///
Бессонница душит, держит стальными тисками. Так отвратительно. По-человечески. Вырваться из стен общежития, как сбежать из желудка огромного, неуклюжего и жадного монстра – Дазай до сих пор не может привыкнуть к тому, насколько там тихо, пусто, невозможно. Стены давят под воздействием несущихся в голове на сверхскорости мыслей, а сбросить её он может теперь только виски да таким дешёвым, что, по ощущениям, это просто спирт подкрашенный чаем для виду. Ломает так страшно, жутко, что выкручивает суставы и мутит. Хочется вернуться. Вернуться туда – в квартиру-студию, где мягким жёлтым горят под потолком гирлянды, пахнет дорогим табаком и кофейными зёрнами. Где тихо только потому, что хозяин спит. Где ждут. Хочется к нему. Но ноги несут сквозь серые толпы людей и неоновые, вырвиглазные рекламные вывески никогда не засыпающего по-настоящему города, будто он спутник, которого на привычную орбиту тянет гравитация. Он усмехается, выкидывая опустевшую бутылку в ближайший бак. — Вот так встреча. Чуя зажимает в зубах сигарету, убирая отросшие пряди за спину, задумчиво смотрит на яркие вспышки проезжающих под ними машин, не задаёт вопросов, не ждёт объяснений — ему и не нужно. Просто позволяет встать рядом. И они просто молчат какое-то время, а потом он всё же говорит: — Знаешь, я ведь всё понял ещё до того, как Мори объявил тебя предателем. Дазай поворачивает к нему голову, безбожно залипая на то, как его губы обхватывают фильтр. Сваливает всё на закипающий в крови виски и играет сам с собой же в прятки, поправляя манерно светло-бежевые манжеты плаща. Не знаю, не понимаю, не вижу. Ага. — И как же? — улыбается издевательски. — У Чиби-чан обнаружились детективные навыки? Накахара не смотрит на него. Только сигарета трещит, когда он затягивается, добивая до бычка и скидывая его с моста на магистраль. Дазай думает, что примерно также обезличенный Бог швыряется звёздами. — Ты помнишь те запонки, которые спиздил на блошином рынке у какой-то старухи? — С трёхглазыми кошками? — кивок. — Я помню, что она тогда кричала нам вслед, что… — Что мы теперь прокляты, как и эти запонки, да. — Так, а чего ты их вспомнил-то? — В ту ночь, когда ты ушёл – одна треснула. Сразу после этого мне позвонил Мори. Дазай усмехается фальшиво. — Не хочу думать, что всё это произошло из-за пары стекляшек. — Хочешь думать, что просто ты долбаёб, который поменял шило на мыло? — Какой-то Чиби сегодня слишком спокойный, — пропуская реплику мимо ушей, хмурится, чуть наклоняясь к нему, пытается в лицо заглянуть. — Прозак, — улыбается криво. — Пошли, я кофе хочу. Чуя разворачивается и уходит, не проверяя, следует ли он за ним. Осаму тихо фыркает на это и бредёт на расстоянии поводка слегка позади, разглядывая его спину, облепленную мягкой тканью чёрной водолазки. — Не хочу колёса жрать. Вдруг я из-за них потеряю свою изюминку?! — звуча приторно-ошеломлённо, складывает брови домиком и чуть обгоняет, идя спиной вперёд. Накахара смотрит ему в глаза, вскидывает бровь скептически и хмыкает так, что ирония, как пуля, пробивает: — Это ж какую? Тревожность, алкоголизм, бессонницу, склонность к саморазрушению, чувство вины, депрессию, потребность бежать от сближения, желание сдохнуть или в комплексе? — прикуривает следующую сигарету, затягиваясь сразу до впалых щёк, и смотрит пристально. — Много ты знаешь, глупый Чиби. — Про тебя? — он оглядывает его сверху-вниз и обратно. — Возможно. У Осаму скулы сводит от желания его渇 (thirst).
14 сентября 2025 г., 04:00
Примечания:
принимаю правки с благодарностью.
саунд:
SOFIA ISELLA – MUSE
SOFIA ISELLA – Cacao and Cocaine
Мы – Кислей
Lil Peep, Lil Tracy – walk away as the door slams
МЕЗАМЕР – Запределье - вторая версия
Что Чуе в Дазае всегда не нравилось, так это его трогательная самостоятельность, когда это нахуй никому из них не нужно.
Несмотря на всю непредсказуемость и нестабильность этого человека, Чуя его слишком хорошо и давно знает, чтобы обманываться, пусть лишь смутно угадывая причины, но сценарий исхода всегда один и тот же.
Дазай здесь, потому что собственный мозг разогнал мыслеощущения до сверхскорости и тело после таких перепадов — бесформенное нечто, припорошенное ангельскою пылью. Сверхскорость нужно ведь сбрасывать до обычной, а не сразу бить по тормозам истерически, да?
Что-то никогда не меняется.
Он привычно заваливался в не свою квартиру, звякая негромко ненужной цепочкой, с грохотом бросал ключи на комод около четырёх утра уже ускоренным, беспросветно пьяным, заведённым до крайности, сползал под дверь и принимался дрочить.
Матерился сквозь сжатые зубы, всхлипывал, выл, стирая нежную кожу, но до спальни Накахары не доходил ровно до семи, тогда уже принимался оборзевше виновато его расталкивать, ластится к рукам по-животному требовательно с абсолютно дикими глазами, заражая этим безумием так играючи легко, что даже становилось обидно.
— Чу-у-уя, — жалобно так, притворно-ласково, обнимая со спины влажными руками в сырых растрепавшихся бинтах, а голос будто ободран об асфальт и вывалян в патоке со стеклом, — мне нужно, пожалуйста. Я сейчас взорвусь. Чуя..
Накахара вздыхал тихо и тяжко, покрываясь мурашками от холода его кожи. Притягательно неуютно: всегда один и тот же спектакль. Один и тот же режиссёр. Один и тот же зритель.
Дыхание парадоксально горячее, хриплое, частое и всё разбивалось об зашеек. Он проводил ногтями по обнажённой спине, сдирая одеяло, словно кожу, и прижимался ещё ближе, притирался к бёдрам, грелся, пытался наслаждаться.
— Пожалуйста-а. Чу-у-у..
Капризные интонации, выкрученная на полную тактильность, язык, сладко касающийся позвонков, – Дазай знал, что делает, знал, что ему за это будет и хотел это получить.
Чуя рывком поворачивался к нему лицом, позволял забраться на себя сверху, а сам смотрел в эти невменяемые глаза цвета янтаря, щедро напоенного кровью, и застревал в них моментально, как те насекомые, застывшие в моменте смерти навечно.
Хотелось, конечно, верить, что отпустит раньше, чем ментальная коррозия Дазая пожрёт и его тоже.
— Снова ты синий.
Осаму хихикал сладко, притираясь к нему ягодицами и прогибаясь в пояснице так идеально, чтобы не был ощутим этот мучительный зазор одинокости между ними, когда Чуя ронял его на матрас с себя животом вниз и нависал сверху.
— Я синий, как глаза твои – синие, как два ебаных озера, Чиби-чан. Ода говорит, что я слишком много пью, придётся прятаться теперь.. Но не от тебя, нет-нет-нет.. Ты — моя муза, знаешь? Моя единственная точка отсчёта. Всё остальное — шум. Белый шум. А ты... ты — тишина. Самая оглушительная тишина из всех возможных. Мне с тобой та-ак хорошо-о. Поцелуешь меня?
Целоваться с ним, как слизывать какао и кокаин с шершавого, едва тёплого металла — тошнотворно-приятно, остро, хаотично, дико и грязно.
— Если замолчишь.
Они ещё какое-то время возились, катаясь по кровати в попытке друг друга извести, разливаясь по чужой коже красным вином, касаясь до жути откровенно, целуясь до головокружения, но сдавался Дазай всегда первым, потому что на этой стадии прихода начинало судорогами бить неконтролируемое возбуждение и тут хотелось лишь получить своё.
Чуя же в моменте уже особо не заморачивался, заставляя его кончить минут за десять своим ртом на члене и пальцами в заднице пару раз подряд прежде чем вставить ему по-нормальному, и не растягивал процесс, пока Осаму метался под ним в попытках быть ближе и сцеловывал с Чуиной шеи частящий пульс, скуля как недобитая псина и цепляясь за что придётся — чужие волосы, подушки, плечи, простыни. Всё до мяса и в клочья, даже если физически не больно.
Потом он засыпал, так до конца и не раздеваясь. Будто комп от питания отключали с розетки и свет гас.
В такие моменты его по-настоящему хотелось пристрелить. Не из злости даже — жалости, как к той же сбитой не-насмерть собаке на трассе.
Осаму приходил в не свою квартиру к четырём утра. Всегда, всегда ебаные четыре утра, как по расписанию.
Чуя всегда просыпался ровно в тот момент, когда он заходил в подъезд. Не иначе как разворошенным, перемешанным, вывернутым к хуям нутром чуял его приближение, будто тысячевольтными проводами и сразу к оголённым нервам. Слышал, как он срывался с последней ступеньки и падал в прихожей, задыхаясь от смеха, который больше походил на удушье.
Это чувство — совсем как предчувствие лезвия у горла. Как ощущение приближающегося коллапса. Как сковывающее натяжение кровавой лески-нитки судьбы на сердце.
Он чувствовал дрожью по позвоночку поворот спизженного ключа в замке, а потом слушал, как Дазай хнычет. Как безуспешно пытается стянуть с себя треклятые шмотки, пахнущие плесенью, разлитым на себя дешёвым алко и куревом. Как он стекает по двери на пол. И как стонет-стонет-стонет на выдохе надрывно, отчаянно. Жалко.
Дазай стонет-стонет-стонет-стонет, сидя под дверью, а Чуя в этот момент хочет выблевать внутренности также, как Осаму ускорители, которые не забирают так, как ему надо. Так, чтобы отъехать насовсем. Как ему бы отчаянно хотелось, но Бог продолжает шутить несмешную, опостылевшую своей растянутостью, шутку – бережёт по-своему и не даёт сбежать.
Иногда через Чую, который каждый раз порывается, но так никогда и не дарит ему золотой укол или лезвие в тёплой булькающей глотке, или окончательный уже хруст шейных позвонков, или.. Или.
Баюкает только бесшабашную голову у себя на груди, стараясь, всё-таки, не сблевать от ощущения страха за чужую, ускользающую сквозь пальцы, жизнь.
Ни жертвы, ни палача. Только ритм чуть хриплого дыхания в шею, полопавшиеся капилляры на млечно-белом кожном глянце и онемение от мёртвой хватки на собственном запястье.
Он знает, что всё случится по-новой, потому никогда не меняет замки.
Он ждёт.
«Приходи». «Приезжай».
Никогда: «Останься».
Хуйня же это всё такая больная: нелюбовь, немикродозинг, невменозные глаза, нечёткие движения. Слишком много приставок «не» в их не-отношениях.
Когда всё это начиналось, раз на пятый, наверное, Чуя, закурив у открытого настежь окна, из которого снегом колючим било в лицо, спросил:
— Почему ко мне?
Дазай же, на волне нетрезвой честности, сказал тогда, пытаясь аккуратно свести сладко дрожащие ноги:
— По той же причине, по которой ты меня пускаешь, — завалился на бок, подтягивая к себе нетвёрдой рукой влажное одеяло. — Или ты, или никто.
На самом деле, никому из них не сбежать. Им вот это обоим необходимо.
Чуя, чувствуя, как он впивается ногтями в его предплечье, видя, кажется, тот дурацкий сон, где проваливается в холодное липкое ничто, вырывается из воспоминаний и крепче обнимает за плечи, на грани слышимости шепчет в до ужаса мягкие волосы, целуя куда-то в висок невесомо:
— Я здесь, здесь. Тише.
Дазай успокаивается, тихо вздыхая во сне и соскальзывая ладонью раскрытой на уродливый бугристый шрам от ножа под правым подреберьем, а Накахара думает, что ничерта он не муза для него — яд, который он глотает вместо воды лишь бы забыть или забыться. Чуя позволяет, потому что цельнее, чем с ним, себя никогда не ощущал и это больно. Они — два искалеченных ублюдка — друг друга стоят и яд на яд не действует.
Липкая тоска накрывает и Чуя с ледяными сумерками успешно делает вид, что тоже уснул, чтобы не прощаться с ним снова криками, оскорблениями и ударами по инерции.
Осаму уходит, оставляя за собой удушливый запах никотина, химозы и неизбежности, но не следы от мокрых ботинок в коридоре.
Чуя правда хочет разозлиться так, чтобы взрывом вышибло все стёкла во всём чёртовом жилом комплексе, но чувствует только холод и рокот древнего чудовища за дугами рёберного свода. Почти даже успокаивающий, если бы не такой тяжёлый.
«Не надо».
«Останься».
Любовь.. Она не обещает быть спасением или лекарством. Иногда ты влюбляешься не в того человека. Иногда ты сам — не тот человек. Иногда любовь — это лезвие, которым ты вспорешь себе запястья в ванной. Иногда это попытка задержать или задержаться в мире, который не более, чем трёхцветная муть. Иногда это просто мясо.
Оглушительно точно это «или ты, или никто». И на каком языке ни скажи всё одно проклятие, потому что в глотке застревает куском стекла вымученное:
«Ты мне тоже нужен».
«Я пытался искать тебя в других, но в них слишком светло».
«Тут или ты, или никто».
Он хмыкает и встаёт с постели ровно когда хлопает входная дверь.
Отчаянно сильно хочется курить и тоже напиться в ноль, с трудом сглатывая месиво из привкуса безумия и скорости, оставшийся с чужих губ, языка, кожи. Вдохнуть поглубже, чтобы больше не дышать.
Паршиво. От того, что удержать хочется эту ночь с утром, пропитанные напалмом и сумасшествием. От того, как сильно им всё это нравится. От того, что из-за этого так отчаянно-сильно хочется жить, забыть всё, что ранило, чтобы напороться снова и сильнее, чем раньше.
Ебучий цугцванг.
поцеловать ударить, а Чуя кидает спичку в бензин, обходя его и касаясь спины от седьмого позвонка и ниже с восхитительным нажимом, до поясницы:
— Видишь?
Дазай позвоночником чувствует его сытую ухмылку и то, как у него самого сбивается дыхание, потому что у Чуи ладони нечеловечески горячие, настолько, что ощущается даже сквозь слои одежды. Потому что блядское тело помнит его и реагирует закономерно – расслабляется, тянется в ответ, чтобы получить больше.
Блять.
Вдох-выдох, всё просто.
— Ничего я не вижу, Чибико, — нихуя это не просто.
— Ну-ну.
Он цепляет его за запястье и тянет за собой в сторону маленького круглосуточного киоска с лаконичной вывеской «Кофе 24 часа», Дазай молча идёт за ним.
— Вау, — оглядываясь через плечо, — тебя стало так просто заткнуть?
— Не дождёшься, — хватает его за запястье в ответ, улыбается лукаво, когда большим пальцем пролезает под рукав водолазки и гладит тёплую кожу.
Чуя цокает, глаза закатывая, и отворачивается к маленькому окошку с показавшимся в нём заспанным пареньком:
— Американо без сахара, средний, и самую большую и сладкую хуйню, которую только сможете сотворить, — оборачивается на Осаму, прищуривается оценивающе, — и взбитых сливок сверху ебаните.
Это как спустя сотню лет оказаться на том же месте.
Когда-то давно, в глупые, рискованные и безнадёжные пятнадцать, Дазай думал, что Чуя — шторм в двенадцать баллов по шкале Бофорта.
Необученный, дикий, наглый Чуя, которого Порт очень-очень хотел прибрать к рукам, – Бог Смерти. Арахабаки.
Раньше это вызывало снисходительную усмешку, рвущую мышцы не привыкших к таким изгибам щёк, и пышущий ядом смешок.
Сейчас, глядя на его спину в этой блядской водолазке, плавные и уверенные, почти ленивые движения рук в перчатках, прилегающих второй кожей, пока он делает заказ за них обоих, угадывая его желания по глазам, у Осаму в мозгу щёлкает и замыкает в моменте.
Потому что ещё в шестнадцать стало понятно, что Чуя Накахара — не шторм.
Даже самый идеальный шторм-торнадо имеет свойство заканчиваться.
Затихать.
Засыпать.
Накахара не ломается, как закаты в их трёхцветном мире — изваянном в чёрной отчаянности ночей, их же бескрайних кровавых реках да в застиранной до белизны усталости. Он взрывается, как сверхновая, как гравитон, как шипучка со вкусом лета в шестнадцать, унося за собой всё и оставляя вокруг себя лишь руины.
Чуя Накахара – это землетрясение. Он не приходит и не уходит. Он меняет местность по своему усмотрению, раскалывая землю под ногами, как ему одному удобно. В него, как в разломы с лавой, проваливаешься и нет тут никакого «до» и «после», только жестокое, злое и сломанное «теперь».
«Подстраивайся».
Чуя – Бог Смерти, но только не тот, кто приходит в конце пути, скрадывая последний вздох с обескровленных сухих губ.
О, нет.
Чуя тот, кто галантно подведёт к краю бездны, как к алтарю. Безумное в своей ярости Божество, которое на ухо шепнёт, сжигая дотла этим тихим, бархатным, обволакивающим звуком: «Спрыгнешь для меня сам?»
И самое сладкое, самое порочное — Дазаю этот шёпот нравится. Дазай своей Смерти обещан. Эта мысль — единственная, что греет его изнутри, когда всё остальное давно вымерло. Он бессловесно молится на этого Бога. Он добровольно ложится на его алтарь, подставляя покорно горло, лишь бы только его горячечные пальцы-лезвия касались кожи хоть на мгновение дольше.
Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста.
Потому что у его Бога Смерти есть одно неоспоримое преимущество — он настоящий, такой живой.
— И чего ты встал, как истукан? Пей. Возможно, пока ты блуждал в своём проспиртованном мозгу, я приплатил баристе за яд.
— Слишком умное действие для твоего маленького мозга, Чуя-чи, — натягивает искусственно-игривую улыбку, следуя за ним обратно, к перилам моста. — И нечего меня обижать напрасными надеждами.
Дазай отпивает немного сахарного безобразия через трубочку, стараясь не подавиться под этим внимательным, ледяным, как ветер над Северным морем, взглядом с искрящейся на дне зрачков насмешкой.
— А пьёшь ты сколько его? Прозак. Две недели, месяц там.
— Дохуя.
— Ну, «дохуя» это довольно субъективное число, знаешь?
— Ага, — прикуривает ещё одну, — звёзд на небе, — показывает пальцем на скрытое за светошумом города небо, — дохуя. Но вот пырнули тебя, скажем, ножом в живот два раза и, вроде бы, в сравнении с количеством небесных тел мало, а тоже дохуя.
— Тебе бы лекции в универе вести. Студенты точно понимали бы теорию относительности Эйнштейна раз в пятнадцать быстрее обычного с таким-то объяснением.
— Да иди ты, а. Три года я его пью, нормально. Тебе бы тоже не повредило.
Поцеловать или ударить.
— Ты хоть слушаешь?
— Слышу. Не отпустит, никогда. Ты можешь сбежать, но ты всё равно вернёшься. Ты останешься. Понимаешь? Осаму.
Это как пуля, прошедшая сквозь лёгкое, так, что дыхание спотыкается на середине вдоха, но тебе ещё не больно. Нет. Это будет потом, когда шок схлынет, вот тогда — начнётся огненное жжение сквозной раны. Но не сейчас. Сейчас — вместо крови, с хриплым вдохом выходит лишь кивнуть едва ли заметно.
«Осаму».
И всё обязательно начнётся сначала, это та точка, когда всё вернётся к истоку.
Сейчас — когда Дазай захлёбывается, а Чуя улыбается так по-садистки нежно и держит его руку в своей.
Что-то никогда не меняется.