ID работы: 13056830

Девятый вал

Джен
PG-13
Завершён
14
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
19 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
14 Нравится 7 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
— Вы маленький юродивый, вот вы кто! — прогремело за дверью. Сердце у Лизы на секунду замерло, а потом заколотилось опять, быстро-быстро, так что и дышать стало трудно. Так у нее всегда было, когда что-то произойдет, неважно, плохое или хорошее. Особенно если плохое, и если такое, чтоб можно было на это разозлиться. Лизе нравилось злиться. Нравилось, когда она права, а другие неправы, и можно тогда им, другим, об этом даже не говорить — просто знать, и это уже хорошо. Но только надо, чтоб точно-точно права, а иначе начнешь сомневаться и думать — и будет грустно. Может быть, даже поплачешь. А плакать Лизе не нравилось. Оно бы ничего, если б могла ходить: убегала бы куда-нибудь подальше от всех, закрывалась бы, запиралась бы на все замки — да хоть в шкаф забраться можно — и уж так бы плакала, что разом все слезы бы выплакала. Нарочно про грустное бы думала. Представила бы, что все ее больше ни знать, ни видеть не хотят, и маменька, и Алеша, и все говорят, какая она дурная. Тогда сперва в горле станет больно и как будто все сожмется, но зато потом, как слезы потекут, будет легко-легко так — так же, как если очень сильно смеяться. Это немножко приятно. Только вот в шкаф залезть она не могла, и, когда плакала, все видели. Даже если ночью плакать, глаза опухнут, и все поймут. Поэтому плакать Лиза не любила. А злиться любила. Легче всего разозлиться, когда не тебя обижают. Если за себя обидно, то обязательно потом подумаешь, что это тебя правильно обидели, потому что ты гадкая девчонка и сделала что-то гадкое, и тогда придется плакать, а злиться не получится. Если уж выводить правило, такое, чтобы сразу все объясняло, то злиться легко, когда несправедливо. А про других всегда виднее, что справедливо, а что нет. Лиза, например, твердо знала, что Алеша — ангел. И обижать его нельзя. Никому. Об этой Катерине Ивановне мама говорила без умолку последние несколько дней, уже хотелось крикнуть — "мама, перестаньте, голова трещит от вашей Катеньки!" Все Катенька и Катенька, Катенька и Катенька, никаких сил больше нет! А главное — чего же в ней такого хорошего, в Катерине Ивановне, что мама с нею так носится? Мама говорила Лизе, когда та спрашивала, и когда та не спрашивала и даже когда та уши зажимала и отворачивалась, — говорила, что Катерина Ивановна одному Алешиному брату невеста, а любит другого Алешиного брата, и от того очень мучается. И как можно иметь столько братьев, и самому не запутаться, каждый раз спрашивала себя Лиза, когда маменька в очередной раз пыталась ей разъяснить, что Иван Федорович — это тот молодой человек, который заходил к ним давеча знакомиться, "ну помнишь, помнишь, высокий и в очках, вежливый такой, и говорил так умно про… ах, про что же он говорил… забыла, Lise, забыла, но помню, что очень умно, а главное, ах, Lise, главное то, что он умеет слушать; хорошо говорить много мастеров, а слушать, а молчать — вот истинное искусство"; а Дмитрий Федорович — это другой, старший их брат, который Катерине Ивановне вроде как жених, да только нет ему до той Катерины Ивановны никакого дела, а Иван Федорович ее очень любит, разве ж она, мама то есть, не видит, а он превосходный и образованный молодой человек, и Катерина Ивановна только себя и его изводит, и все-то мы тут ей на то давно уж намекаем. Лиза вздыхала и отвечала, чтоб мама не старалась зря, потому как ей все равно не запомнить. Лиза врала. Ей отчего-то не хотелось говорить об этом маме, но Ивана Федоровича она запомнила. Она, между прочим, не знала, отчего это маме показалось, что он говорил умно — на деле он почти ничего не говорил, все больше слушал (и то невнимательно), изредка отвечая на маменькины вопросы о Москве — да и тут выяснилось, что ничем почти из свежих новостей не интересовался и многого не знал о нынешних московских делах. Лиза несколько раз потом, лежа по вечерам в постели, вспоминала этот разговор во всех деталях, даже закрывала глаза и представляла, будто снова сидит в гостиной и слушает их, маму и Ивана Федоровича. Ей просто хотелось понять, почему мама его так превозносит. И каждый раз с удовлетворением она говорила себе, что мама восторгается совершенно на пустом месте. По вечерам Юлия помогала ей перебраться из кресла в постель, укрывала ее и тушила свечи. Когда мягко стукала дверь и шаги удалялись, Лиза ждала сперва, пока глаза привыкнут к темноте, и смотрела по сторонам. Если из-под двери выбивался свет, тени падали в сторону окна, и было нестрашно. Тогда надо было скорее заснуть, пока огни в гостиной не погасили, иначе потом на стене, немного над дверью, будут рога. Она не знала, что именно отбрасывало такую тень, — ведь это наверное, наверное была тень! — сколько ни смотрела, не могла отыскать. Кажется, это должно было находиться прямо у нее над головой, когда она лежала. Рога выглядели как два изогнутых друг навстречу другу узких треугольника и висели неподвижно, и как бы она ни поворачивалась на постели, положения своего не меняли. Самое трудное было — на них не смотреть. Спать Лизе хотелось, но чтобы спать, надо было закрыть глаза, а тогда делалось очень страшно. Единственное, что помогало — подумать о чем-нибудь сильно-сильно, чтобы мысль заполнила всю голову и для страха места уже не осталось. А о чем думать — неважно, что первое в голову придет. Потому что нужно побыстрее, а то чем дальше — тем страшнее. Несколько ночей подряд она вспоминала тот разговор в гостиной. * Иван Федорович сидел немного отодвинувшись от стола и держал чайную чашку перед собой обеими руками, но не обхватив ладонями, как делаешь обычно, если замерзнешь и нарочно берешь теплый чай, чтобы согреться, а как-то кончиками пальцев. Когда он подносил чашку к губам, пальцы у него распрямлялись, и на руке — по крайней мере, на той, которая была ближе к Лизе, — сбоку появлялась длинная ложбинка, шла от самого мизинца и уходила под манжет, дальше Лизе было не видно. Смотрел он все больше на маму, потому что говорила почти все время она, но на Лизу тоже посмотрел, когда здоровался с ней, и потом еще пару раз. Сначала ей его взгляд очень не понравился. Впрочем, она и ждала, что обязательно так будет. Она себе так всегда и говорила, когда приходил какой-нибудь гость, чтобы не расстраиваться потом. Даже иногда нарочно у зеркала садилась и сама на себя так смотрела. Это оттого, что она в кресле и у нее ноги не ходят. А у них у всех ходят, и у всех знакомых ходят, и у знакомых знакомых ходят. На гостей не надо за это обижаться. Обиднее, когда мама тоже так смотрит. Только Алеша никогда так не смотрит на нее, даже когда думает, что она не видит. Иван Федорович сразу от входа, как увидел ее с ее креслом, посмотрел на нее именно так — как на больного ребенка. А потом ничего, привык. Лизе понравилось, что он так быстро привык. Другие и не пытались привыкнуть или хотя бы спрятать, а некоторые, судя по всему, считали, что это очень хорошо, что они так чувствуют, и показать это не только не дурно, а даже необходимо. Мама принялась болтать. Лиза ее болтовню обычно либо не слушала, либо тотчас же забывала, а теперь вот отчего-то запомнила, но не с самого начала, а как сели пить чай. — Иван Федорович, вы писателя Щедрина читали? Он хотел что-то ответить, Лиза это поняла, даже приготовился было говорить, но мама не собиралась делать паузу. Разве чтобы набрать побольше воздуху в грудь. Стоило маме заполучить гостя в собеседники, она так и вываливала на него все, что у нее накопилось за последнее время на уме, даже если пересказывала одно и тоже в десятый раз. Достаточно было того, что появилось новое лицо, человек, который именно этих ее излияний еще не слышал. Лиза думала, что, когда мама состарится, она непременно начнет все рассказывать по нескольку раз даже одному и тому же человеку. Иногда эта мамина манера Лизу раздражала, но все же Лиза могла ее понять — ей самой иногда так хотелось о чем-нибудь говорить, что мамы и Алеши было недостаточно. Ей нужно было говорить, говорить, говорить — и жаль, что нельзя как мама, с первым встречным. Ее никто слушать не будет, и сама она не решится. Ей иногда казалось, что все думают, что она наглая и что ей ничего не стоит решиться. Она и сама не знала наверняка, почему так себя держит, как будто наглая, это получалось не нарочно, не потому, что она захотела так, а просто, само собой. К маме в гости приходила как-то раз, давно, одна дама. Она принесла с собой малюсенькую собачонку, такую крохотную, что страшно за нее делалось — не сдуло бы сквозняком. Собачка глядела вокруг испуганно своими круглыми глазенками, дрожала, но неудержимо тявкала, скаля мелкие зубки. Быть может, с Лизой происходило то же самое. Лиза даже немного завидовала маме. А когда завидуешь, легче становится, если над тем, чему завидуешь, посмеяться и перед самой собой сделать вид, будто вовсе это и не так хорошо, и не надо тебе совсем. Поэтому Лиза всегда, когда мама слишком уж болтать начинала при новом человеке, загадывала — как быстро дойдет до гостя, что отвечать ей бесполезно, все одно перебьет, а надо только сидеть тихо и слушать, ждать, пока она выговорится. Попадались упрямые, особенно если какие тетушки возрастом постарше, не сдавались, все свое словечко пытались вставить. Другие быстрее отчаивались. Иван Федорович в этом отношении побил все рекорды — как мама ему впервые сказать не дала, так и замолчал, и рта более не раскрыл. А у мамы тут уж другое наступило — сколько бы ей ни хотелось самой говорить, ее задевало, что собеседник молчит, Лизе показалось, что она даже оробела немного и стушевалась, потому что к такому не привыкла. И — Лиза с трудом не выдала тогда своего удивления — стала останавливаться, замолкать и нарочно паузы делать, чтобы он сказал. — Да что мне спрашивать-то вас, читали ли, спрашиваю я, дура такая, да я ведь не с кем-то там разговариваю, а с молодым человеком прогрессивнейших взглядов, вы ведь прогрессивных взглядов, Иван Федорович, я же права? Ах, не отвечайте, я по лицу вашему вижу, что права, у вас, знаете, очень хорошее и умное лицо, говорили вам об этом? В этом вопросе можете мне доверять, я превосходный физиономист. А Щедрина вы с вашим образованием просто обязаны, слышите? Ведь это о жизни будущей, когда не останется предрассудков, и я убеждена, что вы, как читающий человек… Мама остановилась перевести дыхание — всю тираду она выпалила чуть ли не на едином выдохе. Иван Федорович молчал. — Вы, должно быть, меня принимаете за совершеннейшую провинциальную дуру, но не верьте сиюминутному впечатлению, Иван Федорович, не верьте! Здесь нужно иметь мой опыт, чтобы с первого взгляда истинного человека увидеть, а у вас, сами посудите, откуда такому опыту взяться? И это я вам не в обиду, а только потому, что вы молоды и вам еще предстоит, и нипочему больше. Мама посмотрела на Ивана Федоровича выжидающе. Ей, наверное, хотелось, чтобы он возразил, сказал, что вовсе ничего такого о ней не думал и ни за кого ее не принимал, но он снова промолчал, глядя на нее с умеренным интересом. И отпил еще немного чаю, несколькими маленькими глотками, потому что пока горячий. Мама слегка растерялась. — Так я… Так я вам о чем, к чему подвожу-то — я ведь этому великому человеку, писателю Щедрину, написала письмо, чтобы благодарить его, потому что я ему всей душой благодарна, за современную женщину благодарна, Иван Федорович! Снова она прервалась, и снова напрасно — ее не спросили ни о письме, ни о Щедрине, ни о современной женщине. Она кашлянула. — Вы себя сейчас спрашиваете — о, я это вижу, — о какой это я современной женщине вам говорю, особенно если вам у Щедрина об этом пока еще не довелось (прочтите, прочтите непременно; после вспоминать меня будете, что я вам дельный совет дала, как литератор литератору — ведь я, представьте себе, пишу; точнее, пока не более, чем пробы пера, но уверяю вас, что весьма недурно, я дам вам при случае прочесть). А что до вас, то я в вас разглядела талант тотчас же, как вы переступили порог моего дома, я взглянула на вас — один взгляд, один только взгляд, Иван Федорович, — и передо мной предстала вся ваша будущность, словно мне приоткрылась на миг завеса, за которой — о, за которой я увидела вас в ореоле славы, преуспевающим на литературном поприще (ибо вы несомненно преуспеете, я знаю о чем говорю, я прочла вашу статью — ту, где вы с такой поразительной убедительностью доказываете, что… что… да впрочем, вы и сами знаете, не мне ваши труды вам пересказывать, так?), я увидела вас пожимающим руку Щедрину, Тургеневу, быть может даже, — она понизила голос до торжественного заговорщицкого полушепота, — быть может, даже и Герцену… Я вас только об одном попрошу, Иван Федорович: когда вы будете говорить с Щедриным — потому что вы будете с ним говорить, и это будет дружеская беседа, беседа совершенно на равных, не спорьте, я знаю — спросите его как бы невзначай, будто только взбрело в голову, скажите ему: "Друг, помнишь ли ты (а вы непременно будете на ты; современным людям уж давно пора перейти на ты и быть друг другу братьями и сестрами, как вы считаете?), помнишь ли ты, как однажды к тебе написала русская мать, чтобы сказать тебе спасибо за прогрессивную русскую женщину?" Лиза чувствовала, что мама впала в экзальтацию, и понимала, что остановить теперь ее ничем уже невозможно. Тем сильнее было ее удивление, когда мама не только не продолжила в том же тоне, но как-то даже притихла. Иван Федорович смотрел на нее спокойно и как бы внимательно слушая, но Лизе подумалось, что он, быть может, вовсе о чем-то другом сейчас думает и ни слова не слышал. Так и хотелось крикнуть ему: "А повторите, повторите, что сейчас последнее мама сказала! Сможете?" Но мама, кажется, и не заметила ничего. — Если бы вы знали, Иван Федорович, как меня удручает сознание нашей нынешней женщины, — продолжила она тише и без прежнего напора. — Не положение, я не говорю о положении, а именно сознание себя. Я убеждена, что в наш век нужно винить не общественные устои, а себя самих, как бы это ни было трудно и печально признавать, и многие из нас полагают, что не способны, когда давно уже пора женщине занять свое место и в науке, и в искусстве, и в политике. А вместо того эти истерики, бесконечные истерики! Если я что-то ненавижу в женщине, так это истерики, этого я просто не могу вынести, не могу спустить! Скажите, Иван Федорович, — оживилась вдруг она, — скажите, коли бы вы были женщиной, устраивали бы вы истерики? — Непременно, — внезапно ответил Иван Федорович серьезно, без улыбки. Он потянулся поставить пустую чашку на стол, и рукав у него слегка сбился, несильно, он и не заметил. А Лиза отчего-то заметила, и еще заметила, что ложбинка, та, что возле мизинца, у самого ребра ладони, доходит почти до запястья, до круглой косточки, которая выделяется, только когда вытягиваешь руку, и на которую у него отбрасывала тень белая полоска манжета, теперь немного более узкая, чем когда Лиза в первый раз посмотрела, потому что приподнялся только рукав рубашки, а тот, что от сюртука, остался на прежнем месте. Тень скользнула по всей кисти зыбким изгибом, похожим на волну, и исчезла — он убрал руку со стола. Потом они немного говорили о закрытии журнала "Современник", это Лизе было не слишком интересно, и она больше наблюдала, чем слушала. Лиза решила, что маму это так занимает, потому что это для нее что-то далекое, не из ее жизни. А Иван Федорович все это видел изнутри, у него даже статью в большом серьезном журнале напечатали, только Лиза не помнила, в каком. Поэтому мама так в него и вцепилась, не потому, что он новости лучше нее знает, а потому что сам оттуда. А для него это, должно быть, либо скучно, либо неприятно, ему, наверное, и без нее было с кем обсудить. Впрочем, ему было скорее просто скучно; и что уж Лиза определенно поняла — ему хотелось поскорее уйти. Под сомкнутыми веками Лиза до конца досматривала эту сцену и неизменно делала один вывод — раз Иван Федорович совершенно обычный, и нет в нем ничего такого, что оправдывало бы то, сколько мама о нем говорит, то и Катерина Ивановна только тем, что в него влюблена, даже если правда влюблена, не заслужила, чтобы о ней столько болтали. Иван Федорович брал шляпу, прощался и выходил, Лиза засыпала, а рога на стене наутро исчезали. Правда, с тем, чтобы вернуться в следующую ночь. * Когда Катерина Ивановна произнесла "маленький юродивый", Лиза вся внутри похолодела. Захотелось отворить дверь и закричать так громко, как только можно: "Не смейте, не смейте, не смейте, не смейте!" Не потому, что Лиза так уж разозлилась. Ее охватило скорее веселое, радостное чувство, до какой-то легкости — вот, погляди, мама, какова твоя Катенька, твой идол! Лиза отчего-то Катерину Ивановну с каждым днем маминых разговоров о ней все больше не любила. Об Иване Федоровиче, конечно, тоже говорили, и Лиза кривилась от маминого "рыцарски образованного молодого человека", но не так раздражалась, как когда та начинала восторгаться "прелестной и великодушной" Катериной Ивановной. Почему — она сама не знала. А теперь она только сжала обеими руками подлокотник кресла и зашептала "пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста" — пожалуйста, пусть она не смеет так обижать Алешу, пожалуйста, пусть Алеша не смеет не обидеться, пожалуйста, пусть кто-нибудь скажет ей, пусть мама скажет, она же видит, в конце концов, что тут творится несправедливость, самая настоящая несправедливость, такая, из-за каких на дуэль вызывают! Мама выписывала в Петербурге много книг, которые убирала в полку даже не разрезывая, а упросить Юлию, чтоб достала, нетрудно, надо только пожалостнее попросить. Поэтому Лиза и об этом знала кое-что. Когда она прочитала у какого-то историка про женские дуэли — полночи не спала и представляла. Ей бы хотелось, чтоб непременно на шпагах, а не на пистолетах, чтобы выпады и туше. Обидчица и не подозревала бы, на что она способна — урод, у которого ноги не ходят. А она бы все запомнила и нарочно бы, назло бы вылечилась. А потом целый год занималась бы, чтобы научиться фехтовать — так Арамис из "Трех мушкетеров" поступил, и она хотела бы так же. Или еще дольше, да, дольше даже лучше — двадцать лет, как граф Монте-Кристо, — а потом с первого же выпада… Нет, лучше не с первого, а, скажем, с третьего, потому что непременно же будут смотреть. Алеша обязательно должен смотреть. Он будет ее умолять помириться, но она эдак его рукой отодвинет, краем рта улыбнется и скажет ему… что же она ему скажет… Ах, вот: "Не лейте напрасных слез, Алексей Федорович, а идите лучше помолитесь об упокоении души моей соперницы". Или нет, изобрела даже лучше: надо сказать "об упокоении души одной из нас", а потом поглядеть на него долгим таким, многозначительным взглядом. Вот это было бы чудесно. Кресло у Лизы было длинное, его хватало, чтобы ноги вытянуть и забыть о них, как будто их нет — вообще не существует. Но теперь она нарочно шевелила пальцами — сгибала и разгибала, как могла. Они не всегда слушались, но если очень стараться — получалось. Ей и доктор говорил разрабатывать, даже если сначала кажется, что ничего не выйдет. Но она это не из-за доктора делала. Ей просто вдруг ужасно захотелось двигаться, хоть как-нибудь. Лучше бы всего, конечно, встать — и побежать, быстро-быстро, как только хватит сил. Правда, бегать, тем более быстро, у нее не особенно-то выходило и раньше, когда ноги еще были просто часть нее, и она о них не задумывалась не потому, что старалась, а потому, что так происходило само собой. Когда она бежала — тотчас же начинала задыхаться, еще до усталости даже дело не доходило, а ей уже требовалось встать где-нибудь у стены или у дерева и дышать, дышать, дышать, пока это не начнет снова само получаться. С дыханием точно так же, как с ногами — если все в порядке, то не думаешь об этом. Еще, кстати, так же, когда глотаешь — делаешь это по привычке и не замечаешь, а если болит горло, сразу вспоминается. А если вспомнить вдруг, когда горло не болит, то может и заболеть. Двигаться ей хотелось, потому что сердце очень стучало. Наверное, поэтому и дуэль хотелось бы не на пистолетах, а на шпагах. Чтобы не просто стоять и целиться, а нападать, защищаться, наносить и парировать удары. Хотя она и про пистолеты иногда думала. Хотела понять, как это ощущается — когда ты стоишь, и в тебя целятся, а ты можешь только ждать и угадывать, куда выстрелит противник, в воздух или в тебя. А помешать ему никак не можешь, совершенно никак, особенно если ты свои выстрелы уже истратил, а у него еще один остался. Ну а если он решит тебя не убивать, а только ранит? И ты понятия не имеешь, куда. Но только отчего-то в такие моменты она уже не женскую дуэль себе представляла. И еще, она не знала, почему, но в подушечках пальцев и где-то возле ушей становилось очень горячо. Однако теперь Лиза не думала об этом. Ей не сиделось на месте от веселой злости, которую зажгли в ней несправедливые слова Катерины Ивановны. Лиза вскочила бы с кресла, если бы могла, но ей оставалось только ерзать туда-сюда, плавясь, как свечка, от любопытства и нетерпения. И тогда заговорил Иван Федорович. Она, разумеется, была уверена, что это он говорит, кто же еще, их там, в гостиной, всего четверо — он, мама, Алеша и Катерина Ивановна. Но голос все равно был как будто не его. То есть его, конечно, но настолько непохожий на тот, что она слышала прежде, что ей захотелось посмотреть на него сейчас — как он выглядит, когда говорит так? Лизе однажды снился океан — после того, как в гостях у очередной маминой знакомой (Лиза их не запоминала) она увидела копию картины про море. Название тоже как-то забылось, но еще как будто крутилось где-то, можно вспомнить. На картине было море и солнце. То есть там еще была лодка с людьми, надо было, наверное, с этого начать, она большая и посередине, трудно не заметить, но Лизе казалось, что это не главное. Лодка — это просто для того, чтобы можно было себя представить там, внутри, как будто тоже сидишь в лодке и на все это смотришь. А главное — море. Лиза долго-долго стояла и смотрела (тогда она еще могла стоять), а потом, когда уходили, побежала обратно в гостиную, чтобы взглянуть в последний раз и все запомнить. И ночью море ей приснилось. Сперва оно было нестрашное, золотисто-зеленое и блестящее. Волны высокие, но они где-то далеко, и сверху у них белая звенящая пена. По-настоящему звенящая, как будто много маленьких колокольчиков. Это же сон, во сне все может быть. Она сама будто то ли плыла по самой поверхности зыбкой воды, то ли парила над волнами, постепенно снижаясь. Вот уже брызги долетают до нее, попадают на лицо, на руки — и все острые, как крохотные стеклянные осколки. И солнце уже не так весело сверкает, отражаясь от воды золотистыми бликами, а режет глаза, так что хочется зажмуриться, но если зажмуришься — перед глазами все красное и плывет куда-то, крутится и ни минутки на месте не стоит. Она открыла глаза — и вот она уже внутри волны, в самом центре бушующей стихии, и звон колокольчиков перерос в страшный шум рушащейся воды. Лиза проснулась тогда дрожащая, напуганная — но напуганная как-то не так, как обычно во сне пугалась. Ей даже хотелось почему-то, чтобы этот сон еще раз приснился. Это она сейчас потому вспомнила, что услышала голос Ивана Федоровича. Голос был звонкий-звонкий, как морская пена в том сне. И осколки, острые, как битое стекло, разлетались во все стороны. А в глубине, там, где у него голос, если вслушаться, слегка дрожал, — там кипел, подымался волнами и обрушивался океан. Лиза даже зажмурилась, как тогда, во сне. А потом подумала — неужто он это Катерине Ивановне так? Сперва она не слушала слов, только голос. Но скоро вникла и в смысл. Иван Федорович убеждал Катерину Ивановну, что она… нет, упрекал ее… Лиза не могла сначала понять. Даже успела сказать самой себе, рассудить мысленно: мама говорит, что Иван Федорович Катерину Ивановну любит, так ведь? Тогда почему он ей внушить пытается, что она любит одного только Дмитрия Федоровича? Если бы Лиза могла быстро-быстро все это записать, а потом перечитать много раз, может быть, она поняла бы лучше. Но и теперь не то чтобы она совсем не поняла. Это вот как: пена на гребне каждой волны звенит об одном, а буря грохочет о другом. А иногда они смешиваются, и тогда такое выходит, что слушать почти больно. Как если по стеклу провести, чтобы скрип раздался, только скрип по стеклу — это звук, а здесь то же самое, но Иван Федорович это словами выразил. У Лизы пробежала дрожь по рукам, от плеч к пальцам, и губы как будто немного зачесались. Лиза их сжала поплотнее. Она подумала о Катерине Ивановне. Сначала себя представила на ее месте, и захотелось заплакать. А потом решила — так ей и надо! Это ведь лучше любых Лизиных воображаемых туше. Это настоящее. Лиза чувствовала, что еще чуть-чуть — и не выдержит, закричит ему, что он правильно все говорит (даже если она и не все слушала и не все поняла, что он сказал), и что не смеет она Алешу называть юродивым, и еще, что не смеет… да, что не смеет мучить его, Ивана Федоровича мучить не смеет, потому что он ведь страдает, он ужасно страдает, неужели она не замечает? Вот, мама, вот тебе твоя Катенька! И внезапно странное чувство охватило Лизу — впервые ей по-настоящему, искренне хотелось, чтобы ссора закончилась. Раньше она тоже часто так говорила, и мирилась даже, если ссорилась, с мамой, например. Но где-то на самом донышке сердца оставалась радостная искорка — а что, если продолжить? А теперь, должно быть, так испереживалась, что устала. Еще бы: целыми днями сидит, будто корни пустила, и никогда ничего не происходит, а тут — такое. Когда Лиза читала какой-нибудь роман, она всегда за кого-то из персонажей переживала больше, чем за остальных. Не нарочно выбирала, за кого. Это просто становилось очевидно где-нибудь к середине книги или даже раньше. А теперь вот тоже так получилось. Катеньке, значит, Иван Федорович нужен, чтобы ему за другого мстить, да? Он так сказал. Катенька, выходит, жестокая и эгоистка. А она, Лиза, она бы… она бы… ах, она бы сейчас вскочила бы, распахнула бы дверь, и даже на них на всех бы не поглядела, а его одного взяла бы за руку и увела бы отсюда, от них от всех, вот что она бы сделала! Если бы ноги у нее ходили. Но дверь распахнулась без ее участия. — Den Dank, Dame, begehr ich nicht, — произнес Иван Федорович. "Und verläßt sie zur selben Stunde," — машинально прошептала Лиза, и увидела его. Он ее тоже увидел, но будто и внимания не обратил, даже на то, что она подслушивала, не скрываясь, вся так и вылезла из своей комнаты, вместе с креслом. И глядела на него тоже не скрываясь. И это хорошо, что он на нее не посмотрел. Она тогда, наверное, сразу оттолкнулась бы от дверного косяка и въехала бы обратно в комнату, а дверь бы захлопнула. Но он скользнул по ней взглядом, не замечая, и прошел мимо быстрым шагом. А Лиза вспомнила, как называлась та картина. "Девятый вал". *** В комнате было темно и душно. От раскаленной печи шел спертый горячий воздух, а из окна, несмотря на плотно задернутые шторы, дуло, и это создавало мучительный контраст. Тело мерзло, требовало перебраться поближе к печи, прижаться к ней спиной или закутаться в одеяло с головой и так и лежать, прижав колени к груди. Но лоб пылал, и представлялось райским наслаждением зачерпнуть за окном горсть снега и растереть им виски. На столе оставался недопитый остывающий чай, и от одной мысли о том, чтобы его допить, ощущая на языке одновременно холод и терпковатую горечь, болезненно сводило горло. Читать он не мог теперь, пожалуй, и вовсе, слишком болели глаза, да и с таким светом, как был у него, разглядеть строчки было бы если и не невозможно, то непросто. Он лежал на постели, без подушки, вытянув руки вдоль тела и чувствуя, как постепенно распрямляется затекшая за день спина и расправляются плечи. Нет, он не болен, вовсе нет, разве только совсем слегка, и устал — вот это вернее: чертовски, смертельно устал. А потому — отдохнуть, и назавтра непременно быть… как прежде. Свет, пусть и слабый, отчего-то очень резал глаза, он закрыл их, расслабил, насколько это было возможно, веки, и в уголке глаза из-под ресниц выкатилась и стекла по скуле слеза. Он не стер ее. Резь и напряжение унимались. Это все пустяки. У Кати сегодня был очередной этот ее… ну, возврат, туда, обратно. И наговорил, должно быть, ей глупостей, и опять был несправедлив, и чересчур пылок там, где надо бы сдержаться. Все это так, но ведь становится, наконец, и невыносимо. Как-то же должно это прекратиться, разрешиться хоть чем-нибудь, хоть в чью пользу. Надрывом нельзя жить, надрыв нужно либо залатать, либо дорвать до конца, чтоб не надрыв уж, а разрыв… Он мысленно усмехнулся, не найдя в себе сил действительно хотя бы слегка шевельнуть губами, и слеза завершила свой путь на шее, чуть пониже уха, а оттуда уж сорвалась и упала куда-то за правое плечо, на постель. Разрыв не разрыв, а следить за собою в такие минуты надо особо. Пришло зачем-то на ум из того Митиного письма, этакий вступительный аккорд — вступительный, а тут же и финальный: "прощай — великого гнева женщина, но прощай и любовь моя". Черт, как выразил-то хорошо, изверг! Сам бы, правда, сказал чуть иначе. Тут не в гневе дело, гнев — только следствие, а причина в другом: гордая. И гордость ее уязвлена. Теперь нашлись силы улыбнуться, и улыбнулся даже против воли. А в комнате стало как будто теплее — по-хорошему теплее, не духота усилилась, а будто на мгновение вернулось лето. Правда, вскоре снова помрачнел, потому что вспомнил недавний случай, как раз до ее возврата, когда казалось, что она к нему… Казалось. То, да не то. Идиот. Она сидела на стуле у себя в гостиной, возле стола, вцепившись обеими руками сзади себя в сидение и очень отчего-то выпрямив спину. Он ходил по комнате кругами, оказываясь то перед ней, то у нее за спиной. Они говорили. Она кусала нижнюю губу и крутила прядь волос на пальце, наматывала, натягивала до предела, так что страшно становилось — не вырвала бы, а потом снова отпускала или заправляла за ухо. Он остановился рядом с ней, прямо за стулом, и она даже не обернулась, но как-то повела плечами и стул пальцами еще сильнее сжала. И немного, совсем немного, почти незаметно подалась назад, к спинке стула. Он продолжал говорить с ней, она слушала, и не было для нее неожиданности, что он у нее за спиной, не было неожиданности, что близко. Поразило его даже не то, что она вскочила со стула, повернулась к нему, не то, что она хотела что-то сказать, но не сказала, не сказала ничего. Страшнее было то, что, когда она почувствовала его пальцы на своих плечах, она вздрогнула. Будто… будто ее ударили. Будто он ее ударил. Быть может, была все же и неожиданность? Могла же быть? В тот вечер, уже у себя на квартире, он, вопреки обыкновению, долго разглядывал себя в зеркале. Искал черты покойного отца. Нашел. Чувство было, будто ему вверили что-то очень хрупкое, а он не удержал, разбил. И теперь, раня руки, собирает осколки. Не в тот миг разбил, гораздо раньше, а быть может — и это была спасительная мысль — быть может, и не он разбил? А он только задел больное место, тогда еще, у Хохлаковых, когда говорил с ней особенно глупо и особенно жестоко. Хуже, чем в любой другой раз. Потому что был прав. "Потому что и самая первая встреча их осталась у ней на сердце как оскорбление. Вот каково ее сердце!" Историю эту он слышал от Мити — не слышал даже, читал, в письме. Помнится, поразился тогда слогу — Мите удавалось подбирать слова с какой-то неожиданной точностью, изъяснялся он просто и без излишеств, но удивительно красочно и образно, так, что даже поймал себя на том, что читает, будто роман — ну-ка, что дальше-то было? Рассудил, что даже легче быть оригинальным, когда не мешает груз прочитанного и не отвлекают чужие приемы. Себя Митя не щадил, напротив, с поспешной искренностью высказывал решительно все, и это было несколько странно — Иван ему, разумеется, брат, но все же они едва знакомы. Письмо это произвело на него впечатление, и к невесте брата шел уже зная, что это та девушка, что ночью одна к офицеру явилась, чтоб отца вытащить, и та самая, что потом этому же офицеру сама предложила быть ее мужем. Как это он там выразился?.. "Предлагается в невесты". Так и написал. Иван тогда не подумал ничего определенного, и отчего-то даже обратил большее внимание на вторую часть рассказа, уже, так сказать, на последствия — как не побоялась, и сама к нему написала, и все высказала. А сейчас подумал — а что, интересно, она в то мгновение-то ощущала, когда шла к нему… за деньгами? То есть, оно понятно, что ощущала — страх, должно быть, большой; гнев, это уж наверняка; и что-нибудь еще этакое гордое, вроде сознания, что она благородна, хоть и себя губит, а Митька злодей и червь, и… Да, пусть он все ее тогдашние чувства мог определить, и обозначить, и по именам назвать, а ведь все равно — это осознание пришло к нему только теперь, как-то вдруг — все равно он не мог, не имел права полагать, будто им с Катей обоим о том случае известно. О том, что произошло там тем вечером, известно ей. А он всего лишь прочел Митины шесть листочков и знает в общих чертах, в чем дело. И с чего он взял, что этого достаточно? Попытаться, что ли, хоть представить? Надо бы, но как? Итак, вы, Иван Федорович, — юная институтка. Кхм. Допустим… что же из того… Начать стоит с самого начала — из ее комнаты. Проскользнуть нужно незамеченной, и мимо домашних, и потом, на улице, потому что если ее увидят, и прознают, что она идет туда… Да, к слову, — а во что она была одета? Она ведь, должно быть, нарочно, когда одевалась идти туда, особо о том подумала… Он бы подумал на ее месте. Менее душно не стало, наоборот, жар от печки все сильнее и сильнее распространялся по комнате, рассеиваясь в воздухе, но руки сами потянулись застегнуть ворот рубашки. Тьфу. Любила она отца-то? Его ведь еле остановили тогда, как Митя рассказывал. Она не репутацию спасала, она жизнь спасала. Так-то. А тут, пожалуй, и не такую цену заплатишь… Вот она подходит — знает она дом? Непременно подумаешь — что, если не туда пришла? Как-нибудь ошиблась, и не живет он здесь, и все это вообще большая ошибка, просто недоразумение, и ничего не произойдет. Как во сне, когда кошмар кажется реальностью, а по пробуждении не кажется даже и кошмаром. Тут же вот в чем штука: никогда с ней ничего не происходило… подобного. И не только не происходило, а до того даже, что она помыслить не могла об этом и на себя примерить. Во всю жизнь ее прежде как над землей летала, грязи и пыли не касаясь. Порядочное семейство, и в средствах не нуждались, и в институт определили… В институте непременно первая была. И мнила себя… Да что — мнила: такой и была. Такая и теперь. Такой-то вдвое труднее — не через один страх переступить и стыд девичий, но и через гордость, через себя саму. Не одной только репутацией в чужих глазах рискнуть, но и в собственных глазах пасть, потому что с небес нравственности и образованности во ад сошла. В такую дрянь и мерзость, что ежели в ней кто и ползает — то не такие, как она. Это, должно быть, как если жил человек, да узнал вдруг, что в каком-нибудь злодействе повинен. Сам на себя не будешь знать, как смотреть. Разница — что она-то не виновата ни в чем. "Я возле самой двери развернулся бы да и убежал, — подумал он, — хоть потом бы так себя извел, что, быть может, вернулся бы. Интересно, долго она за дверью-то стояла?" Неожиданно вернулась бодрость, и потянуло самому куда-то побежать, туда, в ночь, может быть, к ней; увидеть ее и произнести самое важное, невысказанное, то, чего никогда не говорил. Опомнился, когда уже сел на постели и на одну ногу натянул сапог. Ну куда собрался на ночь глядя? В такой час барышням визитов не делают. Опять не хватило сил над собою улыбнуться, и он устало привалился к стене. Прилив бодрости сошел на нет. Несколько минут он сидел неподвижно, глядя в одну точку и думая сразу обо всем и ни о чем в особенности. А потом, как был сидя и в одном сапоге, уснул и, по всей видимости, довольно крепко. Приснился ему отчего-то помещик Максимов. Он, гадко хихикая, раз за разом ставил ногу на приступку коляски, где сидели они с отцом, и пытался забраться внутрь, хотя места не было совершенно, и было непонятно, как он уместится. Ивана каждый раз охватывала дикая злоба, и он яростно отталкивал Максимова, а тот отлетал и шатался, шатался, шатался, будто еще чуть-чуть — и упадет, и смотрел не на Ивана, а через него, с какой-то пронзительной тоской, а в тусклых старческих глазках закипали слезы. Но все-таки он удерживался от падения, вытирал слезы дрожащим кулачком, его лицо снова принимало хитренькое озорное выражение, и все начиналось сначала. И Ивану не было никакой, совершенно никакой возможности сдержаться, чтобы на какой-нибудь раз взять — и руки за спину, и не толкнуть. Ярость летела вперед воли; а рядом, прямо над ухом, да только так, что никак нельзя было извернуться и поглядеть, сидел отец и смеялся каким-то надтреснутым горестным смехом — смеха такого он отродясь у него не слышал. С каждым разом, с каждой новою попыткой, смех этот становился все глуше, все деревяннее, но вместе с тем все громче, будто кто-то забивал прямо над головой гвоздь, а то и не над головой, а в голову. А потом явственно и отчетливо в самое ухо сказали: — Сам ты весь этот монастырь затеял. Сам! Са-а-ам! Стучать не прекращали. Он вскочил с постели, да так и замер возле, отчего-то забылось, что в таких случаях говорят. "Войдите" сказать, что ли? Надо. Все плыло и пульсировало перед глазами, и сперва даже подумалось, не пожар ли. Но как стало легче, понял, что вовсе ничего нет, а только кто-то стучит в дверь. — Войдите, — сказал Иван. — Ась? Да как же войти, коль у вас на засов закрыто? — ответили из-за двери, и Иван узнал старуху, которая прислуживала на квартире. "Что ж в такой час? Не велел же ей приходить. И отчего она не спит?" — подумал Иван, но накинул на плечи сюртук и не спеша пошел отворять. — Девушка тут от Хохлаковых была, — старуха не дождалась даже, пока откроется дверь, и просунула в щель какую-то бумажку, — послание вам передать, да только не иначе, мол, как вам самим в руки, вот как. Видать, по секрету. И сама такая… будто стащила что и боится, что за руку схватят. — Что же… в такой час? — повторил Иван свой вопрос, на этот раз вслух, даже, к собственному удивлению, не забыл, что надо говорить погромче, а то глухая, не услышит. Бумажку из старухиных пальцев он взял, и она оказалась маленьким плотным конвертом. — Какой-такой час? — удивилась старуха. — Время к шести. Ему показалось, что в ее взгляде мелькнуло что-то неуловимо странное, вроде смеси любопытства и отстраненной неприязни. Косилась она вниз, на порог, и вскоре все прояснилось — он заметил, что так и вышел к ней в одном сапоге. Как только доковылял до двери в таком виде? Старуха потянула дверь на себя, но он удержал. Хотелось выяснить у нее что-нибудь еще, а то ничего не понятно. Оттого все и видится таким смутным, будто в тумане, будто сон и не думал завершаться, а только перешел на новый уровень, на новый круг, как в Дантовом аду. Но спросить-то было совершенно нечего. Пальцы той ноги, что была без сапога, сами отчего-то сжались, будто дуло из-под двери, хотя прежде этого не замечал, когда не замечал и отсутствия сапога. Так же машинально он развернулся к старухе немного боком и перенес вес на обутую ногу, пряча за ней необутую. Было в этом — в том, что вот так стоит сейчас перед этой женщиной, в последнее время и без того начинавшей косо на него поглядывать, больной, полуодетый, только что вынырнувший из такого гадкого сна — было в этом всем что-то смущающее и вместе с тем что-то странным образом смешное, будто бы до прихода старухи он был занят чем-то крайне постыдным, но успел замести следы, и вот она входит ровнехонько мгновение спустя, как успел. Хотелось расхохотаться и распахнуть дверь — смотрите, мол, вот так я и живу, вот что делал тут, а ну, найдите хоть что подозрительное! Интересно вот что еще: а ну как с тех пор, как он ее перестал допускать убирать у себя, она нарочно приходит, когда его дома нет, и проверяет за ним? Моментально нарисовалась перед глазами картина — как старуха проводит костлявым тощим пальцем по столу, по спинке кровати, а потом поднимает к глазам на предмет пыли. И принюхивается — не сдохла ли мышь в углу. Промелькнула в голове даже мысль, будто не его, а посторонняя, что неплохо бы еще сказать ей сейчас что-нибудь эдакое, чтоб уж вовсе по-чудачески звучало, хоть бы, к примеру, со словоерсом. И поклониться еще. И непременно расхохотаться после, разумеется. А потом внезапно будто свет зажегся внутри, и сразу стало непонятно, откуда эта мысль взялась, и кто ее у него в голове подумал. Все тело замерло; такое, впрочем, не раз за собою замечал — когда случается чего стыдиться, даже если того, чего не было, а только подумал, что стыдно было бы, коли произошло бы, или что было, но давным-давно, — замираешь на месте, куда бы ни шел, пока не пройдет самая острая минута. Вот и теперь секунды три пошевелиться не мог, когда представил себе, что и вправду поступил, как подумалось. Выход необъяснимой веселости, поднимавшейся из живота и груди легкими пузырьками, как в бокале шампанского, он все же дал — широко улыбнувшись старухе. И захлопнул дверь, так ничего и не спросив. Оставшись один, в темноте, он окончательно и решительно опомнился. В руке все еще было письмо, и что бы там ни было, а следовало, должно быть, старуху поблагодарить, что принесла, тем более, что сам же отпустил ее, и она была, выходит, не обязана. Иван снова открыл дверь и выглянул в темные сени. Старуха еще была там, и ее силуэт казался громадной черной скалой, заполняющей пространство от стены до стены и от пола до самого потолка — спустя мгновение понял, что это тень ее, отбрасываемая в проникающем из комнаты свете, слилась в воображении с самой ее фигурой. — Спасибо за письмо, — сказал Иван и почувствовал, что тишину нарушать отчего-то было очень странно. А тихо было очень, так, как не бывает: не могла же старуха вовсе половицами не скрипеть, а если и могла, то не дышать уж наверное не могла. — Простите меня, дело в том, что я спал, и только вот недавно поднялся, и… Старуха обернулась. Свечка в комнате была зажжена одна и стояла возле окна, далеко от входа, но черт знает как, а вышло, что пламя отразилось от самой глубины старухиных глаз, как если б она была не старуха, а кошка. А еще ему показалось, что оглянулась она не так, как обычно люди оглядываются: не развернула плечи, а будто бы одну только голову, как если бы шея у нее была гуттаперчевая. Впрочем, возможно, все это не более чем показалось. Она не ответила и вышла, и когда толкнула дверь на двор, за спиной у Ивана что-то скрипнуло, хрустнуло, и в затылок ударило холодным ветром. Он посмотрел назад — и ничего не увидел. Свеча погасла. Пока глаза привыкали к темноте, прошло с минуту. А там и источник холода стал ясен — от сквозняка раскрылось окно, и когда подошел, увидел даже, что на пол из-под штор натекла уже лужица растаявшего снега. Окно Иван закрыл, но тотчас же даже с поспешностью оделся полностью: в комнате сделалось отчего-то холодно. Даже свет заново зажег только после. Письмо было так крепко запечатано, что случайно надорвал саму записку, вскрывая конверт. Самая первая фраза была зачем-то вымарана, не зачеркнута, а именно чуть не залита чернилами, причем вымарана с видимым нажимом, так что бумага на этом месте истончилась и с обратной стороны вспухла. Дальнейшее следовало без обращения и без всяких вступлений, так что если б не было на конверте написано "Ивану Федоровичу Карамазову", мог бы и усомниться, что ему. Прежде, чем скажу вам, зачем решилась написать, знайте, что отправлю к вам это письмо от всех в полнейшей тайне, так что мы только двое с вами будем знать, о чем в нем написано. То есть о том, что отправила, — о том еще Юлия знает, но я ей так велела к вам пойти, чтоб никто не видел, что пошла. А о том, что внутри написано, — только мы двое. Вот видите, как я глупо начала; вы меня уже за одно это можете презирать, что как следует начать письма не умею. А чтобы быть еще более глупою, буду с вами до конца честной: я сперва хотела написать, что если вы это письмо покажете мамаше или другим и даже если просто скажете, что я к вам писала, то вы этим меня погубите, и я отравлюсь. Потом не стала писать и вымарала, потому что губите, если хотите, я не отравлюсь. Я лучше тогда стану жить и знать, что я с вами была честна, пусть и нехорошо сделала, что уж так честна, и что вы меня погубили. Теперь взяла вот — и все равно обо всем написала. И пусть. Не хочу перед вами себя щадить. Иван Федорович, я вас прошу прийти ко мне сегодня, непременно сегодня же, если вы сегодня не придете, то я решу, что вы уж никогда не придете, и ни завтра, ни потом не буду вас ждать. Только приходите не тотчас же, как вам передадут письмо, а к вечеру, так, чтобы в доме уже спали. Проверьте непременно, как будете подходить, чтобы во всем втором этаже и в первом в тех окнах, что по левую руку, когда с улицы заходите, не было свету, это значит, уж наверное все спят. Если горит свет, то не идите, а идите, когда погаснет. Знаю, знаю, что очень глупо, но так нужно; а если вы в другое время придете, я сделаю вид, будто к вам не писала и вовсе не просила приходить. Я с вами говорить хочу, хочу сказать вам одну вещь, но это в письме нельзя. Да и не умею в письме. Ну вот, теперь вы меня и за мой слог можете презирать. Ведь я плохо пишу, очень плохо, ведь правда? Л.Х. В конце, перед подписью, тоже была вымарана строка, с таким же тщанием и нажимом, но как-то будто бы аккуратнее. Иван перечел письмо, а потом перечел и в третий раз, только не с начала, а с конца, по абзацам. В первую очередь внимание для чего-то привлекло подробное разъяснение, как и когда именно его ждут. Это ж надо — непременно сегодня, но не сейчас, а потом, и если спят, не идти, а не спят… То есть наоборот. Тьфу, черт, авантюрный роман. Только потом задумался, зачем его зовут. И вправду. Зачем? Что общего у него с… как ее там, Лизавета? Да, Лиза, кажется. Сперва, как услышал о Хохлаковых, но письма еще не читал, решил было, что от нее, от Кати передано. Но когда это было, чтоб Катя ему через Хохлаковых записки передавала? Тоже роман выходит, еще хуже предыдущего. Как письмо прочел, разумеется, этой мысли и вовсе не стало. А жаль. Он почувствовал одновременно и разочарование, и облегчение, поняв, что это не от нее и к ней отношения не имеет. Потому и пришлось дважды перечитывать: в первый раз поймал себя на том, что не читает, а просматривает — нет ли о ней? Не было ни строчки; и тогда уже постарался понять, в чем дело. И не понял. Об этом надо было основательно поразмыслить, но внезапно он ощутил во всем теле тяжесть и усталость — такую, какой, пожалуй, не доводилось чувствовать после целого дня на ногах. На плечи будто бы лег тяжелый груз, как если бы был в зимнем пальто, а поверх пальто бы еще и с заплечной сумкой, полной книг. Более всего хотелось снова лечь на постель, как лежал, но от этого удерживало воспоминание об отвратительном сне — где-то вне разума чувствовалось, что лечь обратно значит снова погрузиться в липкое, холодное, мутное, а главное, самое страшное — необъяснимое. К тому же, не стоило, должно быть, позволять себе опять засыпать, а если лечь — непременно заснешь. Он сел на стул, вжался плечами в высокую спинку, и совершенно некстати вспомнил о Кате, как она тогда сидела. Быть может, и у ней на плечах такой же груз чувствовался? В углу хрустнуло. Он вздрогнул и обернулся, но как-то механически, почти не испугавшись. Кроме дивана, там ничего не было, а на диване было пусто. Он отвернулся, сосчитал до десяти и внезапно обернулся опять — но ни намека на движение заметить не смог. Через минуту забылось. А что если дело, по которому его эта барышня хохлаковская к себе зовет, каким-нибудь образом касается Алеши? "О нем-то я его и не расспросил тогда, — подумал Иван, — а ведь следовало бы, не об одном только себе надо было. У него, может быть, все это время невеста, он, может быть, женится скоро, а я… Не-ет, брат, ни за что я тебя не спрошу, как твои дела идут, слушай лучше, что у меня наболело да чем меня переехало. Чем мне впустую хвалиться, как за разрыв с Катей пил бы, за его счастье вправду бы выпили. Впрочем, коли и было что, он не сказал бы ничего толком — у них вряд ли это даже теперь как-нибудь решено". Однако неужели нельзя этой барышне, к примеру, желать видеть брата Алеши, чтобы… Да хоть чтобы послание передать, что-то, что лично сказать духу не хватает. Или, может, поссорились они… Вот и приглашает посредником. Это, конечно, в третий раз роман, но ведь такой девице в таком возрасте могло бы в голову прийти. Она же целыми днями только и делает, что сидит романы читает. Коли так, затеяла это все зря, но чтоб тайну сохранить — это, пожалуй, и разумно. То есть трижды разумнее было бы днем и напрямую с Алешей поговорить или написать, а Ивана вовсе в их дела не вовлекать, но если уж идти по такому делу, то вправду без свидетелей выйдет лучше. А если дело совершенно не в том, то из одного любопытства пойти — что он, в конце концов, сам авантюрных романов не читал? И потом — сам, помнится, говорил когда-то, что нелепости на свете очень нужны. Пусть нелепость, но ведь понадобилось же зачем-то. Отчего же не исполнить, о чем просят? Когда принял решение, стало легче дышать, будто растворился ком в горле и больше ничего не мешало. Однако и усталость — решил же, что это не более чем усталость! — стала ощущаться как-то острее, так что не лечь было уж никак нельзя. То есть можно, должно быть, если твердо понимать, зачем. Если твердо понимать, зачем, вообще можно многое выдержать. А из ниоткуда воле не возникнуть. Ей всегда надобен источник. * Было, по правде говоря, не так уж и холодно — установившийся было ноябрьский мороз растаял свежей моросью, перемежающейся с мокрым липким снегом. Но оттого ли, что долго проспал, или оттого, что весь день само по себе было зябко, казалось холоднее, чем на самом деле. К дому Хохлаковых ноги вывели сами, и у порога даже замер и задумался: а вправду сюда надо было? Может, по привычке не туда забрел? Или вовсе письма не было, и все приснилось, а войди он сейчас — примут за сумасшедшего. "Примут, как же! — пришла мысль. — Будто на деле я вовсе не…" Опять появилось это странное ощущение веселости без всамделишного чувства радости — как заплакать хочется, только рассмеяться. Он толкнул входную дверь, и она, на удивление, оказалась не заперта и легко поддалась. Толкнул — и тотчас же как по голове ударило: на окошки-то не посмотрел. Забыл. И время не узнавал. То-то будет веселье, если мамаша не спит. Промелькнула идея справиться в таком случае о Кате, мол, не говорила ли она вам сегодня чего, Катерина Осиповна, но отмел эту мысль как бесчестную. Вот она уж точно тут ни при чем. Никаких дел не имеет она с тем, что здесь, что бы это ни было. Это уж железно и иначе не будет. В доме было темно — значит, все же спят. Он, разумеется, не знал, чего ожидать, но точно уж не ожидал, что придется одному в темноте пробираться, рискуя запнуться, на тусклый свет, пробивающийся из-под двери одной из комнат. — Иван Федорович? — тихо сказали вдруг где-то сбоку. Он дернулся; как подскочило сердце — даже не почувствовал, зато почувствовал, как потом, когда уже прошел испуг, оно колотилось, успокаиваясь. — Позвольте пальто. Выходит, его все-таки ждут. — А… да, конечно, спасибо, — сказал он, обращаясь туда, где темнота была гуще, — сейчас. Никогда прежде не обращал внимания, как, оказывается, это долго — расстегнуть и снять пальто. Но зато за это время начал хоть что-то видеть. — Сюда, пожалуйста, — девушка забрала пальто, указала на комнату, где горел свет, и растворилась в темноте. А Иван подумал — неужели его собираются продержать здесь долго? Как в гости с визитом пришел; а между тем только зашел на минутку, чтобы ему какую-то "одну вещь" сказали. В комнате тоже было темно, но уже не кромешная тьма, а полумрак, в чем, впрочем, ничего странного не было — как же поздним ноябрьским вечером чему другому взяться? Лиза сидела в кресле, прямо против двери, так что как вошел — уткнулся взглядом в нее. Глазки у ней отчего-то очень блестели, сверкали, даром что черные, чуть не ярче остального света. Вспомнилась даже давешняя старуха. Дверь за спиной с легким стуком захлопнулась — должно быть, машинально толкнул, когда входил, хотя сознательно не закрывал. — Здравствуйте, Иван Федорович, — сказала она, и все наваждение, какое еще оставалось, рассеялось. Голос у нее был обычный, девичий и взволнованный. — Как это славно, что вы пришли, как я просила. Я в кресле сижу не потому, что совсем-совсем ходить не могу, я уже могу немножко, а просто я не знала, куда мне сесть, и решила сюда. Просто так. И вы тоже сядьте, пожалуйста, непременно сядьте! Я говорить не могу, когда надо мной стоят. Последнюю фразу она произнесла с холодным раздражением, будто бы это он позвал ее и просил говорить. — Куда же мне сесть? — спросил он сухо, сделалось почему-то досадно. Чувствовалось, что пришел, кажется, совершенно зря. В комнате он не заметил сначала ничего, кроме Лизиного кресла и ее расстеленной, но завернутой постели. — Вот, — сказала Лиза, — сюда. Она указывала на стул, которого он сперва и не увидел. Стул стоял вровень с ее креслом, прямо возле — должно быть, она прежде нарочно придвинула его. Иван сел, и это было странно — сидеть не против собеседника, а рядом. Лиза молчала, он тоже помолчал, вглядываясь в темноту перед собой. Как-то очень чувствовалась, что она сидит рядом, хотя она не шевелилась, и даже дыхания ее не было слышно. — Вы вовсе не плохо пишете, — произнес он наконец. — Может быть, только несколько наивно, но это у вас пройдет. Она будто бы сперва и не поняла, о чем он говорит. Он повернул к ней голову, она тоже на него смотрела, по всей видимости, уже какое-то время, и, несмотря на то, что от свечки она отвернулась, ее глаза не стали блестеть меньше. "Уж не слезы ли…" — показалось Ивану. — Ах, вы о письме? — опомнилась Лиза, — оно с собой у вас? Дайте! Иван вытащил из кармана и протянул ей письмо. Он для чего-то действительно взял его с собой, даже сложил, как было, и убрал обратно в конверт. — Нет, лучше оставьте у себя! Хотя… дайте! — она выхватила письмо и принялась прямо вместе с конвертом мелко его рвать, бросая клочки на пол. — Я написала только чтобы вы пришли, и вы пришли, и больше оно не нужно ни вам, ни мне. Это ничего, что я на пол кидаю, Юлия… нет, я сама потом подберу. Она сосредоточенно дорвала письмо, и во все это время ничего больше не сказала. — Я вам сказать хотела, а как вы пришли, так я и не решаюсь. — Она замолчала, и теперь он слышал, как она дышит. — А давайте, давайте, мы с вами сейчас друг другу будем только правду говорить? И непременно всю! Все-все-все, что чувствуем, и не осудим за это друг друга, давайте? Вот я предложила, я так и буду, а вы как хотите, но знайте, что я вам с этой минуты все, все говорю! То есть я очень стараюсь все говорить. Но мне что-то стыдно. Видите, я и в этом сознаюсь! — Если вы жалеете, что писали ко мне и что меня позвали, так я уйду. Иван старался говорить как можно спокойнее, но Лиза чуть ли не подскочила в кресле, когда услышала его слова. — Нет, нет, нет, я должна сказать, иначе я не прощу себя! Я… я очень хотела с вами говорить, чтобы, чтобы… — видно было, что она чуть не плачет от волнения. Ее было жалко, и было как-то самому неловко: никогда еще перед ним так не смущались. — Иван Федорович! — выпалила она, будто бросаясь в омут, и на миг даже зажмурилась. — А вы знаете, я прошлую ночь всю плакала. Все из-за книжки одной, которую мамаша оставила, а я и подобрала. Там про суд было, и преступление… Там мальчика четырехлетнего похитили. А потом взяли, ему пальчики по одному все… все отрезали совсем. И рас… — она отчего-то осеклась. — За ручки и ножки гвоздями к стене прибили, чтобы он так висел, пока не умрет. И он четыре часа висел, а тот, который прибил, стоял и… смотрел, как он висит. Она замолчала, избегая смотреть на Ивана. — Так вы из-за этого всю ночь и проплакали? А если я вам скажу, что в том, что вы прочли, ни слова правды нет, и все это досужие выдумки, успокоит это вас? "Что у ней — матери нет, Алеши нет, в конце концов, кем бы он ей ни был? — подумал Иван с раздражением. — Непременно нужно чужого человека ночью домой звать, чтоб ему кошмары свои пересказывать? Это вряд ли для меня подходящая роль, я же и успокоить-то как следует не умею…" — И пусть неправда! — воскликнула Лиза, теперь она даже опять повернулась к нему. — И пусть! Я не про то, правда или нет. Пусть все сказки; но только я как об этом прочла, стала представлять… что и я тоже там была. То есть не в суде, а… Ах, отчего мне теперь вам так сказать трудно? Я представляла, что я вот этот самый и есть, который так с мальчиком… поступил. И мне не страшно сделалось, когда я это представила, а хорошо. Да, хорошо! — произнесла она с вызовом, как если бы Иван хотел возразить. — Я бы знаете… о, знаете, что я сделала бы? Я бы как мальчика похитила, я бы к нему так заботливо, как мама родная, да лучше, лучше даже, чтобы ему у меня совсем не страшно было. Я его так вот здесь, перед глазами, и вижу — ему всего четыре годика было, он такой маленький-маленький-маленький, вот такой весь, и был бы вот тут у меня, — она сжала ладошки, — и никто меня бы не остановил, потому что никто бы не услышал, совсем никто, мы бы там одни были! Только мы двое. Потом я бы его совсем раздела, а если бы он спросил, зачем я его раздеваю — ведь мог бы он в четыре года уже сознательно спросить? думаю, мог бы — то я бы сказала, что так надо, и чтобы он меня не боялся. А потом я бы его привязала, и начала бы все приготавливать, непременно так, после, а не заранее. Чтобы он смотрел и спрашивал меня своим испуганным голосочком… У Лизы у самой задрожал голос, показалось, что она едва сдерживается, чтоб не заплакать, а не плачет только от какой-то злости, и сама радуется этой злости. — И когда я… когда я все сделаю, то я сяду напротив, именно сяду, я стоять не хочу, даже если буду совсем здорова, и стану ананасный компот есть. Вы когда-нибудь ели ананасный компот? Любите? А вообще сладкое любите? Я очень люблю! И мне отчего-то непременно сладостей хочется, когда я думаю… об этом. Я очень люблю глаза закрыть и думать, что я там сижу и смотрю, как мальчик висит, а сама ананасный компот ем, и вот он плачет, изворачивается, я как раз компот допиваю, и на дне там самое сладкое, такое, что язык сводит. И мне тогда так хорошо-хорошо-хорошо делается, и прямо от сердца как будто что-то идет вот сюда, вниз. Но только у меня же ноги… они не то что не ходят, уже почти ходят, но не ходили, потому, думаю, то, что от сердца идет, оно до самого конца не доходит, вот здесь замирает, — она коснулась платья. — А так бы до самых пят могло докатиться! Знаете, у меня и теперь почти прокатилось, ах, вот сейчас! Я на вас смотрю сейчас, и вы на меня смотрите, нет, нет, смотрите, не отворачивайтесь, и мне очень, очень хорошо! Мне сейчас почти так же хорошо, как если бы это я тогда распяла. Но вы слушайте, слушайте, это я вам еще не все рассказала. Я бы потом, как мальчик умер бы, пошла бы — и сама бы на себя сказала, и во всем бы созналась. И на суде все повторила бы и не отрицала бы ничего. Если бы только позволили мне там есть ананасный компот, так я бы и там непременно ела! И все бы на меня смотрели и знали бы, что я сделала, а я бы перед всеми стояла — как же это было бы хорошо! Вы презираете меня за это, Иван Федорович, презираете? Ну так вы меня сейчас еще больше презирать будете! Потому что я совсем-совсем не стыжусь, что у меня такие мысли, а наоборот! Если бы другая была вместо меня, она бы стыдилась и не стала бы о таком нарочно думать, а я думаю, думаю! Нарочно! Хорошо это, Иван Федорович, что я эти мысли от себя не прогоняю и думаю об этом, и дурной себя не считаю? Она замолчала; и было непонятно, отчего — выдохлась ли она или действительно выговорилась? Иван сидел на краю стула и смотрел вперед. Над дверью висела странная тень — какие-то два вогнутых треугольника. Интересно, от чего она — что здесь могло такую тень отбрасывать? — Да, хорошо, — сказал наконец Иван, и вышло это, во-первых, даже неожиданно для себя и, кажется, неожиданно для Лизы, а во-вторых, как-то без интонации. И в эту секунду он почувствовал, что не может больше сдерживать то, что сдерживал до этого весь день. Из груди рвался нервный смех, в котором не было совершенно ничего радостного; и если прежде был будто бы в голове сторож, стерегущий этого монстра, то теперь закончился. Иван просто встал и вышел из комнаты, но там, должно быть, все равно услышали, как рассмеялся на пороге, потому что в спину прилетело, с такой ненавистью и злобой, что он вздрогнул: — Сами же вы меня подтолкнули к тому, чтоб я все рассказала! Сказали, что уйдете, коли не скажу, помните, помните? Это вы… это вы хотели меня погубить, это вы нарочно, нарочно, нарочно, нарочно! В сенях темнота была опять кромешная. Ему впихнули в руки пальто и сказали над ухом, совсем как отец в том сне: — Вы приходили справиться о здоровье Катерины Осиповны, а потому как она спит, зашли к барышне. Надевал пальто он уже на улице, и все время, пока надевал, шел, не останавливаясь, прочь от дома Хохлаковых, и остановился шагов через двести или триста — шагов, впрочем, не считал. Он прислонился спиной к широкому стволу какого-то дерева. Погладил кору рукой — она была холодная, влажная и шершавая. А небо над головой было сине-серое, все в тучах, и не было видно ни одной звезды. А воздух был на удивление теплый, как будто зиму в этом году пропустили, и уже пришла весна, и даже пахло весной, а еще откуда-то тянуло дымом, должно быть, там топили печь. Вспомнилось, как хотел растереть снегом виски, и зачерпнул полную горсть, но к лицу не поднес, а только смотрел, как мерцают в отблесках далекого фонаря искорки верхней снежной корочки, пока не стало руке слишком холодно и не выкинул. Потом прислонил к дереву еще и затылок, закрыл глаза и немного постоял. И медленно пошел дальше. Шел снова наугад, и не было ничего неожиданного в том, куда пришел, к чьему дому. Но ни одно окно у ней не горело. Для чего-то сосчитал окна на фасаде, вышло четырнадцать. Для чего, интересно, Кате такой большой дом? И как она теток этих терпит… Ему в иные минуты казалось, что больше одного человека он рядом с собой бы не выдержал, а то иногда и вовсе никого не надо. Иван убрал руки в карманы и побрел к себе на квартиру, теперь уже сознательно выбирая дорогу. Захотелось обернуться, но он заставил себя пройти еще несколько шагов и обернулся только потом. В одном из окон Катиного дома зажегся свет. Значит, не спят.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.