, были только он, сжимающий книгу в чёрном переплёте на возвышенном парапете, и она, для вида держащая бумагу с записанными песнопениями перед невидящими глазами, в которых страстно застыли звёзды и его отражение.       Только он и она, вдвоём в этом прекрасном мире, сотворённом Богом.       Только он и она, и никого больше.       Одному Богу было известно, каких усилий ей стоило на дрожащих ногах отстоять очередь до него, чтобы вкусить Тело Христово. Она была последней, кто должен был к нему подойти, но первой, кого он по-настоящему ждал.       Он был значительно выше её: взгляд её упирался прямиком в его злополучный крест, натёртый до такой крайней степени блеска, что она могла разглядеть в нём отражение своего жалкого, покрытого испариной, лица, пылающего цветом яркой красной розы, налитой влагой по дождливому лету, и от него исходил жар, словно от сильно затопленного по морозам камина. Вблизи он был ещё больше и мощнее, чем выглядел издалека. Она была крупной девушкой (крупнее большинства), но рядом с ним она ощущала себя намного меньше, чем была на самом деле. Ей казалось, что она чувствовала его горячее дыхание, но она не смела поднять голову. Не могла. Не получалось. Но, Боже, как ей хотелось превозмочь и сделать это.       Он поднял посеребрённую чашу с хлебными клёцками перед собой и радушно предложил ей её, немного вытянув руки: — Тело Христово, — заученно сказал он со странными глубокими – завлекающими – нотками в голосе. — Тело Христово, — неслушающимся языком повторила она, заплетаясь, и дрожащей рукой, словно бы впервые с голоду воруя красные перцы с грядки злого фермера, сунулась в чашу, остервенело доставая хрупкий, до жути сухой, кусочек постного теста, который сама же и пекла, а затем быстро закинула его в рот, боясь выронить и опозориться.       Она жевала клёцку всё то недолгое время, что по стенке выбиралась из нефа, будучи не в силах проглотить её из-за пустынной сухости во рту. Она чуть не подавилась, но ей стало легче дышать, когда она оказалась в пустом коридоре – все уже разошлись. Однако она забыла отдать ему корзинку с пожертвованиями, которую преданно держала перед выходом всё время после проповеди, и ей нужно было немедленно вернуть её. Вернуться туда. Вернуться к нему. И она делает это, ощущая смесь желания и нежелания одновременно. Шатко разворачивается и семенит обратно в Дом Божий, к его верному Слуге, сжимая влажными ладошками плетённую ручку. Мелочь мелодично звенела в корзине, маленькие шаги эхом отражались от каменных сырых стен. Кровь шумела в ушах, воротник беленького горжета начал натирать вспотевшую шею. Окрылённое сердце гулко стучало по рёбрам, душа норовила уйти в пятки.       Он стоял там же, где и был пару минут назад, – нисколько не сдвинулся со своего примечательного места.       Она вернула корзину с деньгами – собственность ордена, которую она не имела права выносить сама.       Он с учтивым поклоном принял её, не сделав выговор.       Она, заикнувшись единожды, уточнила, что теперь пойдёт месить тесто на кухню, а после с мылом тщательно намоет скамьи и подставки для коленопреклонения, как ей и было велено утром строгой настоятельницей.       Он понимающе кивнул: работа есть работа, труд искупляет и освобождает разум.       Она прошла мимо него, спеша быстрее, но всё ещё вежливо, удалиться.       Он специально выставил свою большую руку, чтобы немного задеть изгиб её мягкого, так сладко выпирающего из-под тёплой ткани хабита, бедра мозолистыми пальцами.       Он задел, провёл, почти зацепился… и расплылся в елейной улыбке, зажёгшись алчным блеском в голубых глазах, который не могли скрыть даже линзы в очках, ловящие свет блёклого зимнего солнца сквозь искусные витражи.       Она преданно сделала вид, что ничего не заметила, что мурашки не заполонили её взмокшую кожу, что зачёсанные волосы под вимплом не встали дыбом, что ничего такого не произошло.       Сделала вид, что не хотела, чтобы он сделал так снова.

***

      У Отца Дрейка было имя – Дуфус, но никто так его называл. По неизвестной причине, может, даже по его личному желанию, сан закрепили рядом с фамилией, что было неправильно, но мало кого волновало, покуда оная была созвучна с другим именем. Сам Отец говорил, что ошибку допустили при регистрации после выпуска из семинарии. Новый секретарь работал на тот момент всего месяц и послушников в лицо практически не знал. Заполняя формы, он, видимо, перепутал порядок слов, что выяснилось уже лишь на церемонии посвящения, когда епископ помазал и благословил на верную службу ещё одно дитя Божье, назвав его по фамилии. Слух это тогда никому не резануло, и Дуфус решил, что это – знак Господа, что велел нести духовный крест именно под этим именем. А потому, с позволения Всевышнего, он и стал Отцом Дрейком.       Сестра Ллевелин находила настоящее имя Отца забавным – почти, как своё собственное, – но никогда не смела шутливо прыснуть в кулак, ибо её положение не позволяло ей насмехаться над чем-то подобным.       А вот у Отца Дрейка чувство юмора было куда более сардоническим, чем казалось на первый взгляд. По крайней мере, сестре Ллевелин, всё больше убеждающейся, что жизнь при Храме перестала быть такой, какой она её знала, так казалось.       Однажды, аккурат после вечерней молитвы, она нашла под своей тонкой подушкой розовую коробку шоколадных конфет. Самых настоящих: из хорошего тёмного шоколада, долго не тающего в руках, с ореховой начинкой двух видов, фисташковой и фундучной. И, быть может, она не просила, но не могла скрыть детской радости от такого подарка. Господь велел принимать дары смиренно и делить их с ближними своими, и сестра Ллевелин поделится ими завтра с детьми из приюта. По крайней мере, поделится половиной, умолчав о том, что вторую съест сама. Она не виновата, что конфеты раздавали лишь под Рождество, за пятнадцать лет она не так уж и часто гоняла на языке вкус какао. В конце концов, даже в той злополучной жестяной банке не было сладкого коричневого порошка. Она всегда много работала – не могла не заслужить именно этот десерт. Конечно, мёд и сухофрукты были всегда, но они быстро скучат, если есть их в неуёмных количествах.       Той же ночью, не дожидаясь утра, она опустошила ровно половину коробки, чувствуя сладкий привкус во рту до самого завтрака, и, если Отец Дрейк поглядывал на неё, помешивая кашу с льняными семечками в своей большой миске, она, светясь ореолом хорошего настроения, старалась этого не замечать, хоть и находила непростительной грубостью не сказать «спасибо». Дети в приюте были так рады получить небольшую сладость ясным снежным днём – для них что-то такое маленькое и незначительное – настоящее чудо, заставляющее любить эту полную невзгод жизнь чуточку больше. Что-то такое маленькое и незначительное было способно скрасить и жизнь сестры Ллевелин, мечтающей о вкусных плюшках двадцать три из двадцати четырёх часов в сутки. — Бельгийский шоколад – лучший шоколад, — констатировал Отец Дрейк, когда вновь протягивал ей чашу с клёцками с такой хитрой ухмылкой, что казалось, будто он насмехается.       Она лишь глупо улыбнулась на это заявление, но, взяв клёцку в рот, непроизвольно представила вовсе не вкус сухого хлеба, но тающую на влажном языке кокосовую стружку в шоколадной оболочке, о которой лишь читала, но никогда не пробовала.       Возможно, она бы с удовольствием поделилась тропическими образами своего яркого воображения с Отцом Дрейком – он был бы рад услышать подсказку (не говоря о том, что три года назад он посещал Африку в рамках миссионерской миссии), но на этой неделе его свободное время отчаянно стремилось к нулю: он должен был присутствовать на двух свадьбах и крестинах, а также отпеть лесника, отправляющегося в последний путь в наглухо заколоченном гробу, которой не пережил очередную встречу с диким зверем, когда его старенькое, повидавшее лучшие дни, ружьё не вовремя дало осечку. Говорили, что одевать приличный костюм там было не на что. Что ж, Бог с тем, кто займёт его рабочее место.       Да и сестре Ллевелин не нужно было лишний раз чесать языком – апатичное лицо, испещренное веснушчатой посыпкой, на котором тенью сменялись эмоции и мысли, выдавало её с потрохами, и Отцу Дрейку – человеку редкой проницательности – не составило бы труда сложить два и два.       С математикой у него было не хуже, чем у неё.       И, быть может, не конфеты, но банку кокосового молока, которую он привёз из большого города, куда уезжал по делам, она получила, всё также найдя её под хлипенькой, свалявшейся подушкой в своей узенькой келье, где не мешало бы помыть запылившееся окно.       Что ж, к этому ещё предстояло привыкнуть, но в приезде Отца Дрейка было много плюсов.       Отец Людвиг всегда делал ставку на внушение и назидание, взывал к совести и читал тот или иной стих лишь по мере необходимости, коли того требовали события, подходящие под аналогию. Он чаще обращался к абстрактному, трансцендентному, чему-то несоизмеримо высокому, и для простых смертных его неоспоримая мудрость слишком часто была недоступна и зиждилась на вере в то, что он умён от Бога, что подтверждалось его космической способностью объяснить всё на свете, несмотря на сложность природы происхождения какого-либо вопроса. Его духовность была порой слишком высоко в небе, и оторванность его размышлений от ритма жизни его же паствы часто вообще не играла на руку, олицетворяя толщину стены между ним, погружённым в книги на латыни, и простым человеком, выращивающим кукурузу на продажу.       Отец Дрейк предпочитал пустым догмам силу убеждения, и его речь, промасленная простотой и грамотностью, невольно собила ему в его спасательной миссии. Он не всегда мог ответить на вопрос – быть может, ему просто ещё не доставало житейского опыта, в конце концов, он был существенно моложе Отца Людвига, положившего большую часть жизни на поиск истины, – но вполне мог уйти от ответа так, чтобы не вызвать злости или чувства неудовлетворённости сказанным у собеседника. Его опорой служили такие вещи, как естественность земного знания и, в каком-то смысле, его свобода. Просто о простых вещах и также просто о сложных, словно бы между понятиями и не было разницы. В этом легковерном подходе было что-то притягательное, что невольно наталкивало на мысли, что Отец часто больше жил мирской жизнью, нежели духовной, как ему было положено.       Трансцендентальное вечное, пронизывающее всё его существование, не было для всех очевидным. Однако простой фермер или клерк, пресмыкающийся со стопкой бумаг в самом низу финансовой пирамиды и не видящий абсолютно никаких перспектив на ближайшие десять-пятнадцать лет, понимали его мысль и внимали ей куда лучше, нежели прочим духовникам, отсылающим страждущих искать ответы в деревянных крестах. Как и он с поразительной лёгкостью читал свою паству и понимал их нужду и намерения. Быть может, именно поэтому прихожан спустя несколько месяцев, стало немного больше – не настолько, чтобы поставить ещё пару рядов скамеек, но так, что в нефе во время воскресных служб стало ощутимо тяжелее дышать.       И корзинка с пожертвованиями, со временем, стала увесистее.       У Отца Дрейка, казалось, не было свободной минуты, но, быть может, лёгкость на душе его прихожан и была для него настоящей наградой. Хотя сестра Ллевелин, по-прежнему смотрящая на гипнотически качающийся крест на его груди, без злого умысла не до конца в это верила.       Однако миссис Каннингем стало легче, после нескольких разговоров с ним, и, казалось, она перестала круглосуточно пропадать на работе, вновь посвятив дочери и саду около их красного дома немного законного времени, а сорванец Клаудкикер, кутаясь в свой слишком большой зелёный свитер с жёлтыми заплатами, вроде бы, снял с лица непроизвольный вопрос «за что мне это?», когда Отец почтил его своим недолгим визитом. На могилу матери мальчишке стало ходить чуть легче, и больше он не убегал с неё в слезах, как делал прежде. Даже вернулся в школу, хотя до этого почти предпочёл остановить своё образование на четырёх полных классах и пойти подрабатывать к Балу на шабашки.       Отец Дрейк не был всесилен, но, в отличие от Отца Людвига, он точно знал, что его пастве и не нужно было видеть в нём кого-то непогрешимого. Людям был необходим тот, кто в минуты скорби и бесконечной радости мог бы поддержать их добрым словом и унять вопросы в их головах – они не просили многого. И Отец Дрейк был этим кем-то. По собственной воле, или по воле Божьей. Ведь быть Слугой Его – не совсем личный выбор, но, скорее, призвание, которое нужно было осознать, и пойти по предначертанному пути, смиренно направляя других к спасению. Благими намерения вымощена дорога в Ад, поэтому нужно было именно что-то делать, а не пытаться, а потому, как и все, Святой Отец, не ропща, нёс свой тяжкий крест.       Нёс и периодически прерывался на житие простого самаритянина, намерения которого были прозрачнее утренней росы на лепестках закрытого тюльпана. — Вы очень красивы, сестра Ллевелин, — сказал он однажды, проходя мимо грядок, где она сажала морковь, а после легонько хлопнул её по попе с таким видом, будто бы просто умыл руки в чаше со святой водой.       Если бы она параллельно работе не жевала хлеб, украдкой стащенный на кухне, то взвизгнула бы, привлекая внимание сестры Сюзанны, пропалывающей землю за виноградной изгородью. Но так она просто крепче сжала черенок лопаты и осоловело оглянулась на того, кто так бестактно вторгся в её личное пространство. А затем тут же смутилась, пойдя красными пятнами на шее и ушах, и вжала голову в плечи, встретившись с прищуренными голубыми глазами. Место шлепка немного обожгло, подобно застаревшему клейму, и это странное чувство вновь пробежало по телу от макушки до кончиков пальцев на ногах, но, быть может, ей просто опять показалось. Не пересохни у неё слюна, она бы непременно боязливо сглотнула.       Отец Дрейк лишь удовлетворённо усмехнулся и, как ни в чём не бывало, побрёл дальше по каменной намытой дорожке, сцепив руки за своей широкой спиной.       Сестре Ллевелин пришлось же просто продолжить работу, ещё несколько часов ощущая на своей попе чужую тяжёлую ладонь. Ей некогда было отвлекаться: после моркови своей посадки ждали ростки розовых кустов. А она слишком любила розы, чтобы пренебрегать ими из-за таких пустяков – Бог порицал мелочность. Тем более, это было уже далеко не в первый раз.       «Вы сегодня прекраснее обычного, сестра Ллевелин»       «Почему без тёплых чулок, сестра Ллевелин, Господь не будет беречь каждого от болезни»       «Ваши руки сотрутся в кровь, если Вы будете так тщательно намывать бельё, пощадите их, они же такие нежные»       «Ваши глаза зеленее летней листвы, сестра, Вы когда-нибудь думали об этом? Я, вот, часто думаю в последнее время»       «Ужин был великолепен, Господь даровал Вам настоящий талант, поблагодарите его»       Он говорил что-то такое постоянно. Сначала осторожно, между делом, всегда так, словно бы эти слова не значили ничего особенного – банальная вежливость и слепая учтивость. Каким-то таким волшебным образом, что его речь само-собой дополняла подарки, которые он оставлял под её подушкой или на кухне в дни её очереди работы там. Он подарил ей ленты для чулок, и те перестали спадать, он оставил банку жидких ирисок рядом с жестяной банкой из-под какао и припрятал абрикосы в сиропе в глиняном сосуде на кухне, аккурат за тазом с поднимающимся тестом. Он привозил конфеты из большого города, которыми она делилась с детьми. А потом стал говорить всё чаще и чаще, словно бы теряя терпение, словно бы не он тут тот, кто не понимает намёков.       Сестра Ллевелин не была глупенькой девочкой, наивной или блаженной, она знала, как выглядят мужские ухаживания. Чего она не понимала, так это того, почему была не против этого, а, наоборот, приходила в трепетный восторг, перемешанный с осторожностью, каждый раз обнаруживая подарок у себя в келье или слыша его глубокий голос.       Жизнь монахини посвящена постоянной работе, проявлению милосердия и вечному служению Господу.       Год назад, примеряя молитвенное кольцо, облачаясь в чёрный хабит и покрывая голову выглаженным вимплом, она впервые, из шести раз, давала обеты, обещая чтить и соблюдать их, покуда на то воля Его. Бедность. Целомудрие. Послушание. Три слова, согласно которым она обязалась жить на этой земле, веря в святое учение, ради чистоты и непорочности своей бессмертной души. Доселе она никогда не вставала перед выбором, нарушать своё слово или нет. И никогда не думала, что когда-либо будет стоять: Храм и уставы ордена, правила конгрегации – это единственная жизнь, которую она хотела помнить. Всё, что было до не доставляло радостных воспоминаний. Здесь было хорошо – несколько мелких ограничений никак не портили впечатления от размеренного и славного существования.       Сестра Ллевелин была монахиней, и она пыталась жить, как таковая, пусть далеко не всегда и получалось.       Отец Дрейк тоже давал свои обеты, но отчего-то не спешил держать слово, зная какую-то сакральную тайну.       Каждый раз глядя на него, сестре Ллевелин всё больше и больше начинало казаться, что нарушить обещание – легче лёгкого. В конце концов, её обеты – первые, впереди ещё пять раз перед тем, как она должна была бы дать вечное слово.       Но ей никогда не хватало смелости, чтобы решиться на подобное. Одно дело украсть яблоко из сада, совсем другое – совершить сладострастное грехопадение.       Ей не хватало духу, зато решительности Отца Дрейка можно было лишь позавидовать.       «В поте лица твоего будешь есть хлеб»       Бог сотворил мужчину сильным и целеустремлённым, велел ему смиренно всего добиваться, невзирая на трудности, но не дал ему большого терпения. — Господь велел мужчине любить женщину, — ругал Отец Дрейк одного из беспризорников, порвавшего платье дочурке Пэг, которого позже заставил драить чулан и принести извинения. — Как рабы его, должны мы следовать его слову, и ты, и я.       Он говорил это с такой страстью, с таким монолитным нажимом, что мурашки ползли по спине от непреклонности его заветов. У несчастного ребёнка глаза почти полезли на лоб от удушающего сердце страха, когда он так близко познал глубину убеждения человека с очень тяжёлой рукой – Святой Отец отвесил ему оплеуху. Малыш нисколько не плакал – в двенадцать уже не положено размазываться по полу – но в его искреннее раскаяние, последовавшее почти сразу, как духовник поймал его, нельзя было не поверить. Сестре Ллевелин даже было жалко мальчишку, но жалела она всех, кого могла, включая малютку Пистоль, уже бежавшую в слезах жаловаться отцу в магазин в порванном платье, из-за которого были видны её беленькие трусики, поэтому иногда нужно было признать, что не каждый страждущий должен был получить сострадание.       Отец Дрейк… удивительно ценил женщин и, мягко говоря, был на их стороне чаще, чем позволяло признавать его эго.       Одному Богу было известно, из какой семьи он происходил и кто привил ему его первые убеждения, но его вера в неприкасаемость прекрасного пола была столь же непоколебима, сколь и очевидна. Он не был так строг к дракам между мальчишками и почти нисколько не переживал за двух пьяных бедолаг, устроивших мордобой с выбитыми зубами и кровью на улице, но Господь поможет той заблудшей душе, которую он поймает за издевательством над хрупким женским сердцем. Несчастный Герберт до сих пор потирал саднящие ладошки после прошедшего по ним ремня – он всего лишь ответил Госалин кулаком, совсем не сильно и в кратковременном, как летний ветерок, порыве детского расстройства, но к своему глубочайшему сожалению, на глазах у Отца Дрейка – человека абсолютно непреклонного и принципиального. Благо, мистер Мадлфут был солидарен с такими методами воспитания – хотя сам он был слишком мягкотел для поднятия руки на собственное дитя – и согласился со справедливостью наказания.       Отец Людвиг не был сторонником физического воздействия, но опять же – он не всегда верно оценивал то, что нужно было его прихожанам. Умеренность никому ещё не навредила.       Отец Дрейк же был глубоко убеждён, что есть вещи, которые нельзя было спускать с рук, и напоминал каждому родителю прививать манеры своим чадам с самого раннего возраста. Если дитя не слышит слов, то вполне могло бы услышать тишину тёмного чулана, в который свет Божий попадал лишь через узенькую полоску из-под тяжёлой двери. Если же и это не могло помочь, то небольшой вред, через боль напоминающий душе о материальности её бренного тела, мог бы встряхнуть сознание. В конце концов, между ребёнком и взрослым не было разницы: вспыльчивый юноша, без разбору размахивающий руками и вовремя не намотавший на ус простые вещи о своём мужском начале, не мог в будущем стать порядочным мужем и кормильцем семьи. Мистер Гуф, убивающийся по ушедшей жене, был прямым тому доказательством. — «Тот, кто запрещает вступать в брак, не назначен Богом, ибо брак назначен Богом человеку», — читал Отец известные строки с парапета на одной из литургий, почти карикатурно водя пальцем по листу. — Брак священен и ценен, и нет лучшего блага, чем счастливый и плодородный брак. Семья, которую он даёт возможность создать, – источник безграничного счастья, хранимый до тех пор, пока этого хочет женщина. Но нежелание женщины – вина мужчины, ибо он – глава семьи.       Отец Дрейк был учтив со всеми своими прихожанами, но с женщинами был учтив вдвойне. И пусть сестра Голди слишком часто удостаивалась уничижительного взгляда с его стороны за своё извечное ворчание, общей картины это никогда не меняло. Мужчин он часто порицал за вещи, на которые смотрел сквозь пальцы, если их совершали женщины: сплетни, чудачество, легкомысленность. Иногда создавалась впечатление, что Марию он почитал больше самого Христа, и нисколечко этого не стыдился. Кто знает, но, быть может, его собственная мать была великолепной женщиной, по-христиански набожной, любящей и бесконечно верной, и, возможно, именно поэтому он трактовал Священное Писание так, как мог трактовать только он, держа в сердце одинаковую любовь ко всем творениям Господа, невзирая на их слабости и несовершенства.       Лоялен он был и к сестре Ллевелин, чьи огрехи можно было исчислять звёздами на бесконечном небе.       На воскресную службу надлежало ходить сугубо на пустой желудок, ибо самообладание воспевалось, но сестра Ллевелин никогда не делала этого – всепоглощающее чувство голода, подобно щёлочи, разъедающее её мягкий живот изнутри, слишком часто доводило её до отчаяния в те бесцельные дни далекого детства, проведённые в тесном контакте с природой, и раз и навсегда дало понять одну вещь: если еда есть – она должна быть съедена в кратчайшие сроки, пока муравьи, дожидающиеся своего часа, не выползли из своего муравейника и не утащили с большим трудом выпрошенную в пекарне булку в недра своего хвойного холмика. Никакое удовлетворение от чувства самодисциплины никогда не шло ни в какое сравнение с заглохшим желудком, наполненным чем-то съедобным.       Отец Людвиг часто ругал её за то, что она прятала хлебные корки у себя под подушкой, а сестра Голди шлёпала её линейкой по пальцам каждый раз, когда ловила её, прячущей еду во рту в неположенное время. Пару раз кто-то проверил у неё карманы, в надежде найти там свистнутый с лоз виноград. Но она съела его раньше, чем кто-то успел доказать её вину. Благо, белый виноград совершенно не красил язык и не пачкал и без того нечистые руки, а запах от него выветривался слишком быстро, чтобы кто-то смог учуять его, особенно, если пару минут постоять около статуи Марии и помолиться в дыму благовоний.       Отец Дрейк же находил её привычку переедать больше забавной и милой, чем отталкивающей и неприемлемой.       И, когда он устал ждать, он отправился туда, где с большой долей вероятности мог найти её перед воскресной службой – на кухню.       Сестра Ллевелин хлопотала за высоким деревянным столом, стоя спиной к прикрытому выходу. С виду казалось, что она всё ещё ставила давно готовую закваску, но, на самом деле, с видом благородного торжества и плохо скрываемой радости на лице она небольшими горстями дожёвывала кусочки сухофруктов, большая часть из которых провела минувшую дождливую ночь в медном тазу, напитываясь влаги в подсоленной воде. Её не смущало, что большая часть из них должна была пойти в обеденные пироги. В конце концов она не виновата, что по воскресениям нельзя было готовить завтрак. Она не была привередлива, а изюм с курагой и черносливом – это лучше, чем ничего.       Она не успевает проглотить очередную порцию, когда её бёдер касаются сильные руки, жар от которых отлично чувствовался сквозь двойную ткань хабита. — Чревоугодие – грех, сестра Ллевелин, — шепнул Отец Дрейк ей на ушко и чуть крепче впился пальцами в податливую плоть, сжимая её сквозь шершавую фактуру ткани. — Большой, ужасно большой грех.       Он подошёл настолько тихо, подкрался почти как призрак, что на секунду сестре Ллевелин показалось, что от страха она была готова немедленно отдать Богу душу. Для человека его внушительной комплекции, он удивительно бесшумно ходил – ступал так, будто веса в нём было с пушинку, а не с двух взрослых людей и ещё половины. Быть может, именно поэтому его ни разу не засекли на женской половине Храма, куда вход ему был воспрещён, как и всем мужчинам, и именно поэтому его ни разу не удалось улучить в подбросе подарков в одну узенькую келью, мало чем отличающуюся от десятков других, рядком идущих по бесконечно длинному коридору с тянущейся вереницей прямоугольных окон вдоль стены.       Сестра Ллевелин была монахиней без претензий на святость: совершенно никчёмной и бездарной, постоянно нарушающей элементарные правила, но всё ещё кроткой и любящей, милосердной и сострадательной. Но у каждой нежной розы рано или поздно прорезались острые шипы. Она любила мир вокруг себя и, после всего, всё ещё очень хотела, чтобы тот также любил её в ответ. Любил даже, если она родилась ненужным ребёнком, до которого никому в те далекие дни, оставшиеся позади среди бескрайних тыквенных полей, не было никакого дела. Ведь мир был прекрасен, а Господь не отрицал, что нужно просто жить, чтобы быть любимым.       Вот только любовь нужно было смиренно принимать, как и любой подарок от чистого сердца.       Брать в любой доступной форме.       Брать, пока её дают. — Вам виднее, Святой Отец, — смазано лепечет сестра Ллевелин, забивая недожёванную сладкую массу за влажную щёку. Затем она немного подаётся назад и прижимается к мягкому животу мужчины спиной, невинно потёршись об него, как медведица о древесную кору по весне. — «Практикуй, что проповедуешь», не так ли? — Никто не без греха, — подхватывает он и позволяет ей прильнуть чуть ближе.       Серебряный крест на его удивительно широкой груди незамедлительно вжимается ей прямо между лопаток, и ей почти кажется, что он отпечатывает рельеф на её поражённой следами неоднократно пережитого лишая коже сквозь темное одеяние и подол чёрной вуали подобно железной форме, прижатой к размоченному гипсовому блоку. Ощущение новое и до дрожи в мясистых коленках приятное – так жаль, что нельзя было нежиться дольше, чем позволяло поджимающее время: проповедь должна бала вот-вот начаться – люди, судя по гомону за окном, уже собирались. Отец Дрейк всегда умел точно подобрать нужный и удобный для него момент. Этого у него было не отнять, ровно, как и дар оратора. Он всегда знал, что, – а, главное, как, – нужно сказать. — Господь велел людям каяться во грехе, — прошептал он и вжал свои пальцы в её плоть так, словно бы всерьёз намеревался растворить их в ней. Она не была уверена, но могли остаться синяки. — А мне дал право исповедовать их. — Я каюсь каждый вечер, — неугомонно тянет сестра Ллевелин, отчаянно пытаясь запомнить ощущение жара, вызванное его присутствием, его прикосновениями, его самым глубоким и сладким голосом, тягучим, как нагретый в печи мёд. — Обязательно покайтесь и сегодня, — требует Отец Дрейк.       И сестра Ллевелин не тупа, как пробка из-под белого вина, и знает, что это приглашение.       Каются в кельях, готовясь сразу после потушить свет и отойти ко сну, либо в исповедальнях, умоляя духовника, сидящего за хлипенькой стенкой, облегчить нестерпимую боль на душе.       Исповедальня – всего лишь большая коробка, больше напоминающая шкаф с двумя секциями и вставками из фиолетового стекла, нежели место, где может произойти чудо. Там тонкие стенки, слаженные из промасленных досок, и небольшое окно, отделанное решёткой из мелких ромбов, открывающееся только со стороны священника. Там было бы совсем неудобно. Кельи, при всей скромности своего наполнения, располагали гораздо больше, а келья Отца, будучи больше покоями обычного человека, с нормальной кроватью, книжным шкафом и телефоном на столе, нежели пристанищем духовного лица, сознательно отказавшегося от мирских благ, подходила, как нельзя лучше. Ведь должно быть комфортно и тихо – подальше от других глаз, и в то время, когда никто не подумает беспокоить Святого Отца по жалким пустякам, а именно – после вечерней молитвы. — Я буду, — смиренно говорит сестра Ллевелин и слёзно просит Господа не гневаться на неё. В конце концов, она всего лишь женщина, созданная Им такой, какая она есть.       Елейная улыбка, расплывающаяся на лице Отца Дрейка подобно масляным разводам на стоячей воде, не заставляет себя ждать.       Он уходит к своей ожидающей пастве в чрезвычайно хорошем расположении духа, и настроение его, кажется, освещает ему путь во тьме так же, как и всем его прихожан.       А сестра Ллевелин вторит псалмы на сытый желудок, ощущая прикосновение больших рук там, где не подумала бы, что когда-нибудь ощутит.       Она всего лишь скромная песчинка в большой орденской пустыне, которой надлежит чистить овощи и неаккуратно обжигать облезлые пальцы с покусанными ногтями о раскалённые края чугунного утюга. Её день монотонен, как бескрайняя дождливая туча, застилающая синее небо по осени. Между уходом за садом, воровством казённой еды из кладовой, присмотром за детьми и светскими разговорами с сёстрами, заваливающими её новой работой при каждом удобном случае, у неё есть лишь краткий миг времени для себя и своих мыслей, притаившихся где-то на дне жестяной банки из-под какао, пошедшей ржавчиной по всему периметру. Краткое призрачное мгновение, уходящее с первыми лучами утреннего солнца, когда она без вины может вспомнить горькую правду о том, что она, несмотря на узнаваемый издалека облик и напускные нравы, – человек.       Всего лишь человек.       Порочный и жалкий, несовершенный и стремящийся к чему-то совершенно запретному.       Как и все люди, живущие на бренной земле по воле Его.       Вечером Святой Отец отворяет свою дверь для неё, и свет из его комнаты манит её, как фонарь мотылька.       И она заходит, преступая порог так же легко, как преступая закон Божий, согласно которому обязалась когда-то жить.       И так находится ещё одно дело, занимающее её не столь острый ум и мягкое тело между тягучей вечерней мессой и почти искренней молитвой перед сном.

***

      Они делали это чаще, чем им было положено, чем считалось приличным у обычных супружеских пар.       Для человека, верно считающего себя всего лишь рабом Божьим, Отец Дрейк был удивительно властен в постели и, подобно ребёнку, дорвавшемуся до новой игрушки после долгих слёз уговоров, он всё никак не мог унять свои на редкость шаловливые руки, то и дело блуждающие в самых стыдных местах.       Он мял её большую попу, подобно коту, трамбующему покрывало лапами возле тёплой печи, и с вожделением сжимал её сдобный живот, всё время норовя ущипнуть её упругую, покрытую слоем пота, разгорячённую кожу то здесь, то там. Он зарывался своим греческим носом ей в грудь, с упоением слизывая солоноватой вкус с серебристых полосок давно заживших растяжек, и теснил лбом её собственный крестик, который она не смела снять просто так. Он поджимал её под себя, как более сильный бессовестно делал со слабым, и, невольно наваливаясь в страстном порыве, кусал её шею, ловя пульсацию вен, и садил к себе на колени, почти, как дочурку, будучи не в состоянии налюбоваться ею, неряшливо взлохмаченной и тяжело дышащей в тусклом свете полной луны.       Проведя дрожащими руками по её светлым, таким сияющим в свете ярких звёзд, волосам, которые он впервые увидел, когда она расстегнула фиксирующую пуговку на белой полоске филлета и позволила чёрной вуали спасть с её головы, он взял её голову в свои ладони и с любовной дымкой в голубых глазах, почти ничего не видящих вблизи без очков, мерно покоящихся в ящике рабочего стола, сказал, что она очень похожа на Марию. А после жарко поцеловал, приблизившись к ней вплотную, изучив полость её рта своим умелым языком так тщательно, что она забыла, как нужно дышать, но ощутила то, как сильно бьётся её ужасно хрупкое сердце, гонящее литры крови к её разгорячённым щекам. Она покраснела так сильно, что яркие веснушки, знаменующие маленькие солнечные поцелуйчики, перестали различаться на её бледной коже.       Он уделял внимание каждому сантиметру её необъятного тела – не забывал ни о чём, щекоча её гладкие пяточки и шепча жаркие глупости ей на ушко, опаляя мочку горячим тяжёлым дыханием. Изучил шаловливыми пальцами каждый доступный берег, поглаживая её щёку мозолистым пальцем и глядя ей прямо в поплывшую зелень её грустных глаз. Он хватал её за руки, покусывал плечо и выстилал дорожку из поцелуев прямо от ямочки ключицы, едва ли проваливающейся на ней из-за комплекции, и до самого низа её рыхлого живота. Она почти по-детски захихикала, когда он подул ей на пупок, и не смогла сдержать дрожи в ногах, непроизвольно дёрнув ими у него за плечами.       Он залез туда пальцами, вызывая пронзительную волну во всём её теле, прошедшую от мизинчиков на ногах и до самых сосков, налившихся цветом от постоянных покусываний, а после – провёл языком, ничего не стесняясь. Она закусила верёвочку крестика, и почти побоялась, что невольно перекусит её, но не смогла полностью осознать эту мысль, позволив ощущению затекания бёдер и влаге, распространяющейся прямо между её ног, унести её сознания далеко за пределы реальности, в которой ей нужно было вновь и вновь ходить по рядам скамеек с плетёной корзинкой в руках. Он опалил дыханием её лобок и вызвал почти тянущий спазм где-то глубоко в животе, застелив пеленой её прищуренный взгляд.       Он нежно попросил её развести ноги пошире, а затем провёл носом по её скуле, словно бы жадно внюхиваясь, подобно псине, нашедшей кусок ароматной ветчины, и прижался к ней так, будто всерьёз вознамерился слиться с ней в единое целое, согласно Слову Его. Он сжал её бёдра с внутренней стороны с гораздо большей силой, чем требовалось, и всё никак не мог отпустить, возомнив её тело своей единственной ценной привязкой к этому бренному и страдающему миру. Её упругая неидеальная кожа податливо облепила его толстые шершавые пальцы, а сама она невольно поняла значение термина «приятная грубость», растворившись в его руках, не знающих человеческой слабости.       Он вошёл в неё плавно, почти осторожно, почти раболепно, и несдержанно гортанно хмыкнул, громко сглотнув слюну. Она издала слабый вой, померкший в стоячем воздухе и скрипе кровати, всем нутром прочувствовав томный жар, импульсно разодравший её тело. Влага и жар, концентрирующие внизу, не давали сосредоточиться, а каждый толчок по первости напоминал ощущение железного гвоздя, вбивающегося в крышку деревянного гроба со стуком, отдающимся в сознании. Хлюпающий звук сводил с ума и резал ухо своим чавкающим отголоском, а ноги немели, и силы из них уходили почти посекундно. Она держалась за лакированное изголовье руками и не могла сделать ни вдох, ни выдох, довясь собственной слюной. Её грудь покачивалась ему в такт, но сама она словно бы не могла найти себе места – такая невинная робкая неумеха, совершенно не осознающая прелести происходящего, но знающая, что приоткрыла завесу красивой тайны, которую не должна была лицезреть.       Её сердце сходило с ума, а язык заплетался. Невидящими глазами она посматривала на серебренный крест, покачивающийся на его груди, и не могла думать ни о чём другом, кроме того, что они были здесь вместе.       Только вдвоём.       Он пришёл быстрее, чем она ожидала от мужчины с его стойкостью, но медленнее, чем казалось на самом деле.       Без сил он обмяк на ней, словно бы разом потеряв тонус во всех мышцах, и тяжело выдохнул, будто пробежал бесконечно длинный марафон. Верёвочка крестика выпала у неё изо рта, и она смогла спокойно перевести дух, не находя в себе сил даже отпустить чёртово изголовье: костяшки её пухленьких пальцев бледнели от напряжения, но пальцы нисколько не разгибались, на века застыв в одном единственном положении. Внизу живота, прямо там, легонько саднило, что не давало полностью покинуть реальность и перепутать её с дурманящим сном, а по бёдрам что-то тягуче текло, щекоча разгорячённую кожу, готовившуюся примерить синюшную россыпь уродливых синяков, но она старалась не думать об этом, по кусочком собирая поплывшее сознание.       Он откинулся на кровать рядом – разлёгся звездой – и невидяще уставился в потолок, что-то прошептав едва шевелящимися губами. Его крест на груди завалился немного вбок.       Сестра Ллевелин провела в Храме две трети своей жизни – ей не нужно слышать, чтобы узнать привычные слова:       «Благодарю тебя, Господи»       Поднимая взгляд к потолку вслед за ним, сквозь пелену порока не видя ничего, кроме глубоких трещин в осыпавшейся штукатурке, и пыли, витающей в воздухе на фоне лунного света, она повторяет то же самое, но, быть может, просто чуть громче и искреннее. — Благодарю тебя, Господи.       На утро она стирает простыни в тазу с горячей водой, спешно отмывая алые пятнышки крови. А потом гладит их, как ей и положено.       Чтобы никто ни о чём не узнал.

***

      Это не разовый подарок – никогда таким не задумывался.       Это случается чаще трёх раз в неделю под покровом ночи. Или дня, если Отец Дрейк чувствует, что никого и ничего не боится. Он расстёгивает пуговки её хабита, чтобы насладиться видом оголённой груди, и нагло пялиться на её попу, когда она стрижёт розы в саду. Он, как бы невзначай, даёт ей поручения, ведущие её ножки прямиком к его комнате, и меланхолично страдает, если она долго не навещает его после захода солнца. Он расплывается в елейной улыбке каждый раз, когда протягивает ей чашу с Телом Христовым, и по-прежнему привозит конфеты из большого города, подслащая её нерешительный настрой. И раз за разом он радушно распахивает двери своих покоев лишь для неё.       Сестра Ллевелин не воспринимает всё это близко к сердцу, но иногда она забывается. — Отец Дрейк любит Вас? — с умным видом спрашивает Вайолет – проницательная кудрявая девочка-сиротка далёко цыганского происхождения, с детства прикованная к стулу после перенесённой болезни. А затем, словно бы смутившись собственных слов, переводит нервный взгляд на платок у себя в руках, на котором безуспешно пыталась вышить фиолетовый тюльпан. — Отец Дрейк любит всех своих прихожан, — не отрываясь от своих пяльцев, отвечает сестра Ллевелин, совершенно не вникая в собственные слова и немой вопросов, сквозивший в них. — И меня в том числе. Так велел ему наш Господь. — Но он дал Вам розу, — не унимается ребёнок. — Чтобы я посадила её в саду, — парирует сестра. — Не думай о всяких глупостях, милая. Тебе просто показалось.       Как и показался румянец, невольно расплывшийся на лице сестры Ллевелин.       У сестры Ллевелин было слишком много забот, и тот факт, что она несчастно скиталась в поисках минутного удовольствия и перерыва, – не грех. Сердце женщины падко на простые вещи, вроде нежных объятий и коробки шоколадных конфет. Любви хотели все. Так ли важна природа её происхождения, если получивший её на краткое мгновение ощущал себя счастливым? Несчастный человек не мог творить добро, а проявление милосердия и оказание помощи – прямая обязанность монахини, давшей Богу обеты. Господь милостив, и то, что происходит, всегда происходит по воле Его. Разве может он злиться на то, что собственноручно сотворил? В отличие от людей, творений своих, он не был глуп.       Сестра Ллевелин чаще других расставалась со своими волосами из-за лишая, никогда не жалела своих сил во время работы и была на каждой службе, на которой должна была быть. Она каждый день чистила огромное количество овощей и бесконечно пекла вкусный хлеб, сажала ряды красивых роз и учила сироток из приюта пришивать пуговицы. Её руки были целиком покрыты зажившими ожогами от горячего утюга, а по зиме ещё и покрывались цыпками оттого, что она без конца стирала белье. Её взгляд был добрым, а помыслы – чистыми. Она никогда ничего не просила – лишь, как и все, смиренно приносила извинения за неправильно прожитый день перед матрасом в своей узенькой келье, держа подаренный ей когда-то крестик между холодными ладошками.       Но даже так, монахиня из неё выходила ужасно посредственная.       А всё потому, что, как и далеко в детстве, будучи маленькой девочкой, просившей поесть малины с соседского куста, она просто хотела, чтобы её любили. — Господь накажет нас, — сетует она, кутаясь в одеяло.       Отец Дрейк прижимается к ней сзади чуть плотнее и приобнимает её за талию.       Её спине становится тепло. — Господь велел нам любить, а за любовь не наказывают, — уверенно шепчет он.       И она хочет ему верить, ведь ему, окончившему семинарию, должно быть виднее.       Отец Людвиг учил её, что Бог никогда её не оставит, что бы ни случилось. И она должна верить в это, несмотря на то, что за свою недолгую жизнь уже успела познать на себе Его гнев.       Отец Дрейк же учил немного другим вещам, и, быть может, именно поэтому, засыпая в его объятиях, поверить его словам было чуть легче:       «Жить по заветам Божьим и быть праведным человеком – две разные вещи»
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.