***
Припарковавшись в паре кварталов от дома Штирлица, Шелленберг вышел из машины. Вечер был прохладный, еще тянуло зимней сыростью. Но ветра не было. И бомбежки тоже не было слышно. Стояла непривычная тишина — до рези в ушах, нарушаемая лишь звуком его шагов. Шелленбергу даже сперва показалось, что он оглох. Он остановился, недоверчиво покачал головой и усмехнулся: неужели когда-нибудь эта тишина снова вернется в Германию? Возможно ли это? Им всем нужен был покой, хоть иногда, хоть на несколько часов. Они все были на грани нервного срыва. Так что желание Штирлица послать все к черту и уйти сегодня вечером пораньше Шелленберг прекрасно понимал. Он и сам бы с радостью послал все к черту. Но пока еще была хоть какая-то надежда выпутаться из всего этого хаоса, пока еще можно было хоть что-то изменить — он будет делать все, что в его силах. Чтобы никаких сожалений потом, никаких упреков самому себе… Сегодняшняя спонтанная поездка, кстати, служила и этой цели — немного успокоиться, придти в себя. Он уже сто лет не работал в «поле», хотелось освежить мозг, пройтись и подышать свежим воздухом. Побыть в одиночестве, вдали от кабинетной суеты и паутины интриг. С одной лишь конкретной задачей — что может быть лучше. Хотелось курить, но Шелленберг решил потерпеть и не привлекать лишнего внимания. Многие дома здесь опустели, но парочка скучающих стариков-соседей всегда найдется. Он прекрасно помнил, где находится коттедж Штирлица, хотя сам бывал здесь лишь пару раз и очень давно. Но даже в темноте, при бледном отблеске луны, отыскал бы его без труда. Шелленберг уже приближался к калитке, когда дверь дома резко распахнулась. Он немедленно среагировал — инстинктивно пригнулся и спрятался за кустами. И замер, осторожно вытягивая шею. На пороге стоял Штирлиц. Он был без пиджака, в одной лишь ослепительно-белой рубашке. Да еще и рукава закатаны, при таком-то холоде! Совершенно расслабленный и, похоже, не совсем трезвый… Он привалился к дверному косяку и поднес сигарету ко рту каким-то размашистым, широким, совершенно нетипичным для него жестом. Это напоминало театр, когда зал погружен в полный мрак, и лишь на сцене, ярко освященный светом софитов, актер играет соло. Без слов, одним своим телом и выражением лица. Он совершенно открыт, выставляет на всеобщее обозрение внутренний мир своего персонажа. Так хорошо и естественно, что поневоле забываешь о собственной реальности вокруг, а та, другая, придуманная, кажется единственно настоящей, подлинной. Вот только Штирлиц сейчас не играл — он был самим собой. Глаза его сияли, прямо-таки лучились тихой, умиротворенной радостью. И он… улыбался. Искренне, открыто. От души. Шелленберг почувствовал, как у него перехватило дыхание. Он напрочь позабыл, зачем вообще сюда явился. Потому что вдруг понял: никогда, никогда за все годы их знакомства и совместной работы, за все то время, что они провели вместе, за все их совместные поездки, разные ситуации, неожиданные или заранее спланированные, Шелленберг не видел такого выражения на лице своего подчиненного. Ни на одном торжественном приеме, ни после удачно проделанной работы — когда Борман собственноручно награждал его Железным Крестом. Штирлиц всегда лишь изображал радость и удовольствие, умело и искусно — не хуже самого Шелленберга. Но никогда не отпускал свой контроль до конца. Какая-то часть его всегда оставалась тщательно скрытой и абсолютно недоступной для окружавших его людей. И для Шелленберга… Если Штирлиц и выпивал со своим шефом, то становился еще более замкнутым и настороженным. Да, иногда смеялся, но смех этот быстро угасал, а глаза оставались грустными, настороженно-холодными. Не то, что сейчас… «Ты же хотел застать его в врасплох. И — вуаля, любуйся теперь!» — сказал насмешливый внутренний голос. И Шелленберг действительно… любовался. Он заметил, что подбородок Штирлица был испачкан чем-то, похоже сажей, но это совершенно не портило общей картины. А напротив, в этом было что-то трогательно-домашнее, уютное и располагающее к себе. А Штирлиц меж тем еще раз затянувшись сигаретой, задрал голову к бесконечно-высокому, темному небу. Он все также улыбался каким-то своим особенным, сокровенным мыслям. Потом покачал головой, усмехнулся и обняв себя за плечи, поежился и вернулся в дом. Дверь за ним захлопнулась, свет исчез — и Шелленберг снова остался один и в полной темноте. Это больше не приносило желанного покоя. Хотя холод февральской ночи пробирал до костей, Шелленберг стоял и не двигался с места. Он мало считался с чувствами других людей — тем более, если дело того требовало. Да, в этом он ничем не отличался от Мюллера, любившего вламываться без стука в кабинеты своих подчиненных и не утруждавшего себя даже каким-то предлогом. В этом они были похожи — отличались только методы. Шелленберг вторгался и в личное пространство, и в чужую жизнь куда как элегантнее и утончённое, умея расположить к себе объект своего внимания. Нащупав слабину, он постепенно и скрупулёзно вытягивал все, что нужно, да так, что и не придерёшься. И не надо никаких тебе угроз или пыток; зачем, если он и так умел заставить плясать под свою дудку практически любого человека. Ну, если этот человек не Мюллер, конечно… И не Штирлиц. Штирлиц. Один из немногих, кого всегда было трудно «прочитать». Шелленберг не лукавил, когда говорил, как приятно ему с ним работать. На Штирлица не действовала лесть, он не был карьеристом, но при этом — о чудо — обладавшим всеми качествами настоящего профессионала своего дела. Не раз пытался он прощупать почву на предмет амбиций Штирлица и его способности пройтись по головам ради личных интересов. Но постепенно убедился: тот не мечтает занять его место. В то же время, Шелленберг не видел восхищения, обожания в его глазах, которое встречал у многих своих подчиненных. Штирлиц просто делал свою работу и делал её хорошо. И кажется, был вполне доволен статусом второго номера при своем харизматичном молодом шефе. Не из-за избытка личной симпатии, а просто потому, что Шелленберг устраивал его больше других возможных начальников. Это Шелленберг прекрасно понимал и не питал никаких иллюзий насчет мотиваций Штирлица. Он не любил напоминать Штирлицу об иерархии, доверяя его профессионализму и предоставляя большую свободу, чем кому-либо из своих подчиненных. И позволял ему гораздо больше, чем другим. Штирлиц мог открыто усомниться в каком-то его приказе, препираться с шефом, но это сходило ему с рук. Потому что Шелленберг высоко его ценил и всегда делал скидку на особенности его характера. Однако Шелленберг всегда осознавал, что в его отношениях со Штирлицем существует некая грань, черта за которую переступать не стоит. И сегодня он был близок к этой черте. И как бы хорошо он ни разыграл свою партию, какой бы достоверный предлог о срочном визите сюда бы ни использовал, что-то подсказывало: ничего нового он сегодня уже не узнает. А вот уважение Штирлица потеряет полностью. «Скорей всего, он сейчас не один. Да, почти наверняка — с женщиной. И женщина эта здорово его зацепила, поэтому он на себя и не похож. Прямо-таки сияет от радости. Надо же, штандартенфюрер, а оказывается, вы тоже умеете искренне улыбаться и радоваться, как и все люди. Это же сколько лет надо быть с вами знакомым, чтобы такое увидеть? Да и то — случайно. С ума сойти!» Раздражение — вот что сейчас он испытывал. И досаду, которая, кажется, не имела ничего общего с тем фактом, что Шелленберг напрасно потерял время. Хотя отчего же — напрасно… Зрелище того стоило. Однозначно. «Ладно, попробую завтра его прощупать. Завтра с утра он будет страдать от похмелья и бурно проведенной ночи И не сможет контролировать себя как обычно». Утешившись этим новым планом, Шелленберг побрел назад, к своей машине. Усталость снова навалилась привычным грузом, и он надеялся, что удастся хоть немного поспать.***
Но спал он плохо, а сон его был неглубоким и тревожным. Окончательно проснувшись на рассвете, Шелленберг наскоро выпил кофе и выехал на работу. Когда он уже находился в своем кабинете и пристраивал пальто на вешалке в шкафу, то бросил мимолетный взгляд на маленький настенный календарь. Там красовалась вчерашняя дата: 23 февраля. На столе шефа внешней разведки ожидала кипа вчерашних газет: британских и русских. Тоже со вчерашней датой — неплохо при нынешней ситуации. Совсем неплохо. На первой же странице Таймса внимание Шелленберга привлекла небольшая статья: британский премьер-министр поздравлял Сталина с Днем Советской Армии. Кстати, а вчера вечером союзники их не бомбили. Забавно… «Неужто британцы и американцы вчера праздновали вместе с русскими? Как мило с их стороны, — усмехнулся про себя Шелленберг и потянулся к календарю, чтобы оторвать листок со вчерашней датой. «Праздновали… праздновали… они что-то праздновали все вместе…» Как-то неожиданно ему вспомнился Штирлиц. Вчера, на пороге своего дома, с настежь распахнутой дверью. Напрочь игнорирующий светомаскировку. Его жесты — слишком размашистые, широкие, бесшабашные… Совершенно для него нетипичные и какие-то… нездешние. «Я схожу с ума. Я точно схожу с ума. Этого быть не может…» Однако неприятное, сосущее под ложечкой, тревожное предчувствие уже поселилось в нем и больше не отпускало. Шелленберг знал это ощущение, оно всегда предшествовало осознанию какой-то крупной, допущенной им ранее ошибки. Медленно, точно сомнамбула, он опустился на стул. В висках пульсировала и постепенно разрасталась мигрень. Такая, что никакое обезболивающее не поможет, не возьмет. Шелленберг потянулся за сигаретой — и ему не сразу удалось извлечь ее из пачки непослушными пальцами. Какое-то время он старался ни о чем не думать. Прямо сейчас думать вообще не хотелось. Он просто сидел и курил, игнорируя первые телефонные звонки. И смотрел, как смятый календарный листок, вспыхнув и перегорев, постепенно превращается в горстку пепла на его глазах.