***
В этот день Долорес сидела в гостиной и читала двести пятьдесят седьмую страницу рекомендованной отцом книги. Лола вновь и вновь перечитывала эту двести пятьдесят седьмую страницу, и вновь и вновь Лоле казалось, что видела она эту страницу впервые. Ей не нравилось, как из букв складывались слова. Не нравилось, с какой интонацией она проговаривала про себя эти лишённые смысла слова. Не нравилось, как что-то гудело. Да, ей не нравился действующий на нервы шум, доносившийся откуда-то... Она не знала, откуда, но будто бы отовсюду сразу. И ей определённо не понравился протяжный женский крик, раздавшийся будто бы из ниоткуда, но будто бы так же, как и шум, отовсюду сразу. Не отложив книги, Долорес ринулась на улицу но, пробежав немного, застыла как вкопанная. Она выронила книгу, схватилась за грудь и, казалось, напрочь позабыла, что нужно было дышать. Как бы старательно Лола не напрягла слух, она бы всё равно не услышала судорожное биение собственного сердца. Чего там, сердца — она не слышала взволнованное мяуканье Уголька, что в страхе прижался к её точно вросшим в землю ногам. Она не заметила, как он струсил и рванул в первый попавшийся куст. Но услышала зато, как обрушился дом против соседского. Услышала, как в агонии начала надрываться миссис Кляйн — та миссис Кляйн, что в три часа дня выходила на прогулку с годовалым сынишкой Рупертом. И увидела. Увидела, как нечто подняло миссис Кляйн в воздух. И нечто это было столь огромно, что миссис Кляйн, должно быть, раз в пятьдесят была его меньше. Что-то брызнуло у него изо рта, как только оно поднесло к нему беспокойную миссис Кляйн. Миссис Кляйн перестала кричать. Но не перестал разноситься топот. Этот сбивчивый оглушительный топот, что с каждою секундою делался громче, громче и громче... пока не перерос он, перебиваемый иными безрассудными воплями, в абсолютную какофонию. Как только Долорес пришла в себя, стало поздно: в неё летели ошмётки разрушенного соседского дома и выдранное с корнями деревце, посаженное мистером Гегелем в честь рождения сейчас уж взрослого сына. Лола села на корточки и, с головою накрывшись руками, пронзительно заверещала. Оголтелым порывом воздуха её отбросило обратно, к своему дому... что на дом уж не походил, а походил на груду развалин. Лола ударилась лопаткой о битый кирпич, но, не придав и толики значения щемящей боли, тут же встала. Долорес оцепенела. — Уголёк?.. Его чёрная-чёрная шёрстка, которую так любила оглаживать Лола, блеснула багряным. Из приоткрытой пасти Уголька густым пятном стекло что-то тёмно-красное, а половину его хрупкого тельца сдавило деревце, некогда посаженное мистером Гегелем в честь рождения сейчас уж взрослого сына... И Долорес заплакала бы. Заплакала бы самыми горькими на свете слезами, если бы понимала, что произошло. Если бы понимала, что топот теперь раздавался недалеко от неё. Если бы понимала, что ей было некуда бежать. Нет, она всё ещё не понимала. Не понимала, хоть и уставилась на него. На его широкую грудь и болтающиеся у этой широкой груди локти. Но грудь и локти исчезли — показались здоровый живот, толстые руки... необъятные бёдра, кисти... Долорес подняла голову. Его большие голубые глаза, будто бы несущие в себе существо человеческое, жадно смотрели в её — до непреодолимого напуганные, но уже преисполненные сознательности. Его большие голубые глаза не моргали — они неустанно глядели не на неё, а сквозь неё, в её подёрнутую леденящим ужасом душу. Так, что сердце уходило в пятки и стучало где-то там — где-то, где более не было его слышно. Губы его расплывались в безумной ухмылке, и Лола лихорадочно тряслась при виде этих ровных белых зубов. Тогда-то Долорес и пробудилась от забвенного сна. Что-то в ней, невольно оробевшей, за считанные секунды переменилось. Её обдало неистовым разрядом покалывающего тока, и она поняла, что должна была бежать, бежать без оглядки. Живительный ток этот просочился чрез всё её неподвижное тело, безотчётным импульсом обуздал поддавшийся испугу разум, заставил испуг отступить, а разум воспылать той исключительной храбростью, под влиянием которой оказываешься готов к свершению немыслимых подвигов. Теперь она понимала, что нужно было делать и как. Теперь она с кристальной чёткостью видела его обнажённые зубы и пронизанные исступлением глаза, видела каждую морщинку на его осклабившемся лице. И она знала, знала безупречно: она хотела жить. Долорес сорвалась с места и понеслась прочь с пленительной беспечностью. Ей хотелось смеяться — плакать и смеяться, но это от радости — от натуральной радости, вскружившей и до отвала набившей голову сумасбродными мыслями: о ней, о Крыльях Свободы, об отце, о Сирше, Вензеле и Берге, о передних воротах, о быстрых скакунах, о дяденьке кучере, о солдате Гарнизона и о сельской школе. Лола помнила словно бы обо всём и словно бы ни о чём одновременно: её то обуревали навязчивые воспоминания, и она улыбалась их светлости так же широко, как улыбался ей он, то они неожиданно отступали, и она улыбаться прекращала, ведь не было никакой радости без светлых воспоминаний, придающих стимул жить. Ах, как хорошо жить и помнить обо всём!.. Долорес показалось, что голова у неё вскружилась оттого, что отдалась она этим светлым и не очень воспоминаниям, оттого, что жить она хотела так сильно, как никогда того не хотела за короткие десять лет. Но Лола поняла, что земля у неё из-под ног ушла не от разыгравшегося воображения, а от того, что намеренно вообразить нельзя было. Глаза у него были не просто голубыми, а серо-голубыми. Долорес не обратила внимания, как по щекам её заструились жгучие слёзы. Не обратила внимания на сдавливающую её живот громоздкую лапу, что похожа была на человеческую руку, но на деле таковою не являлась — то была рука чудовища. Лола не могла обращать внимания ни на мучительную боль, ни на что-либо иное, когда сверлил её всё тот же немигающий, но до того выразительный взгляд, что казался он от проницательной выразительности своей несколько созидающим, сочувствующим. Долорес не обратила внимания, как закричала. — Папа! Папа, папа!.. Папочка, помоги! — рыдала она, цепляясь за его сильные пальцы, пытаясь ослабить их хватку своими, что были в сотню раз меньше. — Папочка, прошу тебя! Пожалуйста, помоги!.. Но папы не было рядом. — Мама! Мамочка, помоги!.. Мамочка, милая, пожалуйста, помоги! — надрывалась Лола, подмечая, что вблизи широко распахнутый рот его с обнажёнными зубами выглядел куда отвратительней. Ей было тяжело дышать, и теперь уж она не могла не обращать внимания на ослепительную боль от нещадно переломанных рёбер, вонзающихся во внутренности. Лола не знала тогда, что похожа была на миссис Кляйн. — Мамочка! Мамочка, пожалуйста, помоги мне!.. Но мамы не было рядом пять лет. — Папочка! Папочка, прошу тебя!.. Папочка, пожалуйста!.. Долорес вспомнила его до того редкую, но до того тёплую улыбку, способную растопить своею теплотою целую ледяную глыбу. Вспомнила, как он рассмеялся сегодня, когда над губами её выступили белые от выпитого молока усы. Вспомнила, как крепко любила его и как потаённые крупицы презрения заставляли любить его лишь крепче. Ей вдруг захотелось рассказать ему обо всём. Сознаться в том, что она несколько лет кряду, дурочка, сбегала к передним воротам. Вот посмеялись бы!.. Нет, она знала, что он бы её наказал. Ну и пускай. А она бы... вот она бы посмеялась! Всё равно бы посмеялась, так-то!.. — Мамочка! Мамочка, пожалуйста, помоги мне, мамочка!.. Долорес вспомнила её ласковые, но огрубевшие от мозолей ладони. Вспомнила её нежные, но потрескавшиеся губы. Она помнила её беспросветными деталями, мимолётными мгновениями, но любила всю, без остатка. Она помнила её Крылья Свободы, что предстали теперь перед нею самым насыщенным воспоминанием из всех тех воспоминаний, что за пару секунд пронеслись у ней в голове. Нет, это было не воспоминание... Она их видела — видела эти бело-синие Крылья Свободы. Видела их перед собою прямо сейчас. И Долорес тянулась к Крыльям Свободы. — Мамочка, пожалуйста!.. Мама, мамочка! Ма... А Крылья Свободы тянулись к ней, беря её, маленькую Долорес, под своё покровительство. Беря и унимая безжалостную боль ласковыми материнскими руками.Долорес
17 января 2023 г., 00:13
Долорес любила одиночество.
Любила и вместе с тем презирала его. Презирала отца, что пять лет тому назад перевёз её во всеми забытую глушь, поближе к величественной Стене Мария. Туда, где не было детей её возраста, и туда, откуда приграничная сельская школа располагалась в нескольких километрах.
Долорес нравилась школа — оттого, что нравилось получать хорошие отметки. За них преподаватели ставили Долорес в пример ленивым и безграмотным ребятам, а отец — хвалил. Хвалил с пренебрежительной снисходительностью, полагая, что получать хорошие отметки — естественно и, более того, необходимо умным и послушным девочкам вроде неё. Долорес не нравилось, как он хмурился, когда преподаватели снижали ей оценку за незначительный недочёт. Случалось это до того нечасто, что казалось, будто угрюмый и неподступный отец чаще смеялся и улыбался. «Ты меня разочаровываешь, Лола, — с холодной неодобрительностью произносил он, надвигая очки, в которых выглядел ещё суровее, на переносицу. — Тому ли я тебя днями и ночами учил?» И Лола без каких-либо указаний садилась за обожаемые ею, но в той же мере и ненавистные ей учебники. Садилась и с нервическою тревогою и вслушивалась в окружающие её звуки, боясь пропустить мимо ушей осторожные шаги отца, что из раза в раз проверял, спит ли она в столь поздний час.
Долорес действительно любила отца. Любила тою необъяснимою бескорыстною любовью, какою дети с горячей неизменностью любят своих родителей. Лола понимала, как тяжело ему приходилось. Понимала, каких нечеловеческих усилий стоило ему, поверженному безутешным горем, воспитывать её в одиночку. Всё понимала: и то, что непреклонной строгостью его двигала отчаянная жажда сберечь её, и то, что непреклонная строгость его и чопорная сдержанность весьма себе были оправданы. Конечно же, понимала... Как и любая другая умная и послушная девочка.
Но Лолу пугала её озлобленность. Та озлобленность, что взрывными волнами раскатывалась в ней, охватывала её при каждом его скептическом замечании, при каждой его отъявленной грубости и при каждом его отъявленном раздражении. Пугала, ибо негоже было умным и послушным девочкам питать по отношению к отцам плохие, а оттого и непростительные чувства.
Не так давно у Долорес были друзья: Сирша, Вензель и Берг, что жили неподалёку от передних ворот — там, где раньше жила она. Виделась Лола с ними до безобразия редко, да и то украдкою: лишь тогда, когда отца в её свободное от учёбы время вызывали трудиться на ферме. Они, воодушевлённые, встречали её у тех самых передних ворот всякий раз, как торжественно гремели колокола в честь отбытия или прибытия с экспедиции самоотверженных разведчиков. Долорес, Берг, Вензель и Сирша с раннего детства строили воздушные замки о том, как будут вчетвером служить в Разведкорпусе, как будут под лестные возгласы человечества возвращаться с неисследованных территорий и совершать во имя этого благодарного человечества бесчисленные открытия. Но Долорес не всегда удавалось поддерживать решительный настрой товарищей, созерцая вместе с ними хранителей рода людского... Удавалось, лишь если только уведомил её втайне ото всех ежедневно проезжающий мимо её деревни солдат Гарнизона. Лишь если только попался ей на местном рынке добродушный дяденька кучер, что соглашался везти её к передним воротам за одну золотую. Лишь если только папа ушёл до ночи трудиться на ферме.
Не так давно у Долорес были друзья, и не так давно у Долорес друзей не стало: ни Сирши, ни Вензеля, ни Берга. Сирша теперь считала, что недостойно было девушке поступать в Разведкорпус. Сирша мечтала теперь не о Крыльях Свободы, а о том, как бы выйти замуж за милого Вензеля, который мечтал жениться на Сирше и который точно так же прекратил мечтать о Крыльях Свободы, но не оттого, что ему недостойно было идти в Разведкорпус, а оттого, что идти в Разведкорпус было глупо и несуразно: они же мрут как мухи. У трусливого Берга же отродясь собственного мнения не было, и он считал, что в Разведкорпус идти было недостойно, глупо и несуразно только потому, что так считали Вензель и Сирша. А Долорес для них странна была, ведь не понимала она всего того, что понимали они. Долорес была ненормальной, ведь она, не признавая их праведных взглядов, продолжала с пылающими восторгом глазами наблюдать за прибывающими или отбывающими глупцами и шарлатанами, из-за которых взрослые вынуждены были налоги платить. Сирша, Вензель и Берг более не встречали Долорес у передних ворот, а Долорес их более и не ждала. Она ждала других — тех, что носили Крылья Свободы.
В этот день дождаться их не получилось из-за отца, что работал во вторую смену. Но Долорес не больно отчаялась, ибо тогда, когда отца уж не было рядом, сбежала к главной тропе, ведущей к вратам Марии, и подглядела краешком глаза, как по ней беспрепятственно пронеслись они. Однако ж это было не то — вовсе не то, как по традиции было у передних ворот. Это было не то, ибо виднелись лишь как на подбор одинаковые фигуры скачущих на лошадях бойцов с зелёными спинами, ибо слышался лишь поспешный топот подкованных копыт.
Оттого она и хотела жить в Тросте, чтобы церемонно провожать разведчиков, а не смотреть на их развевающиеся по ветру накидки с Крыльями Свободы, если ей, конечно, доводилось ускользнуть или заглянуть на огонёк по пути в сельскую школу. Оттого она и хотела жить там, где жила раньше, чтобы встречать разведчиков и всматриваться в их скорбные лица, исполненные той недосягаемой воинственности, которую ей не терпелось понять и перенять всеми фибрами по-детски наивной души. Оттого она и хотела там жить, а не сломя голову догонять добродушного дяденьку кучера, что отвозил её к передним воротам за одну золотую. Оттого она и хотела там жить, а не беспомощно наблюдать за этими сгорбленными от уныния спинами в зелёных накидках, что всё так же развевались по ветру, с этими бело-синими Крыльями Свободы, что будто бы вместе с накидками по ветру развевались и взмывали ввысь, за самые Стены... Но то было у неё в голове — всё-всё у неё в голове.
Она хотела там жить. Она хотела вспоминать о ней. Он не хотел там жить, потому что не хотел, чтобы она о ней вспоминала. Ни о её треклятых Крыльях Свободы, ни о её верных товарищах, что точно так же носили Крылья Свободы и носить их не переставали. Он не хотел, чтобы она вспоминала тот день пять лет тому назад — незадолго до того, как они переехали во всеми забытую глушь, поближе к величественной Стене Мария. Пожалуй, он и сам не хотел вспоминать — даже больше, чем не хотел, чтоб вспоминала сейчас уж десятилетняя, но тогда ещё пятилетняя Долорес.
А она хотела. Хотела помнить всё, что было связано с ней и с её треклятыми Крыльями Свободы — всё до единого. Её лучезарную улыбку, ласковые руки, тёплые объятия и нежные поцелуи. Её проницательные глаза, убаюкивающий голос и мягкие волосы, источавшие пряный аромат цветочных духов. Лола помнила, как он бил по ноздрям, когда она приникала к ней нежными губами перед сном. Лола помнила, как она гладила её по голове ласковыми руками, как она щекотала её мягкими волосами, как она читала ей сказки на ночь убаюкивающим голосом. Лола хотела помнить всё, но помнила лишь это. Он не хотел помнить ничего, но помнил всё и её всю.
Лола хотела быть как она больше всего на свете. Отец больше всего на свете не хотел, чтобы Лола была как она. Он не хотел, чтобы тот день повторился. Не хотел, чтобы снова вернулись они, но не вернулась Лола.
Долорес любила одиночество. Одиночество, на которое обрёк её отец. Любила, так как искренне верила, что не была нужна никому, что одиночество её — естественный порядок вещей, что так и надлежало жить умным и послушным девочкам, о которых слишком, слишком сильно заботились разбитые горем отцы. Оттого она и любила одиночество, что с ним примирилась. Оттого она его и не любила, что могла бы жить по-другому — так, как жили иные умные и послушные девочки с самыми что ни на есть настоящими мамами и не такими строгими, как её, папами. Могла бы.
Но её мама выбрала Крылья Свободы.