Вальраун

R
Завершён
19
автор
Фэндом:
Размер:
10 страниц, 4 297 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
19 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник

Настройки
— Лети, дикий ворон, лети… Ворон лишь ночью летает.   У окна, растворив его настежь, стояла женщина. Комната была пуста, лишь пасмурно-безмерная тень стлалась по ней. Тень с женщиной жили розно: пока одна, сложив ладони на животе, пела долгую, снежную колыбельную, другая тревожилась ― искала пятый угол, тщилась исчезнуть. Одну мучил предзакатный страх, а у другой иголкой в виске зудело чувство, что она о чём-то позабыла.    Падал слепой снег, разъедал розы да лилии — их скромный сад.    Женщина вздрогнула. Под окном, будто вестник зимних сумерек, замер чёрный рыцарь. У него была кожа — небо: ненастное, белое небо, его латы были — мёрзлая, едва укрытая снегом земля... <Откуда он? Как чёрен... Уж не из самого ли Ада? И постучался, как призрак, лишь единожды>.    — Рыцарь-рыцарь, зачем ты пришёл к моей башне? Она целиком из кости выточена: в ней ни входа, ни выхода. Мужнины слуги, околдованные и немые, сторожат её; живой сад ― я сама его вырастила! ― не пускает ни конного, ни пешего... Зачем ты накликал метель, зачем усыпил цветы?    Рыцарь молчал, и женщина, с опаской обернувшись — не притаился ли соглядатай в мёртвой, нежной пустоте? не пожалеет ли она о своей вольности? — склонилась к нему.    — Это ты унёс меня к милому?    Вместо ответа рыцарь протянул ей белую лилию, встав на одно колено. <Облик его ― печаль... Все рыцари мрачны и печальны. Но где же я видела его раньше?> Спрятав улыбку, женщина сошла вниз: стена растворилась, как во сне, стоило ей взмахнуть рукавом. Она несмело взяла цветок из рук, причинивших ему боль. Коснулась ледяного, влажного лба... Казалось, призрак восстал со дна морского, вышел к ней из тёмных, злых вод, что стлались за лесом. Он не был живым ― и она поцеловала его.    От холодного, чёрного поцелуя задрожали башенные стены, померк свет.    Женщина закашлялась, словно подавилась острой косточкой, и поцелуй кровью стёк с её губ ― брызнул алым на лилию, пророс багровыми, как из плоти, тычинками. Страшное знамение!.. Оттого-то она, знающая чуть больше, чем прочие, уронила немёртвый цветок, извивавшийся в её в ладони, и бросилась в сад.    В каждой тени ей чудился рыцарь, умертвивший цветы, умертвивший плод... Тот так и не шевельнулся, камнем лежал под сердцем. Она шла, пробираясь зарослями оранжево-красных, чернокрапчатых лилий, покуда в глубине, где из жалости ютились ею отвергнутые, не нашла зеркало ― обвитое вьюном и скрытое чертополохом. И когда женщина, смирив страх, отёрла его локтем, то увидела рыцаря. Как странно он был схож с ней! Она разглядела: до самой малой, незримой родинки под бровью...     — Зачем ты пришёл ко мне?    Её бил озноб. Она не знала, куда идти: брела по колено в заросшем пруду ― кувшинки вязли в ногах волосами утопленниц. Умолкло море за лесом, застыли, взметнувшись, великие волны; упали наземь белые птицы ― она звала супруга, но тот не слышал её. <Ужели он не вернётся? Остался один на корабле мертвецов... Ворон-ворон, унеси меня к милому!> Рыцарь бледнел во тьме — смотрел на женщину, покуда та не упала, и цветы, раскрыв бутоны, не опустили к ней сморщенные, детские личики.    И ворон ― дикий вальраун ― сел ей на грудь.    Давил, рвал когтями, бил крыльями по лицу, чтоб не вздумала плакать — выискивал обещанное. Потоптался, примерился ― и вонзил клюв в её чрево. То не треснуло, не раздалось, как полая раковина, лишь клюв вымарался в крови материной ― тёмной, перезрелой, да в крови детской ― искрасна-прозрачной, как розовая вода... Ворон вздрогнул от крика ― и исчез.    Но не исчез тот, кто пришёл за ней. В тени бузины мрел чёрный рыцарь. Он улыбнулся ей окровавленным ртом, и всё стало алым. <Убывает день, прибывает ночь. Чёрен закат, когда ворон летит пировать... Жестка плоть мертвеца, сладка плоть нерождённого. О, дево Ирмелин! Разве ты не помнишь меня?> Ночные гости теснились за его плечом ― упивались, не дыша, её мукой.    Когда тьма упала на сад, женщина родила дитя.    Перегрызла пуповину, завернула в оторванный подол — всё равно вымок и выкровавился насквозь, что жалеть? ― и свернулась в сырых корнях, ослабев от боли. Как лесная бестия, что не даётся в руки, сколько ни накидывай на неё ошейник, сколько ни угощай сластями, ― только глухо рычит. Боялась взглянуть на него ― знала, что увидит.    В небесах не взошла звезда, не утих ветер ― дитя молчало. <Молчит, лунный мой мальчик... Будто подкидыш. Забрали моего ― оставили водяного, мёртвого... Слепого>. И впрямь: склизкая, выклеванная пустота была у него вместо глаза ― и чернота вместо другого. <Ворон поцеловал: вырвал глаз золотой, лазурный... Не взял злой, вороний>.    Чёрный рыцарь взял своё, но не уходил. Стоял ― и смотрел, как слабеет её дух. <О, дево Ирмелин, не думала ли ты, что ворон оставит тебя? Не ты ли ласкала мои перья, когда я нёс тебя морем, не ты ли, сойдя на песчаный берег, обещала смочить уста мои кровью первенца? Так отчего же ты плачешь, дево Ирмелин, возлюбленная моя сестра?>    Рыцарь сел рядом и прижал её к груди, и зеркально-гладкий, чёрный доспех не помутнел от её дыхания. Снег не таял на измученной коже. Потрескалась земля, и из-под тела пробивались напоенные ей гиацинты.    <Когда её отыскали, пройдя сквозь уснувший сад, мать уж опутали корни цветов, любивших её бессловесной любовью... Остался от неё ― красный, съеденный след. Но мать была сильной и прекрасной женщиной — она не умерла бы так просто!>    Так думал Оге ― тихое, мёртвое, безглазое дитя.     Лучше бы и его удавили цветы! Тогда не пришлось бы отцу ходить по дому украдкой, как вору: лишь бы не встретить его, взглядом не столкнуться, а уж если померещился вдалеке: чур меня! ― жди беды. Жили так, будто по потолку беспрестанно ползал звероскорпион, злобный и ядовитый ― боялись.    Он долго не умел говорить ― никто не говорил с ним. Он не знал и не видел себя ― все зеркала в доме обернули к стене. От греха подальше! Не было в нём красоты смертной: не нашептала мать на снег, на кровь да воронье перо — когда трепал ворон голубку на снегу, когда брызнула кровь... Белые, голые стены выхолодили его смуглость, подаренную матерью — оставили лишь неприглядное, болезненное бледнокожие: человеконелюбивое, от сидения во тьме с книгами. Был он чёрный, косматый, худой — весь будто переломанный.    И не радовался, и не печалился. Прятался ото всех в саду ― сновал меж ветвей, забирался в чащу; спал там, где навеки исчез чёрный рыцарь, где сквозь мать проросли цветы ― они гладили его, сами собой вплетались в волосы, нежили изувеченный глаз... Пока не пришла она.    Из материной могилы, как из глубокой пропасти, вылезла мачеха — волчья женщина. На четвереньках, сверкая костлявым хребтом: зачаровала отца стеклянными, лживыми глазами — он сам вынес ей горечавковое платье, что осталось от матери, и венец из старого золота. Слуги притихли — мачеха вышипела из них презрение… И погладила его по голове тонкой, невесомой рукой. Невзначай ногтем надавила — да так, что кровь потекла по лбу. Ягодная кровь, невсамделишная — мачеха облизнула ладонь и улыбнулась по-зверьи, тремя рядами зубов. Вкривь и вкось, как безумные, прорывались они меж лиловых губ.    Он смотрел на мачеху из угла — жёг её, сквозь пальцы, ненавидящим взглядом: от такого пёс бы издох, молоко скисло, а ей хоть бы что. Однако же и она в долгу не осталась: невзлюбила его, как облатки да святую воду ― за то, что тот не ел с руки, подарков не брал. <Ты их из разрытых могил тащишь, у мертвецов из кармана! Не трожь меня, всё отцу скажу!> Измышляла мачеха, как его погубить...    <Что же мне сделать с тобой? Только пискни! Пальцами щёлкну ― серой шерстью покроешься: спущу отцовых гончих ― если повезёт, исхитришься, так убежишь в лес... А нет ― пеняй на себя. Хорошо ли?..>  Нет, и это ей не по душе пришлось. Того и гляди, подстережёт, стоит ей в лесу появиться: травы для ворожбы искать, болотную тётушку проведать... Набросится, повалит, учнёт кусать за лодыжки!    Грозилась-грозилась, выдумывала казни — и однажды выдумала: что-то совсем недоброе.    Подманила, как чижа — накрошила пирожного, поймала за шкирку. Верёвку на шею накинула и потащила, скулящего, в дом — и там, больно оттаскав за уши, вырвала язык да бросила в котёл. Переварила мягкие детские косточки на твёрдые, будто иглы, птичьи — била ложкой по пальцам, усыхающим в тонкие, когтистые лапы. Чёрная, лютая злоба встопорщилась на нём перьями. Вырос клюв — острый-преострый, чтоб клевать мачехины щёки, чтоб кожу с неё содрать...    — Видишь, кто народился у тебя? — смеялась мачеха, покуда ворон бился в окне.    Отец стоял, понурившись, и недоверчиво косился на него — верил волчьей женщине. Распахнул ставни — и вышвырнул ворона, не признав в нём сына. А если бы признал — пристрелил бы. Мачеха обняла его за плечи, вздохнула притворно и сладко: ворон лишь ночью летает… Вьёт гнездо в дубовых ветвях — таскает мертвячье мясо, кормит свою вороницу. Не бойся, он не вернётся! Только если почует твою смерть в чащобе — и отцу родному очи выклюет, как выклевал матери. Не думал ты, отчего она умерла?..    И всё же ворон вернулся.    Прикинулся человеком: вытянулся, насколько костей хватило; ржавыми ножницами, как пришлось, обкорнал жёсткие, торчком, перья ― стал ещё нелюдимей и холодней. Что говорить! Чуть ли не наизнанку вывернулся, лишь бы мачехе досадить, даже медицинский диплом завёл. Отцу такого и не снилось: сразу застыдился, отвернулся ― он-то думал, что жалких подачек, брошенных сыну, не хватит и на то, чтоб разбитое стекло в лаборатории подметать да уголь в котельной ворочать.    Бросил саквояж, отдал оторопевшим слугам пальто — и смотрел из мрака прихожей, будто злой дух. Явился-таки нелюбимый, забытый сын... Все от ужаса притихли, а отец ― так и вовсе замер. Оге чувствовал, что он не хочет и дышать с ним рядом. И руку пожать побрезговал — вдруг под ногтями у Оге трупный яд, чешуйки покойницкой кожи?    Хотелось расхохотаться, выпростать когти ― напугать: что, страшно вам? Уж такой я, страшный! Да и в том нужды не было. Оге презирал франтовство — чёрные ленты, корсарские повязки — и ничем не скрытая, пустая глазница отнюдь не претила его вкусу. Быть может, ему и нравилось, как опасливо-любопытно, точно птичий трупик, рассматривают его уродство.    А тут сверху ― робкая, чуравшаяся нежданных гостей ― спустилась девушка. Спряталась за отцом, обвила его, как Мелюзина: никак укусит её пришлец ― больше на чёрта похожий, чем на человека, что по-дурацки в дверях застыл? Склонила набок голову — разглядывала, чуть поджав губы, пока наконец не смягчилась, не вышла из-за чужой спины.    Ресницы у неё были белые-белые — считай и нет их: рыбьи, голые веки. Волосы, тонкие золотые нити, уложены в тугие косы вкруг головы. Она улыбалась ему, приобняв округлый свой живот, и Оге на миг опешил — не такой, ох не такой помнилась ему свирепая мачеха!     — Вот вы какой, Оге… Когда я очутилась здесь, то была едва ли старше вас — и, увы-увы, ничего не помню! Надеюсь, мы ещё можем стать друзьями.    Тот промолчал, сложился пополам — и строго, невежливо пожал ей руку: когтями вцепился в предплечье. Отец нахмурился. Мачеха храбрилась. Притворялась, что не боится его одноглазия, но Оге знал, как дурно ей при мысли о нём — и лишь сильней сжимал лапу: чуть не прорвал рукав.     — Матушкой я вас звать не буду, фру Рёрдам, — выдавил он дерзкую шутку и скривился. ― Но вам пригодятся мои услуги.    Фру Рёрдам неловко, растерянно улыбнулась. Обернулась было к мужу, но тот выглядел так, будто у него вот-вот голова отвалится. Однако же, к счастью, Оге надоело изгаляться над ними, и он учтиво-плотоядно раскланялся. Ни слова не вымолвил отец, когда тот прошёл мимо и невзначай задел его плечом. Не верил, что сын ― не призрак.    Всю ночь Оге обставлял комнату: разложил инструмент, расставил по полкам, как дорогие вина, препараты — те, что в дороге не побились… Всё это, конечно, он привёз с собой для вида: обмануть невидимых, всюду сующих нос ― пусть думают, что только наука волнует его кровь. О, когда дом будет одному ему принадлежать, всё станет по-другому!.. Гадливо, взяв двумя пальцами, выбросил за окошко умерщвлённую змею. Рубашку, пропитанную спиртом и змеиным духом, повесил в шкаф. Бросил на кровать связки книг, лёг меж них — и по привычке сжался.    — Выросло чудовище! — переругивались учёные крысы в стенах. — Дождался, подстерёг: как знал, что отцу пора за море... Нас съест ― до госпожи доберётся.    В самом деле ― пришёл срок. Что ни год, то море: казалось, плыть среди льдов, по мраморной воде ― тёмно-синей, в белую прожилку, пронзать гарпуном алые пасти чудищ, вылезших из полярной мглы (таких нет и не было на Carta Marina), да собирать осколки месяца, что ненароком сбили верхушки айсбергов ― ему милее, чем целовать пальцы молодой жене. Ту не берёг ― понадеялся, что башня тверда и неприступна; эту не бережёт ― будто не знает, как охочи вороны до падали. А что будет, пропади ты во льдах?    Живые и неживые выговаривали ему. Ночные слуги качали головой и прятались в тени, весь пол был в чернильных кляксах ― их горьких слезах. Отец не замечал их ― или не хотел замечать: и мучился, ожидая часа, когда в гавань войдёт корабль и заберёт его от жуткого сына. Даже разлука с фру Рёрдам не печалила его ― стоило подумать о ней, как перед глазами вставал Оге ― и язвил, язвил душу! Не раз и не два он подначивал Бога. <Ах, когда бы он умер вместе с ней! Как славно было, если бы он сгнил в её чреве... Ты гневаешься, что я не люблю его? О, тогда бы любил ― больше самого себя! Откуда Тебе знать о любви?>    — И как вы не боитесь оставить молодую госпожу на его попеченье? — хором шептали ядовитые мальвы, посаженные мачехой вместо лилий. Личики у них были злые, чопорные — точь-в-точь как у неё.    — Мой сын из тех, кто привык вскрывать женщин, а не обольщать их, — ответил отец, не задумавшись. — И сердце у него сухое, нечеловечье: не удивлюсь, если он его вынул, и теперь оно плавает в банке на полке... Я ревновал бы больше, оставь её на пугало огородное.    И, пожалуй, отец ― давно забывший, что у него есть сын ― донельзя точно угадал его нрав. Оге видел мачеху не человечьим оком, а вороньим — чёрным, как паслён, вывернутым. Не было у неё бело-розовой кожи, не было супового набора из сладостных костей да мясов там, где им полагалось быть — только сплетенье сосудов, кусок сердца да раскуроченную утробу с ненавистным детёнышем видел он.    Отец уехал ― собрался так быстро, словно боялся, что Оге увяжется за ним. Но тот и не думал покидать комнаты. Напрасно стучалась к нему фру Рёрдам и подсылала пугливых служанок: Оге, насупившись, слонялся от стенки к стенке и мечтал лишь о мягком, чутком мясе мачехи. Представлял, как она лежит, обвивши себя хвостом ― укрывает в лоне мерзость: не отцову, чёртову кровь...    Ночами, едва прикрыв веки, он вслушивался в шум старого сада. Был страшный час: не звонили колокола, ведьмы сползались на погосты... Стоило застыть, сложить руки на груди, как ворон начинал рваться из клетки рёбер, каркал истошно — и Оге отпускал его, гулко выдохнув чёрную тень в раскрытое окно. Ворон садился на ветвь и презрительно оглядывал немощное, спящее тело. А потом — летел: склёвывал звёзды, как латунные пуговицы, ронял перья — чтоб было что воткнуть ученику чародея в шляпу... И садился — неслышный, мягкокрылый — на грудь фру Рёрдам. Та шарила по груди, искала крест и истекала холодным потом под когтистой, чёрной тяжестью.     Вскрик, дверной скрип, топот ночных слуг — и Оге просыпался. Кончик клюва прятался в бледных, сжатых губах. Сколько ночей он, как инкуб, просидел у неё на груди?.. И остались ли на нежной коже рваные, алые следы?.. Проклятое любопытство! Оттого однажды поутру, когда все уже отчаялись выманить его из кабинета, Оге сам решил проведать её — помучить, как она мучила его.    Мачеха уснула в кресле: уронила голову, руки повисли, разъехались носки туфель — даже не заметила, как Оге подкрался к ней. Тот постучал по дверце шкафа — и фру Рёрдам смешно, нервно встрепенулась. Смотрела искоса, виновато.    — Простите, не слышала, как вы вошли. Привыкла, что вас как бы и нет в доме.    — Что с вами, фру Рёрдам? — спросил он, тая злорадство за холодной, вымученной любезностью.    — Прошу, зовите меня Эльсе… Я вновь не спала сегодня — из-за сна. Мне привиделся сон… Дурной. Снилось, будто ворон — огромный, чёрный, как сама смерть — сел мне на грудь. И начал рвать моё тело, — она спрятала лицо в ладонях. — Да так яростно, исступленно... Я знаю, он хочет сожрать меня — и дитя.    Ах! Оге еле сдержал кривую улыбку, и всё же от вида её слёз ему стало несказанно хорошо.    — Какая милая чушь. Это нервы... Перестаньте плакать. Я ваш врач, фру Рёрдам, — смаковал он свою непреклонность, нежелание сблизиться с ней и назвать тёплое, домашнее имя. — Вы должны слушаться меня.    Одним ловким, небрежным движением он оттянул её веко. <Так, теперь откройте рот!… Бледные дёсны — недурственно… Вам бы есть больше сырого мяса, фру Рёрдам, да с кровью! хотя куда вам! мало, мало крови моей выпили?… Выпейте лучше валериановых капель ― не смотрите только на бутылёк, мне лучше знать, что в нём — и спите, спите...>    Девять ночей Оге не являлся к ней — хотел, чтобы печальная складка на лбу разгладилась, чтобы мачеха вновь звенела от радости, лишь тронь её, а не сидела, нахохлившись, в пустом зале… Чтобы подумала, будто ворон забыл о её лакомом чреве — чтобы разнежилась, и из-под испуганно-девичьей маски наконец показалась волчья женщина. Вот тогда-то она поймёт — вспомнит, что сделала с ним, а уж он не сдержится: вылакает ужас, выжрет из неё ублюдка... Умоется её кровью: зарастут все оспины, незашитые шрамы... И, взглянув в зеркало, он впервые увидит мать.    Теперь он словно стерёг её. Тихими днями, когда с холмов спускался туман, фру Рёрдам не выходила из дома. Боится, чёртова дочка, что свои утащат! И тогда Оге, вызубривший роль послушного сына, был рядом с ней. Слушал сердце ― с отвращением касаясь обнаженной груди. <Не выдумывайте, прекрасно бьётся! А зря...> Пытался работать, пусть песенка без слов, щёлканье спиц да внезапный, странный смех выводили его из себя. Что поделать! Отворачивался от мачехи, зарывался в бумаги: да уймёшься ли ты? — и та, беспечная, любовалась на его спину. Щебетала, дурачилась — не зная, каких сил ему стоило прикусить язык.    — Что за чудесные вещицы привезли мне из города... Кукла! У меня такой никогда не было... И паяц в домино — забавный! И медведь с бантом, — фру Рёрдам шуршала шёлковой бумагой, развязывала ленты: высвобождала неживых зверей. — И слон… Бархатный! Бивни мягкие — да страшные. Положу в колыбель, будет ворона отгонять.    Фру Рёрдам звонко рассмеялась, но Оге даже из вежливости не оторвал взгляда от книги, лишь сильнее сжал зубы, чтоб не вырвалась очередная колкость. Терпел предсмертную радость.    — Как вы думаете, кто у вас будет — брат или сестра?    — Уж кто-нибудь да будет, фру Рёрдам.    — А я думаю, — загадочно улыбнулась она, и фарфоровые ладошки куклы, баюкаемой ей, звонко захлопали, — это сестра. Вы так добры ко мне... Будьте же добры и к ней.    Она умолкла так резко, что Оге обернулся — глаза у мачехи были на мокром месте, и слёзы капали на игрушки. Какая вздорная! Если уж его грубость ей мила, то как с ней отец обращается?.. Оге раздражённо выдохнул и пробормотал так тепло, как только мог: теплее падре отчитывает покойника.    — Не печальтесь, фру Рёрдам.    И пощадил её — ещё на три ночи. Не пускал ворона, пусть тот от досады исклевал ему нутро — злился, доводил жалобным карканьем. Но Оге, скрестив руки на груди, насмешливо улыбался во тьму... Вот так, волчья женщина! Троллиха... Не берут меня твои чары: хоть расшибись, а только вижу хвост, спину бескожую... Не обманешь, как отца, сколько бы ни глядела приветно, сколько бы ни душила лаской. Мерзкая, лживая! Никогда ещё так не гордился он своим сухим, неживым сердцем. И берёг пуще единственного глаза прихотливую, тайную нежность — но та давно проросла из земли тёмными цветами, и уязвить его ей было нельзя.    Оге лишь притворялся, что работает: мачеха скользила меж строк, дразнила ― занимала всю голову. Стоило ей уйти, как мысли утекали сквозь пальцы ― и Оге бесцельно, часами высматривал её в садовой бездне. Чувствует смерть, чертовка... Удерёт! Что ей стоит наворожить себе крылья? О, тогда он будет гнаться за ней ― по семи морям... Пока, сграбастав её, не увлечёт за собой на дно.    На исходе был последний из дней, отпущенных им.    Фру Рёрдам — Эльсе... — бродила в осеннем саду: вся в чёрном, словно лелеяла утрату, и оттого её бледность, её белость проступали ещё сильнее. Остановилась у розового куста, под коим гнили материнские кости — и долго, склонившись, смотрела на плачущего ангела, полыхавшего в исчерна-алых розах, цвета крови усопшей. Оге, затаив дыхание, наблюдал за ней — зачем-то вцепившись в оконную решётку: так пристально, зло следит старуха за мальчишками, что полезли на её яблоню.    И тут мачеха обернулась — взглянула прямо на него. Оге смутился — и, накинув сюртук, выбежал в сад.    Встал перед ней ― взъерошенный, бешеный. <Не смей, не смей и думать о ней!> Но та протянула руку — и ему, волей-неволей, пришлось предложить ей локоть. Фру Рёрдам тут же приникла к нему — да так, что Оге примерещился стук её холодного, волчьего сердца.     — Мне уже трудно ходить. Так болит спина…    — Не тревожьтесь, осталось совсем немного. Скоро боль утихнет.    — Я простая женщина, — вдруг сказала фру Рёрдам. — И мне никогда не стать такой, как ваша мать… Вам не нравится, что я прихожу к ней? У вас во взгляде такая боль... Будто я не розы глажу, а ваш освежёванный череп.    Оге промолчал — не признался, что видел её с пастушьей свирелью в саду. Странно, что не напела свирель: из чьих костей она выросла, кто дал ей сладкий голос… Она бы не умерла так просто! А всё волчья женщина! Да как смеет она сравнивать себя с ней?.. Оге споткнулся — разум заволокло злой пеленой; но фру Рёрдам удержала его — взяла озябшие руки в свои и легонько потрясла. А потом, на носках приподнявшись, оправила прядь у виска ― потянулась было к увечному глазу... Кто знает, что у неё на уме! Оге отпрянул.     — Так жаль, что вы не мой сын… И не хотите им быть.    Сказала она это спокойно, почти бесчувственно — и всё же Оге задохнулся от ярости. Едва довёл её до крыльца, кусая губы. Схватить бы её за горло — нет, нельзя, чтоб на нём остались синие, уродливые следы пальцев! — только рваные раны от когтей… Пусть думают, что нечистый поимал её. <Ступайте, ступайте к себе!.. Нет, вам кажется… Я хочу побыть один, фру Рёрдам, да скройтесь же с глаз!>    Оге бежал по темнеющему саду. Где-то там, за морем — на краю света, где нет ничего, кроме льдистости гор; за Шпицбергеном, где день не день и ночь не ночь, где по северному сиянию странствует отец — садилось солнце. Терпение вышло. Вот как! Напоследок мачеха вздумала влезть под кожу ― решила, что подчинит себе, свяжет лапы лестью. Приручит ворона.    — Лети, дикий ворон, лети... — чуть слышно шептала фру Рёрдам в вечернее окно. Кого искала она взглядом? — Ворон лишь ночью летает...    По пустой, стылой комнате ― куда никто не смел войти, ибо сторожил её призрак усопшей матери ― ходил, ключиком заведённый, бархатный слон. Бил в тарелки маленький паяц, и даже кукла, с лицом не твёрже скорлупки, и та веселилась: шуршали юбки, отбивали такт крохотные башмаки. Фру Рёрдам слушала их возню, шевеление как стеклянную гармонику — и улыбалась.    Вот только улыбка её угасла, и рука невольно прикрыла рот. В саду, возле диковинной могилы, стоял чёрный рыцарь.     Ах! Фру Рёрдам отшатнулась от окна — и нечаянно наступила кукле на грудь, смяла каблуком необожжённое сердечко. Кукла всхлипнула — и разбилась, остались лишь ноги, рука и прелестная голова. Игрушки притихли. Фру Рёрдам бережно подобрала осколки и вновь выглянула в сад. Чёрный рыцарь с лицом Оге даже не посмотрел на неё. И всё же страх был сильнее рассудка.    — Ворон лишь ночью летает… — фру Рёрдам с грохотом захлопнула ставни. Миг ― и те дрогнули: тупым, мощным тараном бился в них вороний хаос.    Прячься не прячься, а всё-таки сквозь стену, сквозь ставни, сквозь ладони чуяла она кроваво-чёрный, ядовитый взгляд единственного ока... Окно растворилось ― ночь ворвалась внутрь. Крылья хлестали по лицу, перья — лезвия... Когти впились по ту сторону век, оттягивали — клюв подцеплял, точно царский жемчуг, испуганные глаза. Фру Рёрдам упрямилась — каталась по полу, сбрасывала его с себя. <Та, кого ищешь ты, мертва! Что тебе нужно?> Гость рассмеялся. Тени жались к его ногам ― и сам он был, как тень, зыбок.    ― Смотри, ― проскрежетал, ― что ты сделала...    Из неизмерного угла потянулся к ней ― выпятился, закованный в тяжкие латы, ― ворон-чудовище.    — Ворон-ворон, откуда ты? — еле вымолвила она, сплюнув кровь.    — С пустоши, где гниют властители, где нет ничего, кроме неба и смерти. Я, волей твоей, отведал мертвеца — теперь берегись.    И ворон нахлынул на неё ― объял чернотой, утопил собой. Всё стало черно и ало, черно и ало... Фру Рёрдам вскрикнула ― прежде чем исчезнуть, захлебнуться болью, ― но крик её повис в безлюдии дома, в тиши сада. Слышали её лишь неживые да ворон, ищущий клювом чужое сердце в ней. Не церемонился с ведьмой, погубившей его. Та корчилась, будто змей, пронзённый серебряным копьём, но вместо злого шипения из распоротого горла медленно, вязко тёк плач.    Ворон на миг опешил: не кляла его мачеха, не грозилась обернуться желтоглазой совой ― сожрать воронят, отомстить за смерть... И даже не молила, не просила пощады: ворон-ворон, не возьмёшь ли золотой мой венец, подкованные сапожки, вышитое платье? Знала ведь ответ: да на что они мне, я ворон лесной! Зато кровь твоя ― в самый раз...     Всё знала! И оттого лишь тихо, ласково гладила по всклокоченным перьям: мокрые пальцы так и замерли в них  ― унимала гнев. Вот только не унять его было ― и ворон рвал её, драл в праздной злобе когтями, покуда не онемели лапы, не устал клюв... Покуда не увидел тех, кто должен был занять его место.    Взошла луна ― и ворон выел из неё гадючий выводок, как косточку из вишни.    Сперва он не знал, что и думать. Припал к полу, оскалился, выгнулся дугой ― и всё же не осязал тела. Смотрел на себя со стороны ― и не узнавал. Едва разжал кулаки мёртвой, полные чёрных перьев. Ждал, что мачеха разольётся смолой, рассыпется жабами ― в одночасье истлеет: но та и не думала утешить его. Лежала, нежная и кроткая, праведницей.    И Оге усомнился.    Вырвался в сад: цветы уставились на него, проведали уже! Крылья не слушались, накрепко вросли в спину; напала слабость ― человечья слепота... Восковой ― неплотный ― запамятовал, как на двух ногах стоять. Переплавлялась земля, гудело небо. Из неведомых, тайных пространств вышло на свет бесформенное зверьё: звало материным голосом... ― и видела его лишь незрячая полть. <Откуда мне знать... Не верю, это не мать, это она кличет!>  Зрячая же ― забилась, как прокажённая, под тёрн и вцепилась в волосы. Еле дышала.    Дом вытянулся в светлую, костную башню ― разорвал облака, и месяц вонзился в пустые окна. Башня стояла, облитая кровью, словно сахарной глазурью, и из каждой бойницы смотрела на Оге мачеха ― волчья женщина. <Я обратила тебя в иглу, но ты влез мне под ногти. Я обратила тебя в нож, но ты вскрыл мои вены... Я обратила тебя в ворона ― и ты вырвал моё сердце>.    Но отчего-то, хоть во рту ещё млел вкус мачехиного нутра да детского мяса, он чувствовал себя нескладной тварью, что ― ни туда и ни сюда ― застряла в тесной, старой коже. Проклятье чернело в оке вороньем.   — И тогда он рванул, что было мочи, плод из её лона, ― неуверенно прошептал Оге. ― И испил братской крови... С той поры дикий ворон стал рыцарем, прекрасным и милостивым.
19 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник