Часть 1
8 января 2023 г., 12:32
Саша помнит то время, когда руки Москвы были нежнее.
Когда они были теплее. И мягче.
Когда они, облачённые в белые перчатки, аккуратно перехватывали его за талию и уводили в танец, а не отталкивали в участившихся приступах гнева. Когда разливали на двоих золотистое шампанское по бокалам, а не разбивали вдребезги гранённые стаканы о стену. Когда ловко застёгивали серебряные булавки с драгоценными камнями на пластронах, а не повязывали простой отечественный галстук под воротник.
И когда они раздевали его.
Сейчас же Питер скидывает с себя одежду сам. В этом действии нет ни чувственности, ни красоты. Он просто раздевается: на автомате оголяет торс, затем ниже — всё остальное. Так раздеваются за ширмой у врача, стоя посреди холодного кабинета с затхлой вонью медикаментов и иногда сырости, и ждут, когда доктор прикажет выйти к нему на осмотр.
И сейчас Саше так же холодно, как в больнице — до мурашек. Ему мерещится, как ледяные капли стекают с темечка по лопаткам, бокам — от фантомного ощущения он вздрагивает еле заметно — затем ниже, по впалому животу, пояснице, худощавым бёдрам, пока не скатываются до коленей и там не индевеют, прогрызая хрустящим морозом плоть прямо до кости. Какое же мерзкое чувство. От него хочется скрыться: завернуться обратно в одежду, уйти, убежать из этой бетонной остывшей квартиры куда-нибудь под солнце. Под щедрое, доброе солнце, могучее Ярило, что могло бы напитать своим золотым светом затерявшуюся в чужой темноте душу.
Но Саша стоит, не двигается. Потому что нет сейчас Солнца. Есть они — тонкий рожок луны, далёкие и серебристые звёзды и искусственный электрический свет от уличных фонарей. И некуда ему деться, некуда спрятаться, не к кому.
Не становится теплее даже когда к спине прижимается Москва — такой же нагой, как и Саша. И хотя его тело пышит жаром, то жар больной, лихорадочный. Он не греет — заражает. Переползает алыми пятнами на бледную кожу, выступает испариной на сжатых в кулак ладонях, заставляет сердце неровно аритмично трепыхаться.
Тревога.
Раньше Саша любил красоваться собой. Любил скользить босыми ступнями по простыни, присбирая её в складки, любил выгибать спину навстречу мокрому горячему языку, любил заводить одним только взглядом из-под полуприкрытых век. Он отдавал себя всего, но получал взамен так много, что можно было захлебнуться: долгие страстные поцелуи и запутавшийся в них шёпот, умелые касания — хорошо, так чертовски хорошо — и слова, признания, клятвы на ухо. Только ему, только для него, только между ними. И только от Миши, от его дорогого желанного Миши.
Сейчас же движения Саши скупы. Он закрыт, сутулится неосознанно. У него скрещены руки — попытка отгородиться. Никакой связи с телом — оно не слушается, работает по мышечной памяти. И Москва также сух, не скажет ни слова, не приобнимет чуть сильнее. Но когда он немо просит Сашу развернуться к нему, беря за локоть, тот не выдерживает. Привстаёт на цыпочки, обнимает за шею в порыве щемящей тоски и тянется, тянется, тянется к хмурому лицу. Вжимается в скулу, прикрывая глаза. А под веками у него образ того, другого Миши. Которого хотелось целовать в губы, дышать им, растворятся в нём. Выпивать всего без остатка. Но сейчас Саша гладит бритый затылок Москвы, к которому так и не смог привыкнуть ни за десять, ни за двадцать, ни даже за сорок лет, и не знает, почему не смог себя заставить поцеловаться нормально, так, как делал это раньше.
Почему?
Москва для Саши одновременно и свой, и чужой. Одновременно и его опора, и его пропасть. Он никогда не переставал быть близким, но стал таким далёким. Он почти не изменился внешне, но Саша не может узнать выученные, казалось бы, наизусть черты, сколько бы ни вглядывался в них.
Москва не отвечает на невинное касание сразу. Замирает, ждёт. И ничего у него не щёлкает внутри от того, с какой жаждой Саша хватает его за запястья, почти умоляя оттаять, отмереть, как просит он заботы, любви, принятия. Чего-нибудь.
И что-то всё же отрезвляет Москву, на миг проблёскивает в мутном взгляде, когда он выдыхает прохладно, щекоча шею, и наконец-то оставляет короткий поцелуй в ямочке за ухом. Потом в уголке челюсти, на шее. Он по-прежнему сдержан, но Саше и этого хватает, чтобы волна ещё не возбуждения, но чего-то необходимого окатила его, накрыла. Он подставляется — ещё, ещё — и сдерживает вздохи, лишь бы ими не спугнуть, не остановить. Отзывается — мол, вот я, весь перед тобой. И пьянеет, пьянеет, как от бокала вина на пустой желудок.
Кровать под ними жёсткая, стылая, вскрипывает тихонечко один раз. Светильник стыдливо оставляет постель в тени, и только тусклые блики оседают на двух телах желтоватой пылью. Сашины пальцы у Москвы за спиной. Прощупывают мышцы, перекатывающиеся на ней крученными канатами, скользят по позвоночнику и вверх, к размаху напряжённых плеч со вздутыми синеватыми венами. От каждой такой щекотки ресницы Москвы подрагивают — нравится? Он, словно дикий кот, даётся настороженно, того гляди и сцапает, если против шерсти почесать. Смотрит в глаза тяжело, почти не моргая, и Саша улавливает в его взгляде малейшие оттенки, которые своими переливами либо разрешают продолжать, либо сгустками бурой краски предупреждают: прекрати.
Но это не Мишины глаза, нет. У Миши они были совсем иные — чистые, как вода, и голубые-голубые, как осколок небесной шири. Необъятной, ясной, прелестной шири. А сейчас в его глазах плещется алая мерзость — побочка от заражения паразитом, что въелся в сознание навязанными кем-то мыслями. Плещется, разливается кровавым безумием, и жрёт, жрёт, жрёт всё человечное и безмрачное, оставляя после себя лишь злокачественную опухоль из чего-то страшного, острого и грязного.
Под Москвой тяжело, душно. Он придавливает собой так, что пошевелиться трудно. Но в этой тяжести рождается какая-то новая истома, заменяющая Саше привычные ласки. Есть что-то замечательное в том, чтобы быть скованным, связанным — по крайней мере, Саше приходится искать это "замечательное" в пережатой груди и вмятых в матрац лопатках.
С Москвой — рвано. Он делает всё будто бы наскоро, резковато. Губами только мажет по щекам, не задерживается. Что-то говорит, и то отрывисто. Выдрессированная команда держать язык за зубами не оставляет его даже здесь, затыкая кляпом рот, затягивая собачью удавку.
У Саши между бёдрами вазелин. Жирная мазь неприятно скользкая, липкая, но точно необходимая — Саша убеждается в этом раз за разом. И сейчас, когда Москва проникает в него, это ощущается чем-то странным, дискомфортным, но безболезненным.
У Москвы сбитое дыхание. Саша прислушивается к нему, вникает в любимую симфонию звуков, которую ведёт неровное биение сердца, и сливается с ним в унисон. Слышит аромат одеколона — горький спирт и что-то терпко душистое вместе с ним, оседающее на языке приторной сладостью. Слышит шелест ткани тощей подушки, за которую цепляется до побеления пальцев, слышит собственный пульс в ушах.
Москва хрипит, когда Саша закидывает ему на поясницу ноги. Подхватывает под коленкой и стискивает, вызывая глухой вой. Распалённый, он топит в чужой глотке низкие рыки, забывается.
Ему и нужно было — забыться. Они для того и видятся. Без заветного "забыться" Москве совсем снесёт крышу, а тогда и десяти разбитых стаканов не хватит, чтобы вывести из него разрушающую мощь, что копится внутри тягучим смогом.
И Саше хочется забыться вместе с ним, хочется насладиться томной пустотой в голове, но его беспокойные жужжащие мысли не унимаются, перебивают друг друга своими голосами. Он отдалённо думает о том, как Мише не идёт короткая стрижка, как бедны в своей обстановке нынешние советские квартиры, как из-за ноющей раздражённой боли в спине потом придётся выпить анальгин, и как всё непонятно, нереально, спутано. Последние годы Саша живёт будто среди театральных декораций, а вокруг него бесконечно переписывают каждое явление в сценарии: что-то перечёркивают, от чего-то избавляются, что-то дополняют.
Потом он возвращается умом в комнату и как-то слишком трезво вспоминает, что таких, как он и Москва, отправляют по тюрьмам за сто пятьдесят четвёртую статью.
Но что-то ты нечасто об этом вспоминаешь, дорогой.
Мужеложство. Унизительное слово, как через плевок. Грех, который не прощает ни одна колония, обеспечивая тяжелейшее выживание всем попавшим туда несчастными.
Они оба для государства — грешники. И нужно молиться — хотя и Бог таких не любит — чтобы ни один злой язык не донёс, не разодрал и без того кое-как держащееся на растянутых нитях то крохотное и дорогое, что у них осталось.
И даже за закрытыми дверями, за зашторенными окнами небезопасно. Хотя только они и отгораживают запретное, личное, интимное от озлобленного мира, дают хоть какой-то шанс найти уединение, скрыться от любопытных внимательных глаз.
У Саши волосы курчавятся от влаги, рассыпаются по простыни тёмными завитками. И Москва смахивает их со взмокшего лба, когда укладывается рядом с Сашей, совсем близко, чтобы накрыть широкой ладонью его щёку, обратить его взгляд на себя и лежать так долго, пока он сам не сдастся и не притянет его к себе.
И Саше по-настоящему тепло от крепкого объятия. Сил нет, вместо них приходит только кумар. Саша зевает безостановочно, расслабляется. Полумрак и выровнявшееся дыхание Москвы убаюкивают, он прячет лицо в чужой груди, прижимается губами...
... и дёргается, когда Миша встаёт.
Москва старается быть бесшумным: небрежно накидывает на себя одежду, на носках идёт к балкону и прикрывает за собой дверь без щелчка. Саша следит за ним: как он шарится по карманам, как зажигает папиросу, как её огонёк мельтешит от губ до перил, где осыпается сбитыми искрами. Миша выкуривает две подряд, прежде чем слышит:
— Дай затянуться.
Он выдыхает то ли дым, то ли пар в холодный воздух, и, обернувшись, шепчет:
— Держи.
Достаёт папиросу и тут же прикуривает. Саше непривычен вкус табака, но он делает затяжку одну за другой.
Раньше Миша не давал ему ни мундштука, ни трубки. Вредно. Не к лицу. Привяжешься — так что не стоит пробовать.
Но, как выяснилось, самостоятельно глотать яд — неплохо.
Очень даже неплохо.
Примечания:
Приглашаю к себе в канал
https://t.me/partyafri
❣