Осязать
6 декабря 2022 г., 20:15
Примечания:
Пироман 17 — Хаски
И на огне твоего ада я буду ковать железо
и разрушу твоё небо
«Иуда Искариот»
Леонид Андреев
На небе сгущались тучи, цвета магнитной плёнки, лежащей на земле. Вырванная резко, до царапин на руках от кассетного корпуса, шмотками валявшаяся на холодной почве, она, абсолютно безмолвная, прилипала к бобине.
— И давно это у вас? — Пристально глядя мимо маленького огонька, спрашивает Иван.
— Что? — Исса то и дело захлопывает зажигалку. Огонь то гаснет, то зажигается снова, то снова гаснет, а крышка обдает тишину противным звоном.
— Пиромания, — чужих глаз не видно от темноты туч, но их безумно хочется найти, хоть на ощупь, сквозь рыжее-рыжее пламя сгорающего бензина.
— У меня нет пиромании. — Посмеивается Давыдов, стирая копоть с большого пальца.
Колесико зажигалки уже оставило значительную полосу, и если бы не непредвиденная заминка в его кручении, проело бы трещину, сминая собой испачканную черным кожу.
— Что же, все эти симптомы не относятся к вам? Вся эта тяга к огню, тяга что-нибудь поджечь. Настоящее наслаждение от огня. Но не от его наблюдения, а от контроля над ним, именно…
— В детстве со спичками не наигрался, вот и…
— Как один из признаков пиромании.
— Страшно находится наедине со мной и бутылкой бензина?
Исса непринужденно пытается подойти к своему почти удавшемуся «психиатру». Путеводным светом он выбирает пламя зажигалки, которое разгорается вновь, съедая темноту вокруг.
— Нет, не страшно. — Чуть пятясь назад от тяжелых скрипучих шагов, подминающих под себя землю и плёнку, непринужденно врёт Иван.
— Ну и не бойся тогда. — Пламя у зажигалки гаснет. Давыдов перекладывает её в левую руку.
Правой осторожно тянется на досягаемый участок вперёд. Рука, уродливая от большого химического шрама, осторожно касается слишком белых волос. Под волосами, в глазах играет блеск страха и упрёка, с каждой секундой всё больше видна в них готовность отречься от своих прошлых слов.
— Когда что-то поджигаешь, длинные волосы необходимо убирать. Они легко горят. — Педагогически ласково произносит Давыдов.
Отросшие пряди падают за ухо.
Эта забота до дрожи приятна, хотя на улице и не так холодно, чтобы трястись. Содрогается до ужаса грудная клетка, бьется бешено сердце. Всё происходящее для Севастьянова становится острым, колким и опасным. Каждая непрошенная мыслишка, желающая запомнить столь близкие руки, становится врагом.
— Кто на плёнках? — Ускользая от пальцев, перебравшихся к подбородку, ускользая от взгляда на эти пальцы, тихо спрашивает Иван.
— Не люблю его имя. — Исса хмурится. — Шахматист.
Слово «шахматист» произносится так мерзко, насколько это возможно. Словно вся ясность в темноте вдруг исчезает в никуда, а остатки нежности и света с кончиков волос валятся под ноги, к холодной плёнке и ледяной земле.
— Тот самый?
— А каким ему ещё быть? Он такой один.
— Единственный и неповторимый. Зачем же сжигать?
— Это дубликаты для… Личного пользования. Ему вечера подписали вышку. А сегодня, как видишь…
— Сжигаете мосты памяти?
— Если бы. Это всё равно не поможет. Это не психологическое, это ритуал.
— Очищения?
— Отрицания.
— И что же было между вами такого, что приходится отрицать?
***
На заводе пахнет мелкой металлической стружкой, подобной той, что ела Надя при беременности. А ещё жжёной проводкой. На заводах всегда так, даже на химических. Но на заводах нечасто пахнет кровью.
А сейчас несёт. Сильно и до ужаса. И не спутать этот красный запах с железом. Он более глубокий и изначально тошнотворный. Так, что хочется завыть. По носу приходится ещё удар. Ещё…
— Тебя всё равно, — говорить не хочется. Чтобы говорить, нужно задышать, чтобы задышать, надо тревожить ребра, покрытые гематомами. Исса сдавленно шипит последнее слово в лицо мужчине: — Расстреляют.
Мужчина ничего не отвечает. Ему очень уж нравится насилие. Молчаливое насилие. Оказывается, не только над детьми.
Маньяк педофил. Какое страшное сочетание слов, будто при его произношении кто-то острым лезвием проходится по самому нутру. И как любой маньяк, невероятный эмпат. И как любой педофил, отличный психолог.
Удары по лицу ничего ему не дают в плане физическом. Лучше бы он ударял в живот, по ребрам, может быть, в пах, но удары по лицу только мажут кровь по кафелю. Кафель кажется обжигающим из-за капель горячей крови, скопившихся на нём. Как огонь, обжигающим.
Удары по лицу, это что-то затрагивающее детство. Внутреннего ребенка, который не хочет и не будет бороться. Который скорее отключится, чем даст отпор. Который уже устал от нависшего сверху дяди и хочет быстрее вернуться домой. Даже если дом это детдомовская койка.
У его жертв, кажется, была семья? Может, неблагополучная, но была. Они мелькают перед глазами всё чаще. Они. Юные нагие жертвы, распятые на покрытом серебром кадре фотоплёнки, словно на спрятанном от чужих глаз серебряном крестике.
— Тварь. — Глаза непроизвольно закрываются, а разбитые губы сами кривят усмешку.
Отомстить этому… Шахматисту? Кто его прозвал так? Разве есть истинно любящие шахматы люди, что вешали бы детей? Он? Только он. Единственный и неповторимый!
Мстить ему сейчас значит не уважать жертв. Сдаться — осквернить их память. Но обморок сильнее моральных качеств, сильнее и приятнее ударов. Обморок холоден, и почти не обжигает.
Небытие чёрное, как запекшаяся кровь. Или как то, что зияет внутри ротовой дыры Шахматиста, когда тот улыбается. Всё равно.
Сквозь пелену небытия ничего не слышно. Даже прежнего рваного чужого дыхания над лицом. Даже прежней радости, выраженной междометиями.
Сквозь пелену небытия влажно. Влажно на щеке, и не от крови, а от чужой слюны, губами оскверняющей живое. По щекам, по губам, по шее, так, что не пошевелиться. Тепло пятипало где-то у чресел. Невыносимо.
***
— И что же, вы один пошли его ловить? — Искренняя жалость и непонимание в голосе. Иван смотрит куда-то мимо всего, пытаясь поймать объект не сгорающий аурой от рассказа. — Почему не с нарядом, почему…
— Самоуверенный был. — Исса смотрит на небо, будто пытаясь разглядеть там что-то. На небе ничего не видно, как под ногами, как и рядом. — Оста…
— Остаётесь до сих пор. Больно было?
Щёлкает зажигалка. Это так странно и так несерьёзно. Договаривать друг за другом фразы, осязать друг друга, разговаривать о прошлом, поджигать прошлое, и отрицать очевидное. А огонь горит, как вечное и прекрасное, горит здесь, а не за тучами.
— Не помню.
***
Ничего не слышно. Чувствуется, как бьется пряжка, которую пытаются расстегнуть, как руки вжимаются в кафель и не фиксируются, потому что крови — лужи.
Думать над тем, что шахматист делает, не хочется. Думать над тем, что это происходит с ним, и над ним, Исса не желает. Как мантра глупо, тихо, и неверяще в собственную правоту в голове скручиваются в узел боли слова: «Не со мной. С кем-то другим. Не со мной.»
— С тобой! — Он говорит неразборчиво, слюняво и мерзко. Но так чётко, словно объявляет счёт на чемпионате мира по шахматам.
Сил видеть его уже нет. Они утекли куда-то с алой кровью, под швы между кафелем, впитавшись в неё как химикаты.
Рядом валяется изящный пузырёк с чем-то. Может быть, с кислотой, а может с подкрашенной водой. Попытка не пытка.
Шипит кислота на чужом лице, а Иссе на руки с этого лица капают крупные капли, оставляя такой же химический ожог. Раздирающий плоть, сжигающий сильнее огня, разделяющий миг до адского шипения с мигом самого разрыва тканей. Больно.
И даже оставив близость, тесноту, делимую с Шахматистом на двоих. Больно. И ему, наверное, тоже.
Лужа крови мешается с кислотой, кислота мешается с кровью на руках, кислота на полу мешается с лужицей чего-то вязкого и белого. Семя, как высшее и основополагающее жизни, кровь, как то, без чего жизни не будет. Кислота.
Шахматист корчится, всё кричит от боли, съедающей глазницы и лицо всецело, выворачивающей гнилое нутро наружу на самое видное место в человеке, на лицо. На это больно смотреть. Но не от жалости, а от воспитанности, которая всё ещё пожирает руки, давит раскрытым ремнем и капает слезами на окровавленный пол.
Звать кого-то не хочется. Но принять произошедшее не получается, всё режут слух истошные вопли. Пахнет щелочью. Тошнит кровью.
***
— Не договариваете. Такое дело… — Иван делает паузу, будто надеется, что ему договорят. В ответ молчание. — Не помнить. Боитесь собственной слабости?
И слова о слабости не режут без ножа. Они, кажется, так правдивы и точны. Не то что из её уст.
— Единственный человек, который выслушал это всё, запустил в меня ножом. — Посмеяться над этим Давыдову кажется безумно правильным.
— Начальник?
— Жена. — И это горькая усмешка. — Ваня, причина по которой ты здесь, не моё желание высказаться…
— Так позвали бы Хамраева, чем он хуже?
— Артур меня не поймет.
***
Бинт охватывает ожог на руке цепко и сильно. Это дискомфортно. Но не дискомфортнее, чем она.
Надежда оправляет свою новенькую прическу «химию» и кричит. Так громко кричит, что дрожит стакан с чаем.
— Ты мразь. Сволочь поганая! Да чтоб ты был проклят, и небом и землёй, слышишь меня? — Она размахивает рукой, и на руке виден шрам от клятвы. Она чуть ли не тычет им в лицо Иссе, будто вызывая чувство стыда. — Ну кто тебя просил туда лезть? А если бы не на руки? А если бы на лицо? Я бы тебя бросила, Исса, ты понимаешь? Ты меня слышишь?
— Слышу, — Горячий чай обжигает даже сквозь слои марли.
— Слышишь? Так запомни, что ещё одна такая выходка, ещё один раз, хоть один! Ты посмеешь себе самодеятельность, я тебя убью. Самолично. Потому что ты меня уже убил, слышишь? Ты о себе не думаешь, но Бог с тобой, невелика потеря! Ты обо мне не думаешь, ты о сыне не думаешь! Великое дело — поймать педофила. Ты их всех не переловишь, ты это понимаешь? Педофилов много, а ребёнок у тебя один. И я одна. А тебе лишь бы маньяков, лишь бы в одиночку. Но ты ведь их не поймаешь. Ты для них слабый!
— Это всё, что ты хотела сказать?
— Сволочь!
Из-под курицы со скрипом вылетает нож. Хрупкая с виду, железная по натуре, Надя вцепляется в рукоять ножа как в своё последнее спасение. Метает его в стену.
Стена содрогается. Содрогается сильно, до дрожи по спине, и заглушающим страхом смерти. Сил перечить Надежде нет.
Железная часть ножа перевешивает, тянется вниз, к полу. Это кажется несказанным везением: Отсутствие ножевого, и повода для ремонта. Кручение этого опасного предмета в воздухе кажется безусловно понятным и правильным. В конце концов есть люди, которые заслуживают такого отношения.
Смутно вспоминается давно игравшая песня по радио. Что-то про компас и про надежду, и пела её полячка. Надежда Давыдова не компас. А если компас то сбитый компас моральных ориентиров. Её искренне хочется ударить этим ножом, чудом не впившемся в стену.
— В следующий раз целься лучше.
— В следующий раз не смей появляться у меня на глазах!
***
— Хорошо, что промахнулась.
Утешение кажется инородным телом в тишине. Словно раковой опухолью оптимизма на предсмертном одре.
— Жаль.
***
В комнате для допросов словно пахнет угарным газом. Состояние такое, что вроде бы и можно жить, а сядешь и силы пропадут. И как при отправлении угарным, ничего хорошего за этим не последует.
— Товарищ судья, ну что вам ещё надо? — Речь у Шахматиста теперь неразборчива. Настолько, что выцепить смысл слов удается через долгое-долгое размышление. — Что вам ещё сказать? Зачем детей? Ну так с ними проще, они чище!
Слова этой дряни словно солнечный удар. Или, скорее, что-то холодное, что валит с ног сильнее газа. Хочется его, может быть, и задушить. Прямо здесь. Но руки перебинтованы.
— Я не спрашивал у вас про детей. — Исса вздыхает.
Это длится уже восемь часов, и это бессмысленно уже часа четыре. Или два, три… Время не имеет никакого значения. Отнятое время возможной жизни тех, кого Шахматист загубил, становится важным, но так же утекает. Чем дольше длится допрос, тем всё больше становится плевать на жертв его. В конце концов, допрос обесчеловечивает.
— Вы такой хмурый будто корову проиграли, — Шахматист противно щелкает ртом, будто пытаясь привыкнуть к подарку от кислоты. — Я-то пытался вас, того… Как пионеров. Но не получилось же! А жаль!
— Без верёвки повесить? — Скрещивая руки на груди, риторически вопрошает Давыдов.
Шахматист мерзко улыбается. И в этой изуродованной улыбке вся похоть и вся дрянь, что только может вместить человеческое лицо. Улыбка у него блестит от слюны, и так он ей упивается, будто ни на секунду не забывает о том, что и она — кровь.
И смотреть на него страшно. Искренне страшно. Такого хочется пристрелить, сразу, без суда и следствия, но коли уж назвался следователем, надо нести свою ношу до конца. Исса подходит к Шахматисту, хватая за подбородок.
Там, снаружи, кажется, никого нет. Это славно. Настолько, что можно поступится моралью и рамками ведения допроса. Собственной жизнью поступиться, и кровью, и губами…
Это не поцелуй, это издевательство. Желание доказать своё превосходство, свою ведущую роль. Языком, как мышцей, перебороть противника. Но оказаться во власти этих губ, что тогда не спрашивали разрешения. Но нахвататься слюны больной и кислотной.
Это неприятно. До одури и до тошноты на пустой желудок. До желания лишиться всех органов, что хоть атомом соприкоснулись с ним.
Теперь они квиты. Не контролировать себя доли секунды, значит совершить непоправимое. И если Шахматист убивал других, поддаваясь наваждению, Исса убил что-то в себе.
Пальцы в марле соскальзывают с лысины, ибо та покрыта потом. Но нужное положение всё же находится.
У Шахматиста разбивается о стол губа. Разбивается так звонко, словно крошатся зубы. Но зубы целы. Пока.
Удары лицом об стол ему, кажется, абсолютно безразличны. Он не кричит, и лишь улыбается. Чуть менее мерзко, чуть более испачкано кровью.
Так нельзя поступать даже с преступниками. Но насилием пользуются все. Это око за око. Кровь за кровь.
Вылетают алые брызги из-за стола. Звенят от тряски наручники, словно восточные браслеты. И так это всё едино, так это всё нужно и правильно, что рука больше не хочет бить. Крови уже достаточно.
Вбегает Хамраев. Осоловелый, испуганный, хмурый. Заикается.
— Товарищ Давыдов! Ну… — Судорогой сводит у него челюсть. — Нельзя же так. Допрос прекратите! А то ведь нечего допрашивать будет!
Капают со стола крупные бордовые капли. Валяются под ногами осколки от верхнего ряда зубов. Кроваво и честно, отомщено.
Свет в уборной не горит, а от того и крови на руках не видно.
***
— Я думаю, Хамраев просто… Другой. — Это звучит как обвинение, но волосы у Севастьянова падают на лоб, и белым-белым озаряют чело. Такой человек не может обвинять. — Ему наверняка хотелось бы, чтобы Шахматисту досталось по заслугам, но вот решиться на самосуд…
— Оправдываешь насилие?
И снова тишина пустая, словно ветер проносящаяся. По рукам, по лицу. По внутренностям.
— Плёнку жечь будем? — Отмахиваясь от вопроса, спрашивает Иван.
Железный корпус оголяет зажигалку. Снова. Колесико крутится, искры вылетают, но огонь не горит. Бензин кончился.
— Может, и правда пиромания. Весь бензин сжёг, — Чуть стыдливо Исса пытается вызволить из зажигалки огонь. Маленькие искры то и дело выпрыгивают, но огонь не создают. — У тебя есть зажигалка?
Иван лезет в карман. А на кармане какое-то пятно, на ощупь как спирт, или что-то ещё, стягивающее, не масляное, и горючее. Но кругом не так холодно, чтобы бензин из зажигалки вылился.
Исса уже шуршит пачкой сигарет. «Космос» издает странные звуки, что в ночном лесу можно спутать с мышкой полёвкой. И сигарета в руке смотрится чисто и ясно, на тени гнусного тёмного неба.
Иван, как Прометей, протягивает руку с зажигалкой вперёд, прямо под сигарету. Колесо её крутится легче, чем у сдохшей, уже свалившейся куда-то её предшественницы.
Но это всё-таки бензин. Протекла зажигалка. И кроме конца сигареты, опаляется пальто.
Зато теперь светло. Исса спокойно прикуривает от рукава, потому что зажигалка с сильным разгоряченным огнивом уже опаляет магнитофонную плёнку.
— На землю падать будешь, голову не расшиби.
Светлый сигаретный дым оседает в воздухе, как второе небо.
Примечания:
мужик, зима. один к другому на улице подходит: "огоньку не найдется?"
а тут, значит, у него бензиновая зажигалка потекла в кармане, вынул, чиркнул, вся рука загорелась, а этот от руки прикурил и говорит: "ну ты бля фокусник!"