Старший пациент

NC-17
Завершён
69
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
39 страниц, 19 334 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
69 Нравится 7 Отзывы 19 В сборник

Часть 1

Настройки
Пребывание Ньюта в американской психушке не зависело ни от его зависимостей, ни от семейного положения или ориентации. Он просто по-человечески, а главное - добровольно, залег в другом штате (в другом государстве вовсе) под предлогом мнимой реабилитации - "Врачи знают, что делают, мама" - и абстрагировался от внешнего мира, в котором его по рукам и ногам связывали родительские связи и сестра с их излюбленным "тебя нужно домом лечить, а не таблетками и психоделиками". Ньют по своему субъективному-объективному никому не сдавшемуся нахрен мнению считал, что в лечении он не нуждается. И, видит Бог, это действительно было так. В жизни Ньюта ни разу не было моментов, когда "я не болен, вы все придурки" или "я не буду принимать эти гребаные таблетки из желтого пузырька" переступали границу мыслительных процессов, а вот фаза "мне. насрать. на себя" была, и, да, мамашу такой расклад не устраивал, хотя проблемы сыночка-наркомана ей ребром не вставали - он жил отдельно уже третий год. Но, видно, рак на горе-таки свистнул, когда одним утречком матери на почту пришла видео-весточка. “Это ваш сын?”. У матери был инфаркт. Соня винила в происходящем Ньюта - единственная, кто его винил, а не обсасывал каждый его поступок и алогичное мышление, мол, он другой, он особенный и прекрасный в любом своем проявлении, ему простительно, даже если этот отпрыск курит травку прямо на кухне на пару со своим дружком. Или разбивает вазу о голову левого мальчишки просто так, потому что этого захотел случай, а не внезапно охватившие тело и рассудок эмоции или, может, гормоны, - все простительно, ты только таблеточки пей-пей, сынок. На самом деле, ничего такого не было. Ньют, в общем-то, никогда не был проблемным ребенком или бунтующим подростком - так он сам считал, так твердил отец на другой линии телефона пьяным и осипшим голосом, прерываясь лишь на отхлебывание пива из бутылки под локтем. Любые свои стремные деяния Ньют совершал намеренно и с холодным выражением лица, не выражающим ни одной эмоции, не говоря и об эмпатии. Хотя, тема это достаточно щекотливая, как любит ее называть матушка, когда психологи смотрят на нее нейтрально-безразличными глазами придурков, которые вроде и не видят, а вроде и не понимают корень проблемы, скрывшийся где-то внутри белобрысого парня, который, по-идее, уже давно не семилетний мальчик, чтобы ради интереса с уродливым смехом выплевывать на мать специально набранную в рот воду - Ньют помнит, какие страшные и невинные глаза строил, когда этот случай упомянули на одном из сеансов. Хотя сам факт произошедшего отрицать не стал. Эмпатия - нечто ускользающее, как бабочка, от кривых рук Ньюта; то крутится-вертится на носу, виляет крылышками и зазывает, то так же просто никогда не дается в них, а Ньют, в попытках уловить в себе эхо движений этих туманных крыльев, лишь долбит себе по носу ладонью - и вот, глаза в темной оправе очков снова по-больничному холодно взирают на него с безопасного расстояния, как-будто внутренне переживая, что стаканчик с водой, стоящий рядом с Ньютом на кофейном столике, вдруг окажется в цепких пальцах юноши, снова решившего выплюнуть его содержимое в лицо перво попавшемуся человеку. Но Ньют не собирался. Ньюту не стоит сомневаться: каждый его психолог знает эту дурацкую историю про кролика из его детства, мать позаботилась растрещать каждой собаке о деталях этого случая. Белого кролика, которого однажды в детстве посадили на руки маленькому Ньюту, звали Винни. Под шерстью он был худенький, хотя на вид не скажешь - пушистый и наэлектризованный он выглядел, как огромный толстый хомяк, которого зачем-то окрестили кроликом и подарили мелкому пацану на день рождения. Может, Винни навсегда запомнил, с какой серьезностью на него смотрели человеческие черные глаза - это было точкой невозрата для него. Его длинные уши были прижаты к маленькой голове, а мордочка была, как у человека, заранее предвещающего первый круг ада, который способен ему устроить антисоциальный ребенок, нашедший радость в постоянных трясках милой животинки, да такой мелкой и хорошенькой, что в обеих ладонях помещалась идеально, будучи еще крохотной и податливой. Винни, конечно, орал каждую ночь, как резаный, потому что рвался вон из загона, своими когтистыми лапами шумно рыл подкоп через ламинат, да и в целом был неугомонным созданием, которому больше нравилось строить из себя невинного, чем им быть, но тем не менее - он был классным другом, как считал сам Ньют. Молчал, всегда смотрел такими глазищами, словно в шоке от каждого слова, произнесенного Ньютом. Словно он что-то понимал из его рассказов. Ему, наверное, не хватало только выпавшей травинки изо рта - была бы полноценная демонстрация его заинтересованности в ньютовых монологах. Всё было классно. А потом Ньют пришиб Винни насмерть. Вообще-то, половину ответственности скинули на друга Ньюта - хрен сейчас его имя кто вспомнит, - их в тот день двое было: Ньют и смуглый мальчишка чуть ниже него ростом, беззубый и такой же необщительный, как и Ньют. Хотя родственники и ставили этих двоих в подобие какого-то сравнения, Ньют знал, что Винни умер не потому, что какая-то малолетка предложила ему помучить его питомца, а потому что голова Ньюта - это гнездо для паразитов, ползающих внутри его мозга, грызущих тварей, пожелавших почесать руки обо что-нибудь, не очень-то и принципиально, будь это “что-то” неодушевленным или его Винни - беззащитным, когтистым кроликом. Винни хоронили с открытыми глазами. Черные месяца-пуговки неподвижно застыли, а Ньют знал - этот комок никогда не лежал вот так, с открытыми глазами. Нельзя было представить, что он просто прилег в вонючей картонной коробке, что всхрапнуть, пока его везут в машине через дебри какого-то заснеженного леса. Винни умер и мертвым глазком смотрел на Ньюта со дна коробки. Ньют смотрел в ответ и пальцы его все же сжимались на боках коробки, теребя ногтями отклеившийся уголок изоленты. Мать выперла его из салона машины, чтобы он сам выгреб Винни ямку в снегу. Ньют понял - могилка. Он вроде попытался позвать мать с собой, но та, беззвучно пришмыгнув носом, закрыла лицо рукой и отталкала от себя Ньюта. Хреново, что Винни умер. Хреново, что психологи любят такую тематику разговоров, а потому первый раз, когда Ньют-таки хватается за стакан с водой, но не чтобы плеснуть водой в чужое лицо, а в жалкой попытке захлебнуться, - происходит в момент, когда односторонний разговор заходит о домашних животных. Ньют думает, что это странно. Впрочем, в Америке оказалось неплохо. Нечего было говорить про высокие достопримечательности и великие истории зданий, да, но про здешние госпитали и кабаки Ньют смог бы трещать часами напролет. Идя мимо линии винтажных зданий, восхитительно сливающихся в одну эстетичную гамму красок Нью-Йорка, он тыкал пальцем в урну: "Здесь я выблевал себе все внутренности". Но вообще-то Ньют больше не воспринимал ту светлую псевдочеловеческую жизнь за границами больницы. Он не смотрел в и так забинтованные решеткой окна, не высовывал нос на холодный воздух, как некоторые ребята из его отделения, в особенности - девчонка с шизофренией, та, что лучше сдохнет, чем сходит в туалет. Дело, кстати, было не в факте необходимости пользования общественными туалетами, а в самой идее туалетов в целом. Ньют краем уха слышал что-то про то, что эта девчонка едва ли не в койку себе испражняется, что затащить ее силком в толчок - это уже прогресс небывалых масштабов, да и вообще подвиг, достойный золотой медали - пациентка кусалась, брыкалась, а местные санитары хихикали о возможной угрозе подхватить заразу от бешеной из палаты номер шесть. Ньют всегда сидел напротив этой девочки на обеде и они никогда не заговаривали друг с другом. Возможно, они были несколько похожи в своем подходе к общению с людьми, основной задачей которого являлось деревянное молчание и сухой взгляд исподлобья. Имени ее Ньют не помнил, хоть и слышал неоднократно. Ее палата находилась недалеко от палаты Ньюта, буквально в паре шагов. Как-то раз Ньют задумывался о том, что будь они хоть чуть ближе знакомы, он мог бы без привлечения лишнего внимания пробираться к ней каждую ночь после отбоя. Скажи Ньют, что девочка не выделяется своей неординарностью и недостаточно странна для такого рода внимания к своей персоне - соврал бы наглым образом, конечно. Как бы ее там не звали, она была той еще притчей во языцех в их больнице. Был у них еще Гамлет, который одновременно был и Элизабет, и Коннором, и Арианой - кто-то придумал называть его сокращённым ГЭКА, чтобы наверняка не ошибиться, кто там заправляет душевной организацией этого придурка на данный момент. ГЭКА был бледный, как смерть; гладко выбритая башка оголяла торчащие белые уши. Парень был никакой: вроде без суицидальных наклонностей, а вроде и из петли силой выдергивали, пока он хрипел и дергал ногами, отталкивая от себя санитаров-пищалок. Ньют с ним особенно не пересекался, но, бывало, зайдет в туалет - а там, прямо на подоконнике… ГЭКА любил музыку (хотя, музыку могла любить Элизабет или Ариана, Коннор или Гамлет), у него в палате стояло радио до поры до времени. Черт его знает, как разрешили, но технологичная говорилка у него там кое-где стояла, соседи по этажу только и успевали жаловаться на бесконечный бубнеж о исторических иерархиях за стеной, но чаще всего - на музыку, конечно. Ньют ничего и никогда не слышал. Был варик, что все решили сговориться и массово оклеветать парня от нехер делать, а Ньюта решили в известность не ставить - он и без того стремный, когда молчит, а стоит пасть открыть - что тогда? От греха. Руководствуясь своими умозаключениями, Ньют принял мудрое решение послать все медицинское общество здешних укурышей в кристаллически сказочное "далеко и надолго". Ньют как-то умудрялся помнить, а, может, на задворках сознания лишь припоминать, что по профессии он сценарист. У него под накрахмаленной подушкой - вспухший листками от влаги и времени блокнот, топорщатся из него вырванные кусочки и натертые пальцами разводы от графита. Между страниц он как-то в июне оставлял сигаретку, но недавно пролистывая весь блокнот таковая там, представляете, не обнаружилась - как неожиданно и неприятно. Вместо нее Ньют наткнулся на семнадцать страниц истерзанного почерка, беспрерывного письменного прона. Так писал только он. “Март, Калифорния” - и рядом две галочки. Ниже карандашом были начирканы названия всяких-всяких музыкальных композиций, что-то там про какую-то “хату” было, Ньют не стал вчитываться, пролистал мимо в поисках заложенной где-то здесь мелкой, приятной детальки. И снова текст-текст, много здесь текста - море, Ньют уже всё это написал однажды, это просроченные идеи и мысли, они ему, черт возьми, не нужны. Каждая арка отмечена римской цифрой, Ньют зачеркивал каждую из них, как заключенный. А потом много графиков и цифр пошло, слишком много для него. Стоило ему дойти до страницы с кривым “Сильвия” в углу листка, до туго воспринимающего мозга дошло - он придурок, сигарету сперли сто лет назад, и что он тут, в разваливающейся херне на пружинке, пытается вынюхать - всё ерунда. С того вечера, сам тому удивившись, Ньют чаще стал доставать блокнот, но записывал немного. Есть одна хитрость: кино любит показывать, как от ночных кошмаров люди, как в жопу ужаленные, вскакивают на постельках и глазами такие туда-сюда, а тело - все мокрое, все они потные, такие вот испуганные и бедненькие, но когда вживую, а не в кино, когда ты сам - идиот с врождённым раком интеллекта и определенной концентрацией сумасшествия и психов в башке, ты, очнувшись посреди ночи и только разодрав зенки ото сна, никуда не подрываешься, а лежишь, подобно обглоданному трупу в этой постели и смотришь в белый потолок, потому что ты - не герой фильма, которого смотрят все кругом, никто за тебя и твое благополучие не молится, всем похер, а значит показательные драмы отменяются, ты, долбаная тряпка с нарциссическими замашками. Ньют в такие ночи тоже достает блокнот. Кусочек от оторванной странички с каким-то рисунком лезет между зубов и следующий сгрызается следом, как пастила. Горьковатый привкус прочувствуется не сразу, а спустя время, тогда и бумага становится деликатесом среди говна идеальных кондитерских. Ньют отрывает еще и сует в рот. Так всегда, постоянно. Он не всегда замечает, что жует уже исписанные листы, где между складок мелькают кривые буквы, словечки: "...Период принято называть титаномахией…" - вещает кто-то с бумаги на мокром языке Ньюта, прижимающим эту бумагу к нёбу, как таблетку. Глотает и ложится спать. Рука, подрагивая, тычет блокнот под подушку. Здешним врачам была до боли интересна личность Ньюта. Они выталкивали его на повторные сеансы; возможно, улыбались ему пошире, да помилее, чем кому-либо другому. Ньют любил мандарины, и мандарины всегда персонально стояли на столике перед ним на каждом сеансе. Вопросов было много, Ньют вопросы любил, а они совсем различные были, не давали, короче, заскучать. Вот такие разговоры были еженедельно: — Ньют, вы чувствуете прогресс в новой методике? — девчонка банально забилась за свою тетрадку, Ньют и лица ее не видел. — Да, — Ньют откинулся спиной на спинку мягкого диванчика, разминая шею пальцами. — Вы здорово помогаете. — Это отлично, — аж вся содрогнулась. Наверное, поверила. — Ньют, что ж, Ньют… Скажите, как ваше настроение? Вы, да-да, кофе берите-берите… Ньют тихо отхлебнул из чашки, пряча глаза за ее краешками - ровно так же, как и особа напротив него пряталась от его взгляда в своей книжонке. — Неплохо, — все же ответил он, закидывая ногу на ногу, едва не свернув столик напротив. Снова глоток из чашки. — Завели новые знакомства? — Не завел. — Вам не нравится коллектив или не можете привыкнуть к обновленной обстановке? — Я не нравлюсь коллективу. Порой, немного помолчат, потому что Девочка с блокнотом считает, что у Ньюта еще есть, что сказать после выразительного "вот так вот". Посмотрит на него, померит что-то там своими глазами, и обратно в листок - бам, спасибо за сеанс. Пошла ты, школьница. А потом вдруг: — Ньют, вы не против предстать перед комиссией? Ньют не против. Его тащат в другой кабинет, он бредет длинными ногами по коридору, сомкнув губы и сворачивая за угол, чувствуя на себе острый взгляд чужих серых глаз - это девочка с палаты номер шесть. Комиссия - слишком громкое слово для трех старых человек с подкрашенными бровками и свисающими щеками, как у собак. Одна из них - самая старая - кашляла, как подыхающая, прямо во время того, как задавала вопросы. Были вопросы про сексуальные предпочтения, но лишь потому, что Ньют разок обмолвился словечком о сексе с парнем. Жалко, что быстро тему замяли - история интересная и приятная в общем-то, но явно не для скривившейся женщины, поджимающей челюсть даже на простом слове "член". Ньют с улыбкой представил ее лицо, когда ей этот член суют в морду, а не так, на легеньких словах историю рассказывают. Хотя, из логичных соображений перед комиссией Ньют особенно святить нутром не стал, - и это не про перспективу раздеться перед брезгливой дамочкой, а про обсуждение своих личных внутренних болячек и переживаний. Они не спрашивали, а Ньют и не стал выблевывать уродливую правду на свет во имя искренности и научных исследований. Вместе с этой дурной правдой он выкархал бы и истории про балование наркотиками, и про увлечение религией, и за компанию со всем этим - ошметки сожранной бумаги. Вечер того дня стал последним вечером в одиночестве и тихом покое. Да, Ньюту показалось, что его отпустили (хотя, скорее выперли) больно скоро, ему подумалось, что прием планировался длиться подольше, но впрочем, ему было плевать. Отвели обратно в палату, все как всегда, оставили одного. Вечерами было скучно - это было время, когда уже и не выйдешь побродить по коридорам, но и клюкаться носом в подушку как-то рановато и по-детски, типа отдает каким-то родительским контролем, которого в детстве у Ньюта пускай и не было, но сам факт существования такой системы в больнице напрягал - это было немногим, что его здесь бесило. Вечерами сидишь и листаешь блокнот, бывает, почиркаешь пару словечек, забросишь обратно под матрас и забудешь как страшный сон. Ты - говно. От откровенного и публичного самоунижения останавливает только то, что пишешь ты порой ничего такие сюжеты, в распухшую голову приходят перспективные идеи, а руки ещё не отказали от изобилия мозолей на пальцах. Ночью Ньют слышал крики в коридоре. Пока лежал с открытыми глазами, пялясь в белую стену, начал действительно задумываться о том, чтобы подрываться на койке после кошмаров - пускай для самого себя, пускай глупо, но это куда лучше, чем всякий раз возвращаться к одной и той же мысли, когда только открываешь глаза и понимаешь, что в окно еще лезет луна, а не жаркое солнце. Кого-то успокоили, может, повязали-таки, но коридор притих, а мимо двери палаты - Ньют прислушивался, - прошуршали ноги санитаров. А утром перед обедом в палату завели парнишу. Ньют подумал, ну, вот он - еще один санитар, надо же, как быстро пополняется персонал, а ведь работники-то отплывают отсюда и впрямь часто, как здорово, что люди еще заглядывают сюда - не скучно, ведь количество ушедших равно количеству прибывших. Но выяснилось, что нихрена это не работник. Это был живой пациент, которого привели в палату к Ньюту не за тем, чтобы снова задавать псевдонаучные вопросы "по делу" а чтобы он здесь обживался, глядя тупыми глазами на белые потолки и клетчатые плитки (они Ньюта тоже бесят, кстати). Его звали Томас, у него были короткие черные волосы, а еще классные длинные ресницы, которые Ньют даже со своего расстояния разглядел - он торчал на койке, так и не найдя сил подняться, чтобы пожать руку новоприбывшему в их компанию дурачку. Ньюту опять было все равно. Когда он зависал в блокноте, он ощущал на своем теле взгляд мальчишки. Не нужно было даже приподниматься, чтобы проверить чужой взгляд, это было и впрямь ощутимо, хотя никогда Ньют не понимал фразы "почувствовать на себе взгляд" - никогда ее в работе не использовал, никогда не прокручивал у себя в голове до этого момента. — Задай вопрос, Томас, — произнес он это, так и не поднимая глаз. Томас только этого и ждал, конечно. Краем глаза можно было заметить, как его смутный силуэт активно заерзал на месте, словно этот Томас - ужаленный. Может быть, у него биполярка. — Сколько тебе? — Двадцать. — Я думал, пятнадцать, — выдохнули с койки напротив. — Не страшно, ты ошибся всего на пять лет, — безвкусно, но Ньют и не пытался выдавить из себя грамм эмоций. Он вообще-то уже давно не водил глазами по написанным строчкам в блокноте, но взгляд поднимать не планировал. Он ковырял пальцем одну из закладок между страниц. — У тебя анорексия, да? И вот тут посмотреть в ответ все-таки пришлось. Томас, опрокинувшись на подушки спиной, вальяжно растворился в белизне чистых простыней. Он лежал, закинув ногу на ногу, а пальцами тер губы, как будто в натянутом сочувствии. А глаза-то, глаза, боже какие сделал, брови надломил, будто они мученики и ему до боли жаль. Так смотрят за стенами больниц, ломят эту мину, чтобы показать, что, да, искренне сочувствую, поправляйся. Ньют его не винил. — Нет. — Ноги такие худые, — Ньют не стал прятать колени под одеяло, когда Томас засверлил их своим завороженным взглядом. — Здорово, что это не анорексия, знаешь. Я вообще-то хотел комплимент сделать, но решил, хрен его знает, вдруг это болячка. Мне было бы неловко. Мне восемнадцать, к слову. Столько же, сколько Томас болтает вслух, Ньют болтает только у себя в голове. Иногда Томас озвучивает его мысли, которые Ньют осторожно прячет за тихим взглядом, думая укрыть это от посторонних ушей, а Томас, как радио, разинет рот - и считай, Ньют выболтал все, что на уме. Томас был зажигалкой. Не самим огоньком, а, скорее, искровым разрядом или самим механизмом. Из-за него в палате не было тихо, он сжирал своим присутствием любое молчание. В первую встречу он сказал "Мне было бы неловко", а спустя неделю Ньют понял, что придурок наврал - ему никогда не было стыдно, он вообще эту чувство не воспринимал. Что хуже всего (что, нет, не делало Томаса хоть на мгновение сомнительной личностью) он, кажется болен наиболее тяжелой болячкой, чем все здесь пребывающие вместе взятые - это была ложь, ложь клиническая, ложь значительная и не очень, самому себе ложь. Ее технология заключалась в переодевании из одного медицинского термина в другой, из одних симптомов в другие, бывало, более серьезные, чем обычные перепады настроения или, прости-господи, бессонница - быть может, ее Томас почерпнул из ночных брождлений Ньюта по палате из одного угла в другой. Томас общался с ГЭКой пару раз, всего ничего, а уже на следующее утро в их с Ньютом палате стояло гребаное, мать его, радио, оно пело и кричало как раненое животное о любви, наркотиках и сексе. Ньют так ненавидел оперу, Томас включал оперу, Ньют так ненавидел джаз, Томас включал джаз, включал Армстронга, включал Мирей Матьё, так много всего включал, что у Ньюта трещали швы на внешней оболочке мозга, Ньют сдох бы, если бы радио не разбили. Хорошо стало, когда, просыпаясь утром, было тихо и солнышко светило прямо в морду им обоим, а радио не играло с четырех утра наперекор санитарам. Томас однажды нажаловался Ньюту на панические атаки, кошмары какие-то. Плакал так горько и правдиво, что Ньюту пришлось поверить в то, что это что-то из того единичного и немногого, что Томас вырастил в себе плесенью самостоятельно, а не залез в чужой мозг и не выцарапал из него ошметки личного дерьма, о котором этот кто-то болтает ежедневно психологу. Ньют обнимал его негнущимися руками и гладил ладонью по затылку, ожидая, когда Томас слезет с него и его постели, но тот не слез. Ньют не был против, но спустя двадцать минут тишины и спокойствия гладить его перестал, они просто лежали. Ньют, раскинув руки в сороны, безучастно принимал на своей груди тяжело расползавшееся мягкое, теплое. Ньют думал, что так Томасу станет легче, а ему вообще не стало. Одно здорово: Томас не общался с девочкой из шестой палаты. Многими темами Томас интересовался в их больнице. В приоритете была тема своеобразной формы личности Ньюта: а почему ты здесь, а родители как, а что там за блокнотик под матрасом, который я, ой, конечно абсолютно случайно вытряс из твоей койки, когда шнырял по палате в бессмысленном поиске закладок, точнее, загадок. Ньют не реагировал, Ньют - катарсис, вымершая область внешней оболочки человека, ничто не отражающая поверхность. Он прямо перед длинным и весьма любопытным носом пацана-соседа раскрыл блокнот на страницах, исписанных быстрыми и броскими фразами, и Томас никак не отреагировал, словно бы понял где-то глубоко в мыслях, что что-то он залез в чужое белье, что-то здесь ему не очень-то рады, потому что смотрят пассивно-агрессивным взглядом. Ему всем своим флегматично настроенным видом демонстрируют хреново недовольство, но, честное слово, Ньют ни на секунду не задумывался о том, о чем думал Томас в последние секунды, прежде чем подорваться обратно на ноги, выпрямиться и ретироваться обратно на свою койку. Странно, что при всей болтливости Томаса Ньют так и оставался в неведении - а кто такой Томас? Каким ветром его принесло, а, главное, из какой жопы мира. Возможно, там, где он рос, легализована наркота. Возможно, мать Томаса была алкоголичкой, может, на его четырнадцатилетие она подарила ему косяк - "Попробуй, сынок, все равно когда-нибудь попробуешь" - и Томас больше не слазил. Никогда. Его ломало даже тут, в стенах карцера. Ньют не мог себе представить, как этот мальчик ползает по уличной брусчатке, захлебываясь в собственных слюнях и блевоте, пока его тело швыряет, как ошпаренное. Потому что почти это и происходило здесь, в их палате. Ньют не приближался к Томасу в моменты такого сумасшествия, хрен его знает, чем там он балуется. Не потому что Ньют трясется перед мыслью о том, что у Томаса исколоты вены иглами, а потому что героин какое-то время был и в его жизни. После героина Ньют был уверен, что теперь только нюхает. Ньют не горел реальным желанием спрашивать непосредственно у Томаса. Не было желания разговаривать об этом с кем-то еще. Если говорить, то только с Томасом. Но Ньют на это был не способен, как и, пожалуй, сам Томас - его вышвыривало с каждого неровного слова, о серьезности не шло и речи, когда он кряхтел, только палец ему покажи. Долбаный подросток. Насрать, что Ньют старше него всего на жалкие два с лишним года. Томас вроде увлекался фотографиями. Ньюту хотелось задать вопрос об Энди Уорхоле, но что-то ему осторожно подсказало, что Томас если и копирует что-то, то только чужие мозги, не работы. В своих подходах и тактиках он несомненный индивидуалист, независимый ни от кого художник, создающий свою альтернативную реальность, а не списывающий чужое и гениальное (хотя ручки чесались, да?). Ньют в своей сфере был несколько с ним похож, эта мысль с возрастом прекратила так агрессивно наседать сверху его эго толстым и тяжелым слоем ненужной пыли. В какой-то момент просто пропало все и оставило его с охапкой скучных писем о любви и разочарованиях. Только тогда Ньют смог с уверенностью и окончательным статусом прийти к огромному и грязному, как смерть, "драматург". Ньют драматург. Однажды он попробовал эти два слова на вкус, губами обволакивая каждую букву и ее взмах. На вкус оно было как таблетки, от которых впоследствии блюешь в толчке. У Ньюта и сил не было уже блевать, что хуже всего. Томас пока не был окончательным "фотограф", но был точным и заслуженным "фанатик". Ньют просек его фишку, в общем-то. Томас - в своем роде гений. Пускай он не знает деталей завтрашнего дня, пускай не ищет обходных путей, но к своей личности он подтаскивает максимум гнили и вонючей херни, на которую, как известно, слетаются журналисты, в своем роде - мухи. Ему было не сложно, ему всегда оставалось нормально. Ньют почти начинал завидовать ему и его мозгам, потому что в свое время свои он задушил наркотиками и бухлом, не жалея и не мечтая все исправить. Томас бы на его месте хотел - в этом была какая-то особенная уверенность, не требующая объяснений аксиома. Томас бы брезгливо содрогнулся, если бы Ньют в лоб поставил его перед таким абстрактным выбором. Он бы точно скривил губы и начал думать, как бы ответил любой другой человек на этот вопрос. Так, словно Томас уже добился достаточной репутации, что он уже в окружении журналистов, а не в компании белобрысого наркомана-шизофреника, сидит вот такой на незаправленной койке их больницы. Может, однажды они дошли до точки невозврата, как Винни. Может, Томас успел вырастить в себе злоебучую плесень любопытства, достигшую его мозгов и ужавлившую прямо в башку в определенный час, минуту и секунду октябрьского вечера. Потому что как-то однажды Томас медленно поднял голову и повтыкал в сторону какое-то время. Задал вопрос: — Как ты будешь писать, когда у тебя закончатся человеческие образы для сценариев? Ньют забормотал у себя в голове с утроенной скоростью, чем Томас вслух в повседневной жизни. Ньют не мог быть индивидуалистом, конечно. Однажды подсев на личности чужих теней, он больше не смог перестать. Это тот еще наркотик, знаете, когда знакомое лицо, ежедневно мелькающее на глазах, больше не имеет никакого смысла и идеи, кроме как существования в подобиях в рамках страниц, в искусных прототипах, за которые гладят по головке и нахваливают их реалистичные уклады: “Это так похоже на жизнь, Ньют”. Ньюту пришлось, да. Слишком удобно и красиво стали смотреться его рукописи с приходом жизни в их серость и до тошноты искреннюю самостоятельность, которую Ньют дрожащими пальцами строил, как дженгу. На которую не обращали внимания, потому что "недостаточно гениально", потому что яркость в действиях образов притупившаяся и приглушенная, да, черт возьми, потому что Ньют не видел этой долбанной субтильной сентиментальности и осторожных ласк любимой руки, о которых он истерил на бумаге, зато божественное говно, в которое с возрастом он сам случайно уверовал, он видел глазами, чувствовал руками и мог облизать по всей длине, если сильно того захотелось бы. Захотелось, да. Он уже седьмой год старательно обсасывает эту приевшуюся и замыленную тему изнасилований и искажений человеческих тел посредством незамысловатых написулек, которые, ахренеть, читают - выкусите, педиковатые критики. Человек смотрит в его глаза, а потом, как-то вечерком, выглядывает на него из полей клетчатой бумаги такими жалобными глазами, что Ньюту хочется вырвать листок и сожрать его, обдолбаться по самое не хочу, чтобы сойти с ума и умереть однажды наконец, господи. Что он будет делать, когда закончатся люди? Ха. — Я напишу о том, как они закончились, — ответил Ньют, отстраненно разглядывая рыжие занавески, впитавшие в себя нежный свет вечернего солнца. А на улице, видать, слякоть… — Автобиография? — хрюкнул Томас, переведя темные глаза на Ньюта. Томас… любимейший придурковатый бесёнок Томас. — Идея, да, — вздохнул Ньют, проводя пальцами по своим губам. Голой спиной сползая по подушкам, он понадежнее перехватил сигарету между большим и указательным пальцами — удалось-таки выбить у персонала пачку, только стоит засветиться с ней, как этот же персонал его с говном сожрет. Прижал сигарету ко рту, уставился в белый потолок. — Примолк, — вслух прокомментировал он Томаса. — Да я слегонца так задумался, — ох, этот обиженный тон подростка. — Ты про меня что-то писал? Нет, Томас, что ты, про тебя ни слова. Возможно, дело в твоих ресницах. Или форме губ. Может быть, в необычайно привлекательной привычке пиздеть о самом себе каждому встречному, растворяясь в людях, как в толпе из их болячек и фобий. Если Ньют напишет что-то отдаленно схожее с тем, что может разглядеть в Томасе - Томас узнает. Он себя узнает, черт возьми. Ньют терпеть не мог, когда люди узнавали себя в словах, обычных письмах, которые не должны вызвать у них каких-либо подозрений или скептицизма. Ньют каждую ночь представлял, как Томас узнает себя. Как видит весь ужас, который Ньют выплевывает на бумагу, разъедая ее своим ядом и умением так нежно и ласково рассказать о чужих промахах, о чужих пороках. Как он, судорожно выдыхая: "Почему это?". Не знаю, Томас, прости. У тебя такие глаза красивые, такое тело, боже мой, Томас, Томас, Томас… — Я не писал. — Ясно. — Ты бы хотел, чтобы? — Не знаю, я не думал. Просто спросил. Если бы ты уже написал… Ньют выдохнул тяжелый дым, мгновенно уползающий к потолку. Сомкнул губы и сглотнул слюну, поерзав лопатками по взмокшей простыне. Спустя каких-то несколько секунд почувствовался скрип пружин его койки, прогнулась кровать - Томас опустился рядом, а Ньют мгновенно отодвинулся к другому краю. Было узко. Было тихо. Из пальцев Ньюта выдернули сигарету, хотя, конечно, Томас пытался сделать это осторожно даже при всем своем треморе и напряжении. Ньют повернул голову к нему, чтобы успеть запечатлеть момент, когда Томас выпустит изо рта пену сигаретного дыма. Чтобы успеть заметить, какими пальцами Томас держит сигарету, как смотрит на ее кончик, прежде чем взять в рот. Ньют, продрогнув, выдохнул. Томас выдохнул дым и остался с приоткрытым ртом, с онемевшим взглядом, смотрящим в стену у своей койки. Он странно расслабился, его шея неуверенно опустилась на подушку Ньюта, так же тихо и молча. Он, возможно, ожидал протестов со стороны Ньюта, но тот молчал - был, пожалуй, занят делами поважнее. Родинки на его смугловатой коже щеки. Его ресницы, чуть прижатые к нижнему веку, словно слипшиеся в густом облаке пелены слез, как накрашенные. Кукла, вдыхающая грязный дым, гоняющийся по легким. Ньют мог видеть уголок его розоватой линии губ, проявившиеся под глазами затекшие синяки, потемневшие в углах глаз. Более розоватая кожа на веках, такая, что почти просвечивает вены везде, где только можно. Томас снова вдыхает дым, снова курит и жует зубами нижнюю губу и лишь тогда Ньют замечает, насколько она раскурочена: высушенная, с вспухшими ямочками крови и укусов. Ньют видел пару раз, как Томас рвет ногтями свои губы, иногда закусывает внутреннюю сторону и мучается. Их тела достаточно близко, чтобы Ньют впервые наяву услышал, как бьется сердце Томаса, и это был не пустой факт его жизни, а прямое доказательство - оно там, под ребрами, стучит. Ньют знает, что Томас тоже слышит его сердце - в груди, не скрытое тонкой тканью одежды. Как прекрасно, господи, что он его слышит в ответ, растворившись в этом немом этюде. — Томас, ты религиозен? — спрашивает, забирая-таки из чужих пальцев сигарету. Томас поворачивает к нему голову и смотрит весьма задумчиво. Наверное, он что-то понимает во взгляде Ньюта. — Нет. Ньют тянет тихое “м-м”, не отрываясь от сигареты. Его взгляд - к Томасу. Выдыхает он уголком рта, не отворачиваясь от лица напротив. — Я хотел спросить у тебя, кстати, пока не забыл, — Томас чуть поправился на кровати, вытянув ноги вперед. Его ступни уперлись в прутья койки, нога едва касалась ноги Ньюта. — Ты здесь старше остальных, я ведь поспрашивал, знаешь… Около года, да? Тут. Скажи, нахрена оно тебе? Ты не очень-то нуждаешься во всей этой медицинской херне, ты сам говорил. И я кое-что слышал о тебе, вообще… — Я любимчик, — безвкусно выплюнул Ньют, вновь присасываясь к сигарете. — Они сдохнут все от скуки, если меня здесь не будет. Томас продолжил пялиться с нечитаемым выражением лица. Ньюту больше нечего было сказать, он так и остался лежать, разглядывая лицо своего соседа, пока тот сам не отвернулся. Чаще всего Ньют смотрел на то, как Томас хмурится. Строгое лицо вечно отражало некоторую смесь ненависти к этому месту - Ньют ведь так и не спросил, как его такого невинного сюда занесло. Может, папенька с маменькой настолько прониклись идеей сына быть долбаным отражением всего горизонта, что однажды забыли, как выглядит его настоящее лицо, потому что теперь вместо него они видели там злобную картину неудовлетворенности всем: работой, семьей, остывшим ужином на столе - это, в общем-то, неважно, природа его нового лица вытекала из любимых родителей, вне зависимости от смысла их нудных перепалок. На обедах Ньют продолжал встречаться с девочкой из палаты номер шесть. По-прежнему она садилась напротив него, по-прежнему молчала и смотрела пресными глазами. Сегодня Ньют заметил, что ее светлые брови белее ее волос, руки в несколько раз худее шеи, а глаза не сказать, что точно серые, а, скорее, голубые. Это Ньют узнал в короткую секунду, в которую она на него посмотрела. Вот так внезапно из-под припухших век выглянули пустые зрачки, обернутые в ярко-синюю вуаль. Она не поднимала голову, а подняла глаза. А потом невозмутимо засунула ложку супа себе в рот. Ньют вылетел из столовой, как заряженный. Томас встретил его в их общей палате, сидя на его койке. Ньют метнулся к нему, схватил подушку, вытряс из наволочки заначку: на белую простынь мгновенно вывалился мелкий зиплок, защелкнутый красным гриппером. Через едва заметную поверхность пакетика проглядывались очертания квадратов бумаги. — Какого хрена? — Томас рядом, конечно, эпично уронил челюсть от увиденного, разумеется, Ньют и не ожидал иной реакции. Пришлось чуть сдвинуться к краю койки, чтобы парень подсел поближе, грохнувшись прямо рядом с пакетиком. Он разглядывал его во все глаза, пока Ньют доставал из него незамысловато спрятанную нычку. — Как? — Всем насрать, — выплюнул Ньют, грубо отталкивая руки Томаса от пакетика. Бессмысленно: те снова, как мухи к липучке… — Подавляющее большинство персонала сами торчат. У них тут, похоже, все вообще на соплях держится, раз — да убери свои сраные руки! — раз, говорю, у них кругом свои люди напичканы. Не сомневайся, короче. И глаза Томаса расширились, как-то по-другому округлились и уставились на скулу Ньюта. Он помолчал какое-то время, когда Ньют уже достал один квадратик. — Ньют, — вышептал он, не очень контролируя свою руку, весьма активно потянувшуюся к зиплоку. В этот раз никакого сопротивления не встретилось, и в секунду, которая для Ньюта была долгим часом томительного ожидания, Томас сунул пластинку себе под язык. — Терпеть не могу бумагу, концентрация же намного меньше, чем в тех же капсулах… Ты не пробовал в желатиновых капсулах? — Нет. — Ну... — да, Томас, это не то, на что этично говорить "обязательно попробуй, очень вкусно", ага. Ньют прижал язык с бумагой под ним к челюсти, тяжело выдохнув через нос и, глянув через плечо, мягко опустился на спину. Он подобрал руки под голову, расправив локти и уставившись в белый-белый потолок. Томас остался у него где-то в ногах, шурша оставшимся пакетиком и наволочкой подушки - конечно, больше не было. Ньюту было достаточно, всегда достаточно, но дохера ненастытному Томасу - нет. Он ощущал эхо его нервных судорог, хлопающих по всем попавшимся под руку поверхностям, его напряг в каждом вдохе-выдохе, сжирающем его изнутри, начиная с легких и заканчивая остатками мозга. Бедный Томас и бедное его расплывшееся в мясо сознание. Ньюту так странно, но он старается думать о чем-то другом. "Что-то другое" вообще подразумевалось как что-то совсем не связанное с Томасом, но, быть может, Ньют в этом разбирается не ахти, тем не менее в воспоминаниях жирными пятнами всплывает образ: у Томаса лицо совсем другое, он какой-то изрядно больной и словно натасканный по окрестностям альтернативных вселенных, запечатлевший на своей морде любое отличие от себя настоящего и здешнего. У него глаза меньше, рот больше, Ньют нихрена не помнит, хоть и видит его лицо на потолке, плывущим по волнам больничной стези и интерьера по фэншую. Он выглядит как раз так, как идеально было бы давить на Ньюта, чтобы под определенным углом его взгляд мог убить последние сомнения и мысли, чтобы Ньют никогда не проснулся. Он отстранен, он холоден и непонятен, в отголосках сна он говорит так глупо и по-неправильному стремно, что Ньюту хочется демонстративно закатить глаза, чтобы нахрен прокрутить их у себя в черепе, но он не делает этого из-за каких-то неопределенных тонкостей воспитания и, ну, может капли уважения к Томасу, которого он на самом деле знает. Томас его за руку хватает и (хотя Ньют не помнит точно) говорит, мол, пошли, давай поговорим. Ну, давай поговорим. И они тащатся куда-то в сторону, но идут долго, слишком долго, чтобы в конечном итоге остановиться у входной двери этой хаты. Лицо Томаса в тени, но у Ньюта все равно напрашиваются несколько вопросов к этому полоумному, неясному существу, выбравшемуся из хрен пойми какой переменной. Но Томас его перебивает ёмким: — Ну, ты подумал? Ньют говорит, мол, о чем. Но из воспоминаний горько пробирается понимание и осознание того, чего он там должен был подумать. Да, подумал, ага, и сейчас не сможет ответить Томасу в лицо, придется прикинуться дурачком, чтобы этот инвалид свалил. Но Ньюту почему-то несмотря на пугливое отвращение хочется вцепиться в чужое плечо, посмотреть в глаза и припомнить прежний образ чего-то старого, а не вот этого. Спросить, что с ним. Что с Томасом? Ты кто? Где твое, мать его, лицо? Но Ньют пытается его прогнать. Мечется сначала обратно, шепчет кому-то неизвестному: "Что мне делать, я не могу". Кто-то очень умный морщит губы и пытается что-то там сделать, а Ньют ошивается подальше от Томаса. Не смотрит, потому что стыдно. Потому что страшно представить, что оно - вот это томасово естество - способно помнить и думать, а, следовательно, знает, за что Ньюту может быть стыдно и плохо рядом с ним. Он не помнит, чтобы возвращался к Томасу, но вот, он снова стоит к нему лицом к лицу, трясется и просит, чтобы "Обувайся, Томас, пожалуйста, обувайся", и держит в руках его кеды. Томас смотрит на него своим неправильным лицом. — Значит, ты тоже такой, да? — спрашивает. — Давай поговорим потом. Они не поговорят потом, оба знают, и Ньюта пугает это "оба". Потому что именно он выталкивает Томаса за дверь, а кто-то сзади смеется и говорит, что, да, правильно, пусть уходит. И дверь за Томасом закрывается, больше никаких лиц, совсем. Ньют в какой-то момент опускает голову вниз и, онемев, видит, что его руки все еще сжимают чужие кеды. Он переворачивается в своем небытие и почти слезно вспоминает фразу из какого-то старенького обзорчика про какое-то там что-то, о том, что даже крохотная капля яда негативного влияния способна уничтожить частицу нежного наркотика, превратив податливое тело в центрифугу, а момент сладкого единения - в кровопролитный ад. Томас - его капля яда в моменте кайфа. Так плохо от этого, господи, так плохо от его ресниц и веснушек на щеках, от них у Ньюта живот скручивает. Честное слово, Ньют ну очень пытался быть осторожным, чутким, о котором еще говорят "самый верный", но это нисколько не вязалось с прямолинейной и абсолютно недружеской искренностью, которая торчала, как арматура в белоснежном сгустке снега, на которую однажды приземляется человеческое тело, вылетевшее из окна. Не сказать, что ему жаль, не сказать, что совсем плевать. Будь он хоть трижды эмпат, будь он сам хоть долбаной эмоцией, никогда бы не смог предотвратить чужое падение, не смог бы и все. Он бы возился, долго соображал и даже попытался бы себя убедить в том, что он - центр вселенной, нуждающейся в его дыхании и жалком существовании, в его этих написульках и жутких работах. Но он бы остался тем же Ньютом, который нюхает, сидит на игле и боится заговорить перед комиссией о своей личной жизни, который грязное "драматург", который "давай поговорим потом", где "потом" - это точка его персонального небытия, не имеющая четкой границы; на поверхности которого не действует ни один закон физики, которую он так яростно изучал в школе и колледже, что являлось только его этим самым настоящим "Ньют". Что входило в состав его жизни, что не могло никак это дерьмо остановить или, как минимум, замедлить. Ньют сойдет с ума, если однажды Томас проснется с его лицом. Ньют, впрочем, уже сошел с ума. Хрен его знает, как он, моргнув, способен очнуться с полным ртом бумаги. Своей бумаги, где написано просто всё, где не упущен ни один образ из жизненного горизонта. Зубы жуют все, желудку плевать, как и Ньюту: сдохни, сумасшедшее животное, сдохни. Да как же так, какого черта? Ньют впадает в истерику, когда знает, что плачет. Жгучее и горячее душит его, впитывается в поры его кожи и от этого очень плохо, но ничего нельзя сделать. Ньют - собака, у которой из пасти выдирают говно с улицы. Он проходится по траве, которая вдоль и попрек исчерчена химикатами, которые разъедают ему ступни, и когда ему пытаются помочь, ему легче оскалиться и однажды вообще не проснуться, чем почувствовать, как руки Томаса трогают его за плечи, бьют по щекам. Его рот открывают, что-то щемит у него в челюсти, он боится, что грубость эта санитарская, что вот-вот его висок встретится с больничным полом, к которому его прижмут и вкачают что-то особо быстродействующее. Он кривится и дергается сильнее, его руки пытаются сопротивляться, но он знает - санитар не станет бережно, как ребенка, обхватывать за ребра, чтобы он не разбил себе череп об стену. — Ньют, мне страшно, прекрати! И Ньют мгновенно прекращает, потому что открывает глаза. Звериный ужас выжжен где-то в глазах Томаса, он смотрит так нежно и понимающе, словно ничего не изменилось, они на той же койке, а не съехали вниз на холодный кафель. Но он испуган. Испуган, ведь Ньют подломился на почве своего безразличия и холода, извечно пересекающих его лицо. А еще у Ньюта во рту бумага, а пальцы Томаса мокрые от его слюны. Ньют интуитивно переваливается, чтобы вывалиться из этой цепкой хватки, он все-таки долбится лбом об пол, но тут же вскидывает башку. Он сам выдирает изо рта всю эту грязь, весь ужас, скопившийся на языке. Что-то шепчет, но сам не слышит, что. Томас - уж подавно. — Это… Это было… — Тихо, ну пожалуйста. Он сам примыкает к этому продрогнувшему телу. Сам, развернувшись, падает к нему на колени и сгибает шею в максимально неудобном для себя положении, чтобы просто устроить голову у груди Томаса. Слышит краем уха, как долбится его сердце, наверное, старается раздробить кости, чтобы насовсем… Ньют, наверное, в какой-то момент понимает, что ему от этой сентиментальной чешуи ни жарко, ни холодно. Он чувствует - в руках Томаса он как-то не так, неправильно замер, крошечная деталь повернулась не под тем углом, ей натирают бока острые углы, буквально каждый сантиметр тела вопит, что нет, Ньют, не так, отвяжись, посмотри, как надо. А Томас, как застывшее изваяние, окаменел. Последняя тень доказательства его жизни - осторожная дрожь широких плеч, ссутулившихся настолько, насколько позволяло его положение. Руки его так и остались висеть где-то в воздухе, на грани пространства рядом со скрюченным телом Ньюта, это чувствовалось спиной. Ньюту всегда было странно от касаний. От касаний Томаса - странно, но хоть немного верно и с явным осознанием, что здесь, под тусклым ночным светом люминесцентных ламп, возможно, если бы не это, то не было бы их здесь вовсе, а значит, к черту. Ньют, разумеется, понимал, что больше ничего не будет как прежде, что между тем моментом, когда они с Томасом улеглись на его койку, и тем, когда "мне страшно", завязался хренов узел бесконечности, выцепивший якорями два несвязанных события, потому что просто так было кому-то нужно. Кому-то, но не Ньюту, каждую ночь слышащего, как Томас ползает на корточках рядом с его кроватью. Однажды в их больнице прогремела новость, как один пацан откусил другому палец во сне. Примерно это же планировал как-то провернуть Ньют, лежа в жаркой постели и чувствуя на своей скуле неприятное дыхание чужого человека, обдающего его запахом их выпечки из столовки, которую Ньют сам никогда не ел, всякий раз эта пропастина вызывала у него исключительно рвотные позывы, сопровождающиеся нескончаемыми попытками выблевать себе бронхи. И чувствовать даже обыкновенный запах казалось задачей отвратительно невполнимой, долбаный Томас просто изводил его своими ночными лунатиками. Однажды Ньют хотел открыть глаза в один из таких моментов и вцепиться в глотку соседу, чтобы раскурочить к черту эту шею, но его остановило лишь то, что Томас вовремя отстранился и притих. Возможно, он заметил, как у Ньюта задергались брови в темноте, как странно он хмурился для спящего человека, неслышащего и невидящего ничего вокруг. Отлип и, видимо, капитулировал обратно в свою койку, а оставшуюся ночь спокойно посапывал себе в локоть, пуская слюни на подушку. Днем им удавалось разминуться: Томас брел вон из палаты, снуя по коридорам и зависая в столовой, а Ньют двадцать пять на восемь не вылезал из блокнота, пристрастился к рисункам и незамысловатым текстам рядышком с портретами. Это была любимая фаза у Ньюта - сладкое избегание, мать его, но еженочные похождения от кровати до кровати, чтобы повтыкать взглядом в морду того, с кем днем даже язык не можешь развязать, чтобы поговорить. Не было совершенно никакой нужды расходиться каждое утро, чтобы не дай бог не пересечься взглядами, но Ньют тем не менее все равно молчал в кулак, когда Томас тихонько подсобировался и выползал из палаты. Выходил, наверное, с кем-то потрещать, попромывать косточки, возможно, даже с ГЭКой. Вероятнее всего с ним, да. Ньют, уткнувшись в листы, представлял, как Томаса стискивают за плечо и ведут в чужую палату. Как Томас, разинув рот и в своей привычной манере скривив губы, смотрит на пестрые вырезки шелковистых платьиц, искусных венков, впутанных в его черные, словно воронье крыло, волосы. Представлял, как звук акустической гитары выливается табуном старой мелодии на уши Томаса, как он расслабленно наблюдает за крутящейся фигурой, вероятно, Элизабет, коротко подстриженной, без груди и с грубыми чертами лица. Ньют неожиданно для самого себя улыбался себе в карандаш. Совсем немного. Вечерами Томас возвращался. Опускался на кровать и позволял себе пару-тройку взглядов на Ньюта, улегшегося под одеяло. И так по кругу. Где-то между их молчанием, томасовыми осторожными взглядами, затесался косяк травы между губ Ньюта, в пальцах Томаса. Жгучий холод приближающихся зим щекотал щиколотки, опалял сухую кожу. Ньют терпеть не мог зимы и снег, крутящийся в вьюге за окнами. Ньют выравнивал ноги на моросящей стопы плитке, опирался локтями на колени. Подрагивающие пальцы листали страницы-страницы-страницы, одни страницы, ни одного человека, ни образа. Всё стало совсем плохо. Узкая линия границы их палаты больше не выпускала Ньюта к людям, виной тому не были ни санитары, ни Томас, преграждающий путь собственным худощавым тельцем, которое, в общем-то, Ньют мог отшвырнуть в сторону, если бы того сильно хотелось. Но в этом и был смысл. Не хотелось. Вот только голодные до лжи и искажения листы гипнотизировали с такой яростью, особенно с бумагой. Ньют был не уверен, и каждая вторая мысль "что, если" сквозила этой неудовлетворенностью и беспочвенной злобой, в которой Ньют умывался с головой, погружаясь от пят до макушки. Ему хотелось сдохнуть. Починили пожарную сигнализацию. Ньют научился-таки курить в туалете с незакрывающейся до конца дверью. В раковину скатывались два-три-десять окурков, Ньют скатывался на плитку, скрещивая ноги и в тишине прислушиваясь к тихому шипению папиросы. Поднимая голову, чувствовал, как щемит косточки и позвонки. Смотрел в потолок и думал о маме: бедная женщина, размалеванная, вся подкосившаяся под натиском семейном жизни, бедняжка, прошла сотню операций, просто чтобы по утрам не подрываться и не мазать морду штукатуркой, не наклеивать ежедневные ресницы, а сразу выглядывать на готовенькое отражение пятидесятилетней красавцы с пеленой морщин и висящей кожей. Она притаскивалась с работы, так истошно кричала, когда видела незаправленный диван, когда наступала на сползающий неправильно ковер, начинала плакать, прижимаясь к косяку двери. Она голышом пробегала по их квартире, едва придерживая морщинистой веснушчатой рукой полотенце на груди - Ньют все рассмотрел. Она ложилась на кухонный диванчик, невзирая на подгорающий ужин, почерневший и сжавшийся на сковородке, читала электронную книжку, а на ньютово "прочитай мне вслух" улыбалась очаровательно-нетрезвой улыбкой, говоря, что ему будет скучно. Ньют знал, что в ее любимых книжках таится порево различного характера, сплошная пошлость и смазливость, на которые дрочат все, кому не лень - Ньют был тем, кому лень. Мама странно ходила, пахла наглаженными вещами и любила с подружками выпить на кухне, покричать попсовые песенки, которые доводили до блевоты. "Мамочка" - откидывая голову к стене туалета, одними губами шептал Ньют. Соня мать терпеть не могла. Они как-то дрались, но Ньют оставался безучастным. Однажды Соня в лицо Ньюту пожаловалась, что их мать грязная сучка, залетевшая от рандомного наркомана, когда автостопила по Америке. Ньют кричал на Соню, Ньют сорвал голос и исчерпал весь про запас матов. "Не смей никогда говнить на мать". Девчонка его тогда знатно треснула по лицу, но это было несравнимо с тем дерьмом, которое вылилось у нее изо рта в сторону их бедной, нежной женщины. Соне было пятнадцать, Ньюту - семнадцать. Легче вспоминать это так, чем мысленно произносить "три года тому назад". Соня расхерачила единственную крупицу ньютовой любви в свои пятнадцать лет. Забыла спустя три месяца. Мама сейчас была только образом в голове и мыслях, здесь, на полу больничного помещения. Томас, кажется, прислонившись к двери с той стороны, робко стучал по дереву: "Надеюсь, ты не вскрываешь там себе вены батареями, уебок". И грязненько хмыкал, наверное, чувствуя редкую улыбку блондина через поверхность тонкой стены. Ньют пару раз думал повеситься на шнурках санитарских кроссовок, попробовать на прочность, так сказать, оставить нелестный отзыв, ведь при всем желании похвалить фирму этих кроссовок за изобретательность и хороший подход к продукту у него бы не вышло из логичных соображений данной идеи. Мысленно он усмехался подобным размышлениям, в реальности - хладнокровно заглядывался на чужую обувь. Убийство своей золотой персоны пришлось отложить на неопределенный срок. Томас искренне переживал, и это было изящно красиво в контексте любого из предложенных сюжетов воспаленной башки Ньюта. Каждый раз что-то новое. Любой взгляд, неровное движение и касание воспринимались Ньютом ёмко и без задних мыслей вроде “случайность”. Милый Томас. Ньют поглядывал на его койку, когда ложился спать; хрипло желал спокойной ночи, когда выключал свет. Никогда раньше не делал этого, находя постоянные бессмысленности в пустых фразах, которые каждый слышит как минимум раз в день, глупыми, в какой-то степени по-детски наивными. Не стал бы этого шептать Томасу, не будь на это действительной причины: сон Томаса даже с притягиванием за уши нельзя было назвать относительно спокойным. Он яростно возился, воевал с одеялом и скидывал его ногами на пол, пинался и непроизвольно стучал ногами по прутьям койки. Ньюту по-прежнему хотелось придушить его подушкой, но все же какая-никакая жалость за душу-таки брала, когда он видел, как Томас глотает предложенные работниками больницы таблетки от бессонницы. Однажды Томас сломал это томительное ожидание. Ньют и не знал, рад он этому или разочарован скорым нарушением их персональной идиллии, заключающейся в молчании и извечном покое (которое, видимо, трактовал в таком ключе исключительно Ньют, но никак не Томас). Это произошло утром, в ту минуту времени, когда Томас должен подниматься и плестись прочь. — Ньют, — издалека зашел он. Ньют поднял голову с подушки. — Рассказывай, че за муть мутится. — Муть? — хмыкнул тихо Ньют, подпирая голову рукой. Краткосрочная улыбка, впрочем, так же быстро сошла с его губ, когда Томас поморщился от чего-то своего. Муть - это, Милый Томас, бумага, которая лезет изо рта Ньюта? Или придолбанутость в плане загранично "веселого общения"? Или, может, термин относится к тому вопросу Ньюта о религиозности? Нет, Томас постесняется отвечать, он растеряется в собственных мыслях, начнет долго думать и соображать, а Ньют будет со скучным видом наблюдать за его кряхтящими и медленно передвигающимися шестеренками в голове. Никому это не надо, нет, не сейчас, не после длительного перерыва в их сладком общении. Ньют мог бы назвать "мутью" все свое детство, из которого нельзя было вытащить затычку, чтобы спустить воду и взглянуть на масштабность всей картины, в которую он влез, точнее сказать, в которой родился. Была какая-то расщелина, из которой муть поступательно натекала, да? Может, да. Но Ньют не собирался лазить по всем границам своих недр сознания, чтобы всего-навсего отыскать этот эпицентр зарождения его ужаса. Не для Томаса. "Мутью" могла сходу называться его недоношенность, но вряд ли Томас имел ввиду ее, задавая такой каверзный вопрос с таким настороженным взглядом. Что, увлечение наркотиками? Какие интересуют: иглы, порошки, таблетки? А с чего, кстати, начинал Томас, а? Ньюта сотню раз уже подмывало спросить, ибо схера ли предметом их бесконечных разговоров является личность конкретно Ньюта, а не, скажем, той же девчонки с шестой палаты. Ощущалось оно так, словно болтаешь о самом себе у себя же за спиной. Ньют мог бы это представить, но тогда бы это стало серьезнейшим лирическим отступлением от его основной мысли. Так что ты, Томас, хочешь узнать? — Томас, ты проницательный человек, — вздохнул тяжело Ньют, елозя на подушках и вновь вглядываясь в потолок. — Какого хрена ты тут, боже… Тебе место среди этих санитаров, а не на больничной койке. — Да посмотри же ты на меня, прошу тебя! — это был визг. Ньют замер. — Пожалуйста. Хоть раз. И Ньют моментально выпрямился, приподнимаясь. Томас сидел всего в каких-то паре ничтожных метрах от него, на своей кровати, подогнув ноги под себя и скалясь, как собака дворовая. Такая брошенная и обманутая чужой лестью. — Впервые я вслух сказал тебе то, что думаю, и это единственное, что тебя волнует? — пробормотал Ньют, подбираясь ближе к краю койки. Глаза Томаса никак не изменились. — Почему я тебе в глаза не смотрю, да? Томас, это цирк. Прекрати эту хрень. Она действует мне на нервы. — Я знаю, знаю… Клянусь, я понимаю, я знаю тебя, Ньют, я наблюдал за тобой, — тут же запричитал Томас, прижимая ладони к горячим щекам - Ньют понял это по их внезапно вспыхнувшей красноте. — Я тебя понимаю. Я никогда не желал тебе зла. Ты классный. Интересно, Томас это определил по тем коротким моментам, когда они вместе выкуривали один косяк на двоих или в другой отрезок времени? — Позволь мне к тебе подступиться, ладно? Ты можешь закрыться сразу же, если тебе этого так уж, ну, скажем, захочется. Ты ведь весь такой. Но я даю тебе обещание, что не стану тебя душить, раз ты расцениваешь мою подачку, как… Не знаю, я не знаю… — А это подачка? — осторожно прервал Ньют, нахмурившись и едва наклонив голову. — Я не знаю, почему это делаю. Пусть, да, подачка. Что? Ну это же не дружеская помощь или услуга какая, правильно? Мы ведь не кенты. Я даже твоей фамилии не знаю. Вообще-то пытался поспрашивать у остальных, но либо они не очень горят желанием чесать языком с новенькими, либо, что вероятнее всего, конечно, это ты не шибко общительный. Ньют опустил взгляд в пол. Томас сидел перед ним, вот такой открытый и готовый принять его в свои руки, но какой в этом смысл, господи. Податливое что-то ласкало Ньюта за его болячки, подталкивало, давай, вкуси его нежность; с другой же стороны, не было никакого такого желания оголить всю правду, выплакаться или что-то вроде того, что обычно испытывают нормальные люди. Но Ньют ненормальный, никакая такая "муть" его таким не делала, это произошло еще в утробе матери. Никто не был ни подготовлен, ни элементарно осведомлен. Ньют уже хотел было что-то ответить, как Томас его прервал: — Я могу брать твой блокнот? Иногда. Не буду ничего в нем трогать, не буду говорить ничего. Просто взглянуть, — он сделал паузу, но, заметив, что Ньют не торопится с ответом, опасливо добавил: — Я знаю, что ты там пишешь. Видел, что рисуешь. Ньют не стал дослушивать. Возможно, последние его клетки безразличия тронулись, что-то из-под них вылезло и посмотрело своими уродливыми глазами на Томаса, на его жалкое выражение лица, с которым он унижался перед ним. Он молча махнул рукой и Томас замолчал в ожидании. Блондин наклонился, высунул из матраса порядком помятый и расквасившийся блокнот, со съехавшими страницами на пружинке, которая едва ли держалась - Ньют любил ее дергать, когда продумывал в голове мысль. Не дав себе секунды на размышления (которая, несомненно, привела бы его к отречению от принятого решения), он швырнул блокнот Томасу, тот пролетел между их койками, и Томас успел словить его, едва ли тот дотронулся до пола. — Нет, — быстро и, даже сам того не ожидая, энергично окликнул Томаса Ньют, когда тот чуть приподнял первую страницу. — Не передо мной. Томас изогнул бровь. Посмотрел странно всего несколько секунд, но-таки направился в туалет, прихватив с собой ньютов блокнот. Когда дверь за ним тихо закрылась, Ньют выдохнул и сполз обратно на мягкие подушки. Мышцы немного, но расслабились. Он закрыл лицо ладонями. Разумеется, Томас ничего не скажет. Он всего-навсего прочтет каждую страницу, обследует каждую строчку. Там, в блокноте, целый комплекс из невидимых рук, дотрагивающихся черными касаниями до тонкой поверхности, до узких запястий и ребер, там записи семи лет тому назад, там долбаное "четвертое февраля, пятница" или "тридцать первое января, суббота". Ньют ничего не пытался вспомнить, потому что он не нуждался в повторном доказательстве существования своей прошлой жизни, что, нет, она не сгинула в небытие, она все еще там, между строк и писем, длинных записей и мыслей, за крохотными и побольше образами, или, что еще хуже, за грубой стенкой втертого в бумагу графита, вырисовывающего линии, округляющего мрак в человеческих глазах. Если на то была необходимость, или, быть может, того требовал случай, Ньют делал ленивое и неохотное воспроизведение увиденного. Он ни за что не был бы изящным "художник", не потому что не смог бы - черта с два. Лишь потому, что красноречивое и загадочное "художник" ему никак не подходило, он его банально не хотел, в отличие от полностью, с ног до головы осознанного "драматург". Молодец, Ньют, здорово получилось. Нет, ты что, не стоит так предвзято и критично к себе, у тебя ведь так здорово вышел тот портрет. Чрезмерная льстивость и натянутая улыбка до ушей ощущались как "хавай, сука, свое естество, не отрицай очевидных вещей, все знают, кто ты такой". Становилось тошно от того, что Ньют тоже немножко, но знал, кто он. Его место под солнцем было найдено вслепую, он подвернулся рядом с ним, как с долгожданной тенью покоя, почти согнулся и свернулся в кокон, чтобы больше никто не тронул его. Любое касание ощущалось как ожог, разбудивший ото сна, и это было нисколько не приятным и облегчающим чувством, а мерзким, злым и преследующим Ньюта недугом. Англия однажды уже выжала из Ньюта все соки. Она стала первым и единственным местом, где его душило от всей этой жизни, тошнило от знакомых лиц и откуда хотелось уехать навсегда. В Англию рвались многие, Ньют рвался в Штаты. Когда мать узнала о его планах, то, конечно, закатила истерику, в ходе которой сцепилась с Соней, лишний раз залезшей в ту тему, которую не следовало бы. У Сони вроде и были свои аргументы в защиту ньютовой позиции, она тоже рвалась в Калифорнию, но у нее не было ни денег, ни амбиций. Зато было умение крепко цепляться за ноги Ньюта; орать на него так, чтобы он и впрямь успевал усомниться в правильности принятого решения. У нее ничего не вышло. Уже когда Ньют залег на дно американской больницы, она разрывала ему телефон сообщениями и звонками. В оставленном голосовом сообщении она плакала и говорила, что была, конечно же, не права. Это было временное помутнение ее здравого рассудка, уже скоро Соня перестала писать и названивать. Мать периодически скидывала открытки и короткие “с Рождеством, сынок” каждый год, но не звонила и инициатором повседневных бесед не являлась. В Америке Ньюту не стало лучше, как он ожидал. Америка оказалась ровно такой, какой он себе представлял ее: слишком широкой и огромной для него, такого тонкого и мелкого по сравнению с многоэтажками Нью-Йорка, в котором он изначально приживался. Ничего не вышло - хрен с ним. Томас родился здесь, в Америке. Ньют это знал, они однажды это уже обсуждали. Томас странно смотрел и завидовал Ньюту, а Ньют завидовал Томасу. Это было глупо, но ожидаемо. Хрен его знает, какие перспективы были бы у Томаса в Англии, что он так завороженно открывал рот на описания Лондона, но Ньют ничего не мог с этим поделать, потому что сам хмурился, когда Томас рассказывал о своем детстве в Бруклине. Он рассказывал о кафе и книжных магазинах, которые Ньюту никогда не были интересны в Англии, но вдруг оказались неплохой темой для обсуждения при ночных огнях фонарей с улицы здесь, в Штатах. В блокноте было пару слов о переезде, да, но больше страницы его использовались как записная книжка, в которую было удобно быстро записать мысль в одном предложении, непонятном никому другому, кроме Ньюта. Чувство обманутости и ужаса еще не схватили за шею мертвым узлом, да и вряд ли бы это в принципе случилось, поэтому оставалось лишь лежать, свесив ноги с края койки. Томас действительно не стал навязываться. Блокнот не вернул, но Ньют отчего-то был уверен, что это временно, по-прежнему происходящее не вызывало у него особенной паники, интуиция молчала почти в ожидании. Хотя, на обеде Томас неожиданно сел не на привычном месте через три ряда от Ньюта, а рядом, локоть о локоть. Один легкий взгляд глаза в глаза, и они уставились обратно в свои тарелки. Ньют давно догадывался, впрочем, что Томас кое-чем с ним похож, да. Ему становилось интересно, что у него спрашивают на редких сеансах у психолога, что он рассказывает и вспоминает ли Ньюта. Потому что блондин - да, уже обмолвился о Томасе некоторым комментарием, который, видимо, скоренько записали в личные документы. Ньют бы удивился, если бы Томас ни разу не упоминул о нем, даже более, это бы напрочь разрушило любые представления и домыслы о личности этого парня. Двадцать третьего декабря, вечером, Томас не ложился. Они еще не потушили свет, Ньют недавно вернулся из душа и расправлял постель. Вот тогда-то Томас бесшумно пробрался ближе и, щипнув за оголенный локоть парня, передал ему в руки блокнот. Передал его ему в руки, и стоило Ньюту чуть отвернуться, как пацан ухватился за его запястье, как за самую необходимую в его жизни часть. Так и замерли, потому что у Ньюта такого раньше попросту не было. Томас смотрел жутким взглядом: глаза широко распахнулись, губы, приоткрывшись, замерли, словно желая вроде и сказать что-то, а вроде плюнуть Ньюту в лицо. — Можно тебя сфотографировать? И Ньют выпал. Закрутилось что-то в голове, как-то непонятно и непривычно. Вспышка камеры - это укус времени, вплескивающий в глаза порыв лидокаина. От этого немеешь на считанные секунды, глядя в объектив и слыша какие-то голоса людей вокруг себя. Фотокарточка высовывается, смотрит на тебя твоими же глазами, но абсолютно копированными и ненастоящими, словно холода и мрачной морды в реальности не хватает и обязательно нужно притащить ее к себе на пленку, как доказательство собственной ущербности. Ньют был красивым, но это не значило, что он любил фотографироваться. Не значит ровным счетом ничего, особенно, когда большинство всей планеты пялит на твою внешность и красивенький взгляд, который может натянуть себе любой желающий, в нем нет ничего особенного. В людях ведь совсем ничего нет. Ньют в меру понимал себя, потому что запечатлел людские образы в их самом естественном образе: грязном, голом и засранном по самое горло. Обделенные недостаточностью модели. Но он не понимал Томаса, как фотографа. Что значило его "можно тебя сфотографировать", если не прямой указатель на ньютову человеческую морду, по которой так и размазана вся эта гадость и дрянь, которую он не видел так часто лишь потому, что воспитал в себе привычку никогда не смотреть в зеркало? — Серьезно? — все, что удалось выдавить в ответ. — Черты лица красивые, — неловко пожал плечами Томас. Ньют был еще сильнее удивлен его робким смущением. — Ты не идеален, так даже лучше. Красивые модели приедаются быстро. А ты многим понравишься, ты в курсе? Ньют скептически приподнял бровь. Томас не был фотографом, повидавшим тысячи худеньких девчонок в объективе на нейтрально белом фоне. Не был ни специалистом в этой области, ни профессионалом с набитой рукой, но даже пускай так, ему верилось. Не так уж много фотографов Ньют повидал за всю свою жизнь, зато любителей-самоучек с нулевыми способностями видел дохера и больше. Они все хвастались своими работами, некоторые звали Ньюта к себе и пытались оккупировать его своими снимками, показать, "смотри, это моя Мэри", тыкая в какую-то пустышку с черными глазами пальцем. "Правда красавица?". Ньют впервые слышал из чужих уст какое-то подобие правды, искренней мысли, будоражившей мозг, и Томас выдал ее, не боясь, что Ньют "закроется", как он сам выражался, после честных слов о его недостаточности. Идеал никому не нужен. — Не люблю фотографироваться, — буркнул Ньют, отворачиваясь, чтобы заправить простынь под матрас. — Вот как, — выдохнул Томас. — А… Ньют выпрямился резко и несвойственно для самого себя. Развернулся больше по инерции, губы легли на рот Томаса с особой простотой. Ньют, только коснувшись, едва приоткрыл влажный рот, задержался на легкие несколько секунд у Томаса, здесь. Их две ссутулившиеся фигуры отразились в приглушенном свете настольной лампы: один, распрямив плечи и не двигаясь, даже не дыша, и второй - отсутствующе вжавшись в чужой рот. Ньют не закрывал глаза, веки чуть опустились, но он с тем же омрачневшим взглядом крепко держал глаза Томаса, зрачки которого сузились почти мгновенно, словно от дури. И Ньют отступил. Томас почти вслепую дернулся за ним, отошедшим на другую сторону от кровати. — Ты ведь этого добивался, да? — спросил Ньют, не глядя. Томас высматривал его губы, думая о том, что всего какие-то секунды назад они целовали его, обездвиженные и охладевшие. Томас ни о чем не думал. — Господи, — улыбка пронзила его лицо, как если бы они действительно несколько минут назад выкурили чего. Но в последнее время с этим был напряг, чисто физически нельзя было выцарапать и грамма кайфа. Для Ньюта это не было проблемой. Для Томаса - серьезной, разъедающей ноздри до ожогов и бесконечной чесотки, проблема, да. Ньют не заметил, с какой завидной скоростью Томас переступил несколько метров между ними, потому что осознал происходящее только когда чужие руки, дернувшись, швырнули его в стену. У Томаса на лице протекала смесь из гнева и какого-то неутомимого адреналина, что-то вроде того, что однажды уже чувствовал Ньют на своей шкуре. Нет, последнее, чего ему бы сейчас хотелось - это возвращаться во времена Англии, уже поджидавшей его медленно утекающий в далекие дали разум. Ньют дрогнул, когда Томас ударил его ладонями по плечам, тут же отдергивая руки, как будто все происходящее является не более чем значительной концентрацией из случайностей и тиков, вдруг достигших-таки Томаса. Хотя, вообще-то, Ньют не припомнил никого в их больнице, у кого бы наблюдался синдром туретта, который мог бы подхватить этот шнурок. Глаза у него сейчас были огромными, а губы продолжали улыбаться, но, вероятно, больше от наконец сдавших нервов, нежели от ахрененно приподнятого настроения после выкинутого флюса. — Что с тобой, мать его, не так, — шептал Томас, губы его истерически дрожали. — Что это за хрень такая, боже… Я думал, ты просто больной слегка, но у тебя, походу, правда клиника какая. Твою ж… Ньют ухватился слабыми руками за запястья Томаса, скалясь и пытаясь отодвинуть его - хрен. Он уперся, как баран долбаный, пытался действительно голыми руками ковыряться в этой своей надуманной "мути" Ньюта, о которой он, как зависимый, все плел языком. Ньют просто не понимал, почему же раз томасово чрезмерное любопытство и увлечение всем этим дерьмом так неограниченно огромно, он продолжает трястись и что-то там себе под нос умолять. Ньют, пожалуй, был от и до прав насчет того, что Томасу здесь, в кругах больных, не место совсем. Он должен быть по ту сторону витрины, смотреть и болтать с Ньютом о его личной жизни, а не плакать на его руках, потому что, видите ли, сладкие ожидания, которыми он даже и не делился никогда, к слову, оказались ложными и вообще пошла нахер вся эта медицина и ее "клиника" с "мутью" в придачу. Что за хрень ты несешь, Томас? — Ньют… — всхлипывал Томас, полностью убирая руки от Ньюта, мол, да, овечка, гуляй, пока не вцепились опять и насильно не заставили придумывать хрень из прошлого на ходу, ведь, что ты, это так важно, давай поговорим, тебе станет легче. — Я так уже не могу. Я просто сдохну, ты понимаешь, твердолобый, а? Я тебе пытаюсь, ну, хоть что-то. Ньют был, конечно, несравнимо благодарен за таинственное "хоть что-то" Томаса, неважно, в чем оно там измерялось и чем являлось по своей сути, потому что Томас - та еще дрянь. Он зачем-то ищет мягкие места, особо спокойные темы, чтобы ступить на них, чтобы как-то расположить к себе, возможно, единственного адекватного парня в округе. И, да, варианты были стремными и никудышными, они не шли ни на какое удачное сближение и ни разу не способствовали даже частичному продвижению их псевдо отношений, построенных на "клинике" Ньюта и "хоть что-то" Томаса. Случилось "драматург" и "любитель-фанатик" на одном холсте, контраст был до боли и мурашек отвратителен, но кому-то из них точно необходим. Томасу. — Просто не молчи, хорошо? Мне нехорошо в последнее время. Дурацкая больница, — и снова мягкий тон, ласкающий уши Ньюта, будто вылизывая окровавленную самим же Томасом рану. — Мне здесь противно. — Прекрати говорить чужими фразами, — вставил свои пять копеек Ньют, прежде чем Томас поднял на него свои опешившие глаза. — И мы поговорим с тобой. Ты в курсе, что такие обсуждения не рекомендуемы больницей? Он преуменьшал: здешний персонал весьма четко давал понять, что ссать в уши другим людям о своих проблемах - идея изначально не айс, и лучше еще раз подумать головой, а не жопой, перед тем как нагружать всех подряд своими слезами, соплями и нытьем - а именно этим оно все и являлось. Не было понятия "высказаться" или "выплеснуть эмоции". Выплескивают здесь исключительно помои, а высказываться ты тут пришел психологам и аналитикам, но никак не пристроенным пациентам. "Заткни рот и хавай" - стоило вычертить огромными буквами на стене их больничного вестибюля. — Мне похер, — ожидаемо, ага. — Мне не нужно, чтобы меня здесь мучили тупыми вопросами. Я не хомячок в лаборатории. Ньют иронично приподнял брови, дернув уголком губ. Томас проигнорировал. — Поговори с ними, — чуть наклонившись, прошептал-таки Ньют ему в лицо. — Да о чем? Ньют отлепился от стены. Его рука быстрым движением опала на рукав рубахи Томаса, потянула вверх за ткань и легким движением оголила красное марево вертикальных порезов ниже локтя с внутренней стороны. Томас приоткрыл рот, но тут же быстро его закрыл. Пальцы поднятой руки зашлись в неистовой дрожи ломки. — Да хоть об этом. Рука жалко спала вниз, вдоль исхудавшего и скрюченного тела парня. Вечер вернул себе привычную спокойность, день - постоянную и приевшуюся молчаливость Томаса. Но поговорить он, кажется, поговорил, за это спасибо. Ньют воочию наблюдал свой приоритет в глазах Томаса, он вживую ощущал его и он был материален в его пальцах, что не могло не давать определенного соблазна. Поражало, как Томас с готовностью и горящим желанием открывался перед толпой свиней, которые лишь берут на заметку сказанное, чтобы впоследствии использовать это против него самого же, но стоило Ньюту ткнуть его мордой в его же жизнь, исписанную искренним и честным "правда, милый", как он ощетинился и взялся брыкаться. Что бы такого особенного это дало, Ньют не понимал, но удаляющуюся в коридор фигуру Томаса провожал хоть и уставшим, но понимающим взглядом. Пускай делает, что хочет, Ньют не мог ему противостоять в том, что от него прятали за спиной, сколько бы он не вертелся, чтобы заглянуть в чужие руки. Были хреновые новости для его супер продуктивного хода разработок сюжетов: логичный вопрос, заданный прежде Томасом, вроде, просто так, чтобы вкинуть мысль в их ублюдское взаимо молчание, подействовал, как надо. Вот он зацарапал глотку недосказанностью, своим двинутым любопытством, но таким высоким и пухлым, что Ньют мог только жать плечами, типа "не знаю, не видел". Хотя, насчёт несамостоятельности его образов в тексте он, разумеется, раньше так не парился, мозги некому было забивать этой дрянью, Ньют и без дополнительных источников и диванных критиков знал, что попробуй он намазать на человеческое лицо в сюжете что-то придуманное и неправильно сочетающееся с реальными условиями, как подкосится всё. Полетит каждый блок его созданных конструкций на почве явно увиденного, медленно и не очень удачно передвинется в категорию "ранее неизведанного и невиданного глазами". И тогда будет стыдно за сухую пластмассу, которую он выдает за изюминку и превосходную идею глобальных масштабов. Самостоятельно. Самостоятельный. Сам по себе. Нет, Ньют не сможет прописать. Провалится, раздробит самомнение и сгорит от стыда. На фоне этих блядопроработок он отбил себе последнюю крупу желания. Ещё большее недовольство самим собой и неудовлетворенность жрали его, когда он трогал пальцами и скреб ногтями обложку блокнота под наволочкой подушки. "Нужно что-то написать" - шептал одними губами, а потом так сильно вжимался лбом в сгиб локтя, чтобы постараться задохнуться. Тёрся лицом об подушку, содрогаясь всем телом. Придурошный статус и искусство, да сгори оно в аду синим пламенем. Что он пытался себе доказать? Внушить иллюзию собственных умений к чему-то большему, нежели милые истории про парочек на скамейках? Может, да, но Ньют уже отчаялся. В конце концов, не бывает бесконечного ресурса желаний и хотелок, вот и у него последний сосуд опустел достаточно, чтобы начать паниковать и истерить, прямо как Томас, царапавший себя и шептавший о наркотиках. Да в жопу наркотики, Томас. Найди, пожалуйста, источник вдохновения менее сомнительного характера, чем пациенты этой дыры, притащи сюда, за руку. Поставь их ко мне на колени. К слову о Томасе: Ньют и не сомневался в его повторной слабой попытке нападения. Подобно собаке, он вновь лез ближе, утыкаясь в выпрямленные ладони щеками и лбом. Он как бы и понял внутренний настрой Ньюта, но как бы и насрать ему на ненужную скромность и моральные установки. Нет, вообще, да, неплохо устроился, но Ньют был благодарен как минимум осторожному и непринужденному общению, редко, но с периодичностью отвлекающему его внимание с гипнотизирующего каждую частицу его тела блокнота. Они пусть и лежали на той же койке, на той же подушке, деля ее между собой своими затылками, забывая, что под ней - бумага с мыслями, о которой теперь известно и Томасу тоже, но это было мелочью. Томас тяжело и горячо выдыхал через нос, пялясь в потолок ровно тем же взглядом, что и Ньют. Прикрывал глаза, потому что тянуло в сон, от этого развивалось стойкое стремление ни в коем случае не сомкнуть веки дольше, чем на пять секунд, ибо далее - темнота, уже не захочется открывать глаза и пытаться сопротивляться, а значит, одной ночью на кривой и холодной койке Ньюта больше. — Хочешь кое-что покажу? — прохрипел прямо на ухо Ньюту. Ньют машинально закивал. — Вот, сюда смотри. Тебе видно, м? Ньют понял лишь когда Томас ему прямо перед глаза сунул свое плечо. Удродливо-корявое уставилось на Ньюта в ответ прямо с потемневшей в ночи кожи Томаса. Резкий изгиб линии и какое-то явно неудачное подобие рисунка. Видно было плохо, но даже так Ньют разглядел кое-где незаконченную полоску, где-то - шрамик. Вот здорово, сразу ясно, что хреновина была воспроизведена на память и определенно руками самого Томаса, как амбассадора криворукости. Непутёвый знак анархии, ядовито вшитый под кожу, озарился светом из приоткрытого окна их палаты. — Это иглой и чернилами. Я в детстве сам набил, — неловко улыбнулся Томас, встречаясь с Ньютом глазами. — Класс девятый был, наверное. — Ну и хреновина. — Сам знаю. Было больно и стрёмно, что отец спалит. Но спалил дядя, в итоге я думал, что он меня сдаст родителям, но он молчал. Не знаю, почему он молчал, — Томас весь изогнулся, чтобы Ньюту было удобнее продолжать смотреть на этот детский кошмар. Заглядывал на Ньюта через плечо, повернувшись к нему спиной, но улыбка его чувствовалась все равно — мелкий нахал. Его майка чуть задралась, пока он здесь елозил костями, бесстыдно светя плодами своего отрочества. — И мама не узнала. — А сейчас? — И сейчас - нет. Я ей не очень интересен. Знаешь, кто ей интересен? Смазливые плейбои, неспособные ее обеспечить так, как мой батя. Она его не любит, зато у нее много журналов, знаешь… Как у малолетки слюни текут, — Томас вздохнул. Тогда-то Ньют и почувствовал почву какой-то особенно тяжелой темы под слоем этого разочарованного, граничащего с обидой тона, не говоря уже о скисшей физиономии Томаса. "Анархия" его снова скрылась за тканью тонкой ночной майки. — В шестнадцать я конкретно так торчал на мете. Не помню, если честно, нихрена из того времени. Почти. — Я не пробовал мет, — шепнул Ньют как бы между строк. Томас метнул в него весьма подавленный взгляд. — Зато героин, — Ньют сообразил, что там буркнул Томас только по едва заметному движению его губ. — Всего пару раз, — нет, пара - это "два". Ньют с его марафоном ушел, конечно, значительно дальше "пары", но будь они с Томасом в менее интимной обстановке, он бы сказал честно. Сказал бы, что долбил эту дрянь ровно в том же возрасте, что и Томас сидел на мете. Томас рядом с ним притих, шумно почесав ребра. — Я чист уже два года. — Больно было колоть в вену, а? Ньют осекся. Любой другой парень с таким ублюдским вопросом звучал бы как желающий, планирующий. Но Томас так и замер в этой неопределенной области между "милый парень" и "конченый мудак, изолируйте". Ньют просто догадывался, что героин Томас не хочет ни в каком из его проявлений: ни в нос, ни в вену. Лишь потому и ответил. — Я только нюхал, — и замер. Посмотрел на Томаса. Чувство обжигающего тело стыда грохнуло ему по башке тяжёлым, он оступился, словно почувствовав колючий взгляд Томаса на своих руках. Быстро вернулся, уже честно и искренне: — Не очень. Притупляется быстро эффектом. Больно потом. Томас замолчал, обдумывая. Ньют подумал лишь о том, что, да, верно он сказал правду. В блокноте было немалое количество описаний тех лет, любой придурок поймет, что ничего Ньют не нюхал. Вернее сказать, нюхал, конечно, но это сначала. Потом подсел основательно. С иглы его сбила только Соня, и то насильно и взубрив ему в мозг простую истину, которая воспаленному сознанию Ньюта далась нихрена не просто даже уже в разжеванном состоянии. У Ньюта доводилось до уколов в шею, до терзаний руки в состояние полного ничего, на что Соня могла только истерически орать: она все ещё помнила, как маленький Ньют неохотно качал ее на скрипучих качелях, когда был ещё абсолютно здоровым. Отбирая у этого человека шприцы, она хныкала и кричала на него - "ничтожество" - хватала за волосы и тащила с такой силой и яростью, что брыкался Ньют до изнурений, до мученических плачев на весь этаж. В блокноте было многое, Ньют не знал, чем руководствовался, когда вешал Томасу лапшу на уши по поводу "пары раз". Но тот просто промолчал в тряпочку. Не взорвался, как ожидалось, истерикой, а просто сделал вид, что закрыл глаза и уши - не слышал, не видел. Снова эта дурацкая привычка кое-где промолчать, кое-где проигнорировать. Ньюта рано или поздно начало бы от этого трясти и Томас бы стал главным свидетелем его нервного срыва. Тело Томаса было горячим, пригретым постелью ньютовой койки, а потому, когда он опустился рядом, совсем близко и лицом к лицу, Ньют ощутил, какие теплые у него бедра под одеялом. Томас был открытой книгой. Податливой тенью своих мыслей и воспоминаний, он не округлял глаза в ужасе, когда рассказывал о том, о чем не рассказывал здешним психологам. Ньют охотно ловил его вздохи и крохотные движения глаз, совсем быстрые и неловкие; вслушивался в каждый шум чистосердечного откровения. Не было горького желания вцепиться в слова Томаса и подставить ухо ближе, чтобы вдоволь наслушаться его рассказов, которые впоследствии вспомнятся исключительно в чернилах ручки, бегущей по строкам. Впервые хотелось просто выслушать и забыть, потому что глаза Томаса только об этом и умоляли: молча, но до омерзения прямо. Он зашевелился под боком. Ньют чуть выпрямился и в темноте разглядел очертания его оголенного тела. Сутулые плечи тихо хрустнули, его руки стянули со спины майку и швырнули в конец кровати, себе и Ньюту в ноги; грудь его приподнялась на тяжёлом вздохе, вот он снова оказался рядом с Ньютом, спокойно глядящим на него из-под белобрысой челки. — Не спросишь? —повернул к нему голову. — Не думаю, — Ньют приподнялся, упершись локтями в твердый матрас, ладонь его было чуть вернулась к Томасу, но тот что-то промычал, нахмурился. Ньют так и остановился у щеки Томаса с замершей в воздухе рукой. В глазах напротив блеснул словно какой-то вопрос или непонимание. Хотя, Ньют достаточно долго пялился в них, чтобы сейчас наверняка заметить отблеск страха, нет, ни что либо другое. Томас смутился. Ньют рядом с ним чувствовал себя бушующим ураганом, дерганой сумбурностью, не нашедшей верную сторону, где бы удобно к Томасу пристроиться. Словно Томас - неподвижное создание по сравнению с его непреклонным ни под один из возможных стандартов нечто. Будто он крутился вокруг Томаса, как дождь, пытаясь не пришибить его всей своей тяжестью. Своим дыханием, мерно опалявшим его кожу. Ньют увидел, как его руки и шея покрываются мурашками, когда он-таки тронул его двумя пальцами за скулу, провел медленно и неверяще. Пальцы опустились на его влажные губы, рождая в мыслях воспоминания о том, как Томас грыз их, вечно облизывал и трогал ногтями. Ньют поднял глаза на его расширенные зрачки. Томас не стал поджимать губы. — Когда мне было шестнадцать, у меня была подружка, — рука Ньюта после этих слов онемело опустилась обратно вниз, куда-то к телу Томаса. Конечно, язык этого парня не способен не трещать всегда, везде, при любой возможности и невозможности. Другого он от него и не ожидал, но лицо у Томаса стало таким мрачным и сбитым, что Ньют не мог не нахмуриться. Томас смотрел в сторону. — Она как-то клялась, что никогда не подсядет на героин. Ньют шумно выдохнул. Разумеется, тема прибила Томаса гвоздями, его любопытство уже чисто по инерции и на уровне рефлексов вздрогнуло и тянулось к каждому брошенному просто так слову. Сейчас Ньют точно почувствовал: он бешено трётся где-то рядом, но не может дотронуться непосредственно до самого Томаса, отреченно болтающего башкой, не даваясь даже в руки, на которые сам ведь косился с прямыми намерениями. И сейчас он мог только отводить взгляд, чтобы не смотреть в черные, изменившиеся глаза Ньюта, медленно, но верно пропустившие нотку честного сожаления где-то, может, на корке своей неотъемлемой составляющей в лице хладнокровия и брезгливости от каждого едва человеческого или отдаленно на него смахивающего. Ньют чувствовал, как закипал, как яростно нарастало желание вцепиться в чужой подбородок и сжать до такой степени, чтобы Томас обратил внимание на него, на него, черт возьми, а не на больничные стены палаты. Но что-то оставляло его терпеливо дожидаться Томаса и его добровольного взгляда. Чтобы он посмотрел на него не потому что Ньют блеснул этой чувственностью и реальным призывом, а потому что у него внутри, там, в груди, что-то это гаркнуло. Чтобы его голова сама додумалась до этого, а не из под палки натиска стороннего давления, которое он ранее и не ощущал вовсе со стороны Ньюта. — Она умерла, но в вечер, когда мы торчали на хате, — Томас опустил глаза, глядя куда угодно, лишь бы не на Ньюта. — Она пыталась… Ну, знаешь, мы были на одном матрасе. Я был придурком, а она - обдолбанной до усрачки и искр из глаз. Мы не переспали. Я не хотел, чтобы это было там, в окружении голых наркоманов и на обоссанной простыне. Там везде валялись эти гондоны и марки. И она там, под одеялом и в одной футболке. Смотрела на меня таким вожделенным взглядом, — он промолчал; быстро ударил себя по щеке, потянулся, чтобы стереть пот со лба. — И дым был кругом, музыка из зала играла, как ни в чем не бывало. Как будто четырнадцатилетний пацан там, в ванной, не ловил передоз - я это потом узнал. Я оттуда вылетел, как ошпаренный, правда. Люди там сидели такие белые, почти зеленые, с синими губами и порванными венами, все в говне, Ньют. Меня тошнит все ещё, как я думаю о сексе. Ньют обреченно опустил подбородок Томасу на грудь. До уха его поздно долетело отражение тихого, приглашенного сетью ребер, биения - короткого, заходящего. Он зажмурился так сильно, сколько позволял ему случай; уткнулся острым носом себе в локоть, рука сама по себе полезла в волосы, сжимая корни, терзая до слойки мурашек по всему ошалевшему телу. Ньют чувствовал, как охладели его пальцы на ногах, он чувствовал себя трупом, жившим ещё пару мгновений перед полноценным очищением и окончанием его ада. Томас под ним вообще не двигался, это напрягало его и без того деревянное тело пуще прежнего. Ньют чувствовал, как давит ему его собственный слой кожи. — Ее звали Сильвия, — одними губами прошептал Томас. Для Ньюта это ощущалось, как толчок в горизонт событий между прошлым и настоящим, что ровно и уверенно отчеркнуло его от привычных мыслей о "забыть" и "все нормально". Чёртов порочный круг сдавил в тисках ярости. — Сильвия "Чайка", — пробормотал он глухо, но Томас его, конечно же, расслышал. — Но как ты… — Я ей последнюю дозу вкалывал. Томас умолк. Голову поднять не удалось, возможно, последние остатки самообладания сделали Ньюту ручкой и разрешили отдаться эмоциям. Развязать себе руки и швырнуть себя Томасу в ноги, - красного, растерянного, и с чем-то живым на лице, а не в пелене мертвого спокойствия, не к месту и не к делу свалившемся на хребет очередным душевным грузом. Ньют мог резать ножницами это осязаемое чувство вины и долга перед Томасом, но у него не хватало элементарных сил поднять глаза. Да, он знал, что Томас сейчас смотрит печальным, но неподдельно снисходительным взглядом в стену, но гадкое и противное уселось в горле, задушило любую нормальную мысль и заставило с головой окунуться в океан жалости и ненависти к себе. Он бы понял, если бы Томас вцепился ему в волосы, как однажды это сделала Соня; если бы устроил мордобой и убил Ньюта прямо здесь, на полу палаты. Он не понял, когда Томас остался в исходном положении, не сдвинувшись с места и не предприняв никаких попыток сбросить с себя тело парня. Оправдал это про себя тем, что Томас банально сентиментален и пуглив в каждом из своих действий, только хаотичного апокалипсиса было достаточно в ежедневной рутине, а потому здесь, посреди ночного откровения, он был высушен досуха, его ресурсы исчерпаны и горят. Он сам осел внутри себя сбитым лепестком и мог чувствовать разве что тяжелое дыхание на коже. У Ньюта перед глазами мелькал сумасшедший фосфен картин прошлого, цепочкой переплетаясь, как слайд-шоу, которое он был вынужден просматривать до конца своих дней: Сильвия блюёт так сильно, что стены окрашиваются в эту серую субстанцию из ее грязного рта, а живот ее спазмирует до посинения кожи лица; она тянет худую, как палка, пятерню к Ньюту, чтобы схватить его за подставленные руки, расцарапать от наседающей на все нервные окончания разом боли. Ньют стоит смирно на месте и не делает ровным счётом ничего, пока Чайка не измажет себе колени в грязи и дерьме пола туалета; пока не грохнется ее уже отказавшее тело на плитку и не зайдется в бесконечной предсмертной агонии. Пока она не продолжит блевать уже так, лёжа и захлебываясь во всем выходящим из ее сокращающейся глотки. Ньют тянет руку к глазам и болезненно сильно надавливает на них, пытаясь впечатать их глубоко в череп, чтобы навсегда и бесшумно. — Почему "Чайка"? — прохрипело над ухом. — Рабочее обозначение для каждого клиента, — Ньют поднимается, как можно скорее принимает сидячее положение, словно ещё секунда - и он бы сдох на Томасе. У него удается выхватить в темноте очерк его головы и удивленно уставившихся в никуда глаз. — Дилер был дохера орнитологом — с Сильвией он у нас был общий. Мы никогда не должны были пересечься. Но это… — Это не ошибка, в общем-то, — поперек слов Ньюта врезалось это потерянное и лишённое какой-либо логики нечто. Томас сомкнул губы. — Она бы все равно рано или поздно сдохла. Все равно бы умерла, Ньют, — горячее "сдохла" Томас обвел всей яростью, на которую только был способен. Слово вырвалось у него сквозь сомкнутые зубы и выступившие желваки на скулах. — Закололась бы. Или бы грохнули. Честно, я не знаю, что бы с ней там могло случиться, но это такая хреновая тема для разговора, ты знаешь… Ты ведь лучше меня знаешь, да? Да. Да, черт возьми, Ньют знает, и не может он сейчас прошептать в ответ Томасу что-то честное и прямое, не может мотнуть головой или просто глазами ему сверкнуть, типа "молодец, ты такой проницательный, а теперь давай, поцелуй меня". Как же ущербно, господи, он не узнавал происходящего ни разу. Допустим, да, был в его жизни такой неприятный период, когда его за шкирку трясли, чтобы он выпустил из онемевших пальцев набранные шприцы - и вот тогда уже вовсе не из хороших намерений, нет, это делала не Соня, а какой-то грязный мужик в метро, вдруг приметивший ньютово состояние выжатого овоща; тряс его не потому что "боже, ты же такой молодой, куда тебе", а потому что самому нужно было срочно вколоть себе чего похлеще, чем обычный кокс или меф. Ньют провожал свою дозу в руках ублюдка безучастным и холодным взглядом. Долбаный диагноз не давал ему даже попыток сопротивления, он не чувствовал ничего внутри, кроме животного желания имитировать человеческие повадки и эмоции, как гнаться за ускользающей бабочкой, которая дразнила его, дразнила-дразнила-дразнила. Да, Ньют знает. Знает, что наркотики - это последнее, что ему бы хотелось обсуждать с Томасом в больнице, потому что гребаная больница и приютила его подальше от наркотиков, игл и дури; всего, чего в жизни Ньюта стало в два раза больше, чем на свободе, после прихода Томаса. После снов, где его лицо другое, где Томас - это не Томас вообще, а почти тот мужик с метро, колющий себе в бедро героин. — Ньют, — и снова Томас зовёт его, как будто ничего не знает. — Я рассказал тебе это все не чтобы ты мысленно отправился к праотцам, ага? Пожалуйста. Я лишь хочу, чтобы ты побыл со мной. И Томас тоже приподнялся. Оказался с Ньютом на одном уровне, во мгле был заметен его сгорбленный силуэт. Ньют не стал поднимать на него глаза, потому что рука Томаса весьма любопытно опустилась на его грудь. Дотронулась до ребер и потрогала хребет; когда к ней присоединилась вторая, то Ньют оказался притянут ближе. Вплотную. Так, как он ещё не чувствовал Томаса. Так, как однажды он спал с другими парнями, чуть выше Томаса, чуть злее его, активнее и намного молчаливее. Они снова целовались, снова Ньют опустил Томаса на спину, вжавшись своим языком ему между губ; навис над ним так тяжело, что тот чуть позже неловко попросил с него слезть. Ньют ощущал, как Томас хватает его за запястья, как прижимает его ладони к себе, к шее - горячей и такой вспотевшей, определенно красной, если бы не беспросветная ночь. Ньют чувствовал, как сильно Томас задирает голову всякий раз, когда он делал короткие паузы между поцелуями, как снова впивался в губы. Его рот приоткрылся, когда он долго не возвращался к нему, а глаза Томас зажмуривал, хмурясь и едва ли что-то понимая. Секс вроде и обещал быть неплохим, да, в больнице, да, ночью и чуть ли не под одеялом, но, черт возьми. У Томаса не встал из-за долбаных препаратов и таблеток. Он просто лежал весь мокрый и вспотевший, сжимал дрожащими пальцами подушку под головой и тяжело дышал. Ньют даже поласкал его ртом, но хрен там - Томас остался деревом, да таким напряженным, что бедра, которых редко касался Ньют, правда могли были сравниться с деревянной поверхностью самой крепкой доски. Не нужно было поднимать взгляд, чтобы увидеть эти шокированные и испуганные глаза: "Вот черт, я все испортил, прости, милый". Ньют чувствовал влажную ладонь Томаса у себя на загривке, пальцы мерно касались его кожи и вздрагивали при каждом движении его головы, но сам Ньют не ощущал ничего. Полное опустошение вовсе не из-за блядского абсурда и конфузности происходящего, гаденько толкающих его сознанию "супер приятные" мысли о его недостаточности в сексуальном плане, а конкретно от того, что такой Томас в принципе не будоражил в нем и секунды логичного возбуждения. Ньют запускал ладонь в свои влажные волосы, пока Томас успокаивающе и как-то не в тему гладил его, боялся лишний раз, господи, надавить на затылок. И Ньют приподнялся лишь после тяжёлого вздоха Томаса, стремительно подтянувшего к себе локоть, чтобы скорее ткнуться в него лицом и сдвинуть колени. Ньют так и замер там, где-то в одеяле у ног Томаса. Он и сам не заметил, что все ещё держит пальцы на ноге Томаса, и понимание это обожгло его, встряхнуло голову, но не заставило отпрянуть или быстро потянуться за одеждой. Будто осознания о полной неподготовленности Томаса не хватило, но зато оказалось предостаточно, чтобы остаться рядом. Ньют видел, насколько сильно парит этого парня свое же отсутствие элементарной отзывчивости; насколько для него, может, был важен этот момент, когда Ньют оказался настолько близко, что касался губами горячего тела Томаса, неспособного ответить на первую вспышку реальной эмоции, которая, вот неожиданность, была адресована Томасу, такому разбитому, красному. — Дело не в тебе, ты мне правда очень нравишься, — он шептал, даже не убирая руки от лица. — Клянусь, ты красивый очень. Настолько, что… Господи. Такой… И он выглянул. Глаза его вцепились в лицо Ньюта и, по всей видимости, нашли-таки ту необходимую деталь, без которой речь Томаса превращалась в бессмысленные "бе-ме". Томас словно залез в эту едва нахмуренную физиономию, прочувствовал каждый отголосок даже самой тихой и незаметной эмоции. Каждая тень этого чего-то выступала краснотой на его лице в темноте, на его приоткрытом рте - на влажных губах. На черных гудронных глазах, и Томас готов был поспорить на все свои органы, что впервые увидел зрачок, адски суженный и дергающийся в этой пелене радужки. Томас будто вышвырнул Ньюта в ту жизнь, когда был героин, когда был постоянный адреналин и стремление загрести в себя любую дурь, которой покрутят перед этими карими глазами. И Томас схватился за Ньюта, как за утопающего. Как будто действительно находился с ним до ярости близко в момент, когда Ньют в действительности был сам по себе, когда даже семья чихать хотела, на что он там спускает бабло и сколько времени потребуется на его реабилитацию. Ему в руки всучили настоящий шанс и возможность: давай, Томас, попробуй что-то изменить, если хватит твоих жалких силенок. Если Ньюту никогда не хотелось протягивать ему, Томасу, руку, это не значило, что такого желания не было и у Томаса. Да, пускай, повелся на внешность, ага. Томасу стало в какой-то момент кристаллически похер, что там Ньют о нем думает своим "совершенно-непредвзятым-мнением", которое он так искренне проповедовал. Он его терпеть не мог за эту колкость, обхвати рукой - и он вспыхнет своим холодом и ядовитым оскалом. Да пошел ты, Ньют. И он обхватил. Ньют дрогнул, рефлекторно схватившись подкосившейся рукой за спинку койки. Томас видел, как сильно побелели его костяшки на той руке, как он сжал пальцы на ней, и это стало небывалом микрооргазмом для Томаса. Опускает руки на чужую спину, прижимает к себе и чувствует это тело каждой клеткой своей кожи. Чувствует все: то, как Ньют непроизвольно для самого себя тепло выдыхает ему за ухо, едва не стонет; как своей голой грудью прижимается к его ладони и не пытается откреститься от этого рвения прислушаться к ускоренному ритму своего сердца - Томас бы никогда не подумал, что Ньют может, да, способен быть таким чувствительным, как нитка, когда касаешься его откровенно и непосредственно ниже пояса. — Не говори, — Томас тянется к его щеке, утыкается в нее носом и тяжело выдыхает прямо на кожу, почти дотрагиваясь зубами, проходясь по ней губами. — Не говори, что ничего не чувствуешь, сука. Твой стояк мне в ногу упирается. — Томми… — с искренним упоением Томас наблюдал за тем, как Ньюта пробило. Как он поддался, как разрешил опустить себя рядом с собой. И Томас впервые за долгое время отпустил себя. Глядя, как Ньют - такой непробиваемый и завешенный всевозможными стенами и ярлыками, - прижимается вспотевшим лицом ему в плечо, что-то там "Томми-Томми"; сам на его фоне ощутил, насколько медленно и спокойно опускаются напряженные плечи, сбрасывая с себя душный груз необязательных мыслей, от которых Томас бы, честно, блевал. Сейчас не было ничего восхитительно прекраснее двигающейся под одеялом руки Ньюта на члене Томаса, виден был лишь его локоть, поднимающийся туда-обратно, туда-сюда, как маятник, но Томасу до побеления оно нравилось. Он и сам чувствовал, как на своей руке, касающейся Ньюта, появляется влажность, да и Ньют подозрительно сбивчивее толкался бедрами ему в ладонь. Все свидетельствовало о его, наконец, полном забытье, проходящем вкупе с этой распущенностью и кривой искренностью, на которую Томасу хотелось смотреть, дотрагиваться, а не ощущать фантомные прикосновения этого где-то в плече. Но он не представлял, насколько жалко будет сдергивать его с себя, чтобы элементарно прошептать "пожалуйста". Стыд душил жабой, он еле мог сейчас пребывать в осознанном состоянии. Позже Ньют сам отодвинулся: устало двигая рукой под одеялом и пропуская Томаса через средний и указательный пальцы, он приоткрывал губы, дышал вспотевшей грудью так притягательно для загнанного Томаса, только и успевающим ловить чужие секунды эмоций и яростной измотанности, непреклонного желания погрузиться в одиночество, которое нарушили, - нескрытое и бьющее по всем нервным окончанием нечто ёмко щебетало бликами от лунного света на белой коже. Томас действительно не верил, что лицо, забитое сотней сменяющихся картинок сейчас, прежде могло оставаться бесконечно одинаковым и повседневно привычным. То, как язык Ньюта медленно проходился по нижней губе, было блядски непривычным. Ньют называл его "Томми", когда Томас кончал. Позволял прижиматься к себе и целовать в неподвижные губы сразу после того, как они оба кончили. Ньют оставался размазанным, не отходил от оргазма, пока Томас целовал и гладил, обнимал и трогал - везде, каждую частицу. Ньют лишь смотрел в сторону, содрогаясь грудной клеткой, открытый его рот долго манил изголодавшегося по касаниям Томаса к себе, чтобы мучить дальше, чтобы никогда не останавливаться. У Ньюта у уха крутилось тихое "Тебе было хорошо?", а Ньют мог думать только о том, что, в общем-то, в тот момент ему бы в любом случае было хорошо. Намного резоннее сейчас вопрос "Тебе сейчас хорошо?", потому что Ньют мог оставаться вечно заинтересованным исключительно в этом вопросе. Бессмысленные терзания его онемевшего тела не сопутствовали его скорому приходу в себя, Ньют был уверен, что перспектива прямо сейчас клюкнуть носом не была такой уж глупой. Томас бы остался не разочарован, насколько это возможно при его уже обеспокоенной морде, лезущей в волосы Ньюта. Неприятное чувство грязи застряло где-то между порами, впиталось и напоминало о себе всякий раз, когда получалось как минимум взглянуть в ответ, ладно, не ответить. Томас демонстрировал слипающиеся глаза до последнего, пока Ньют не мотнул башкой в неопределенном жесте, принятом, видимо, как "все супер окей, свали к себе в койку". Потому что Томас и правда свалил. Вытянулся из одеяла, порылся минуты две на холодном полу абсолютно голый, но выудил-таки недостающие части одежды, которые не обнаружились на кровати. Ньют не стал до конца проводить его темную фигуру взглядом до самой постели, он скорее был занят активным самобичеванием и скорострельным анализом каждой проходящей в голове мысли. Он чувствовал, как тихо Томас дышит там себе в кулак, как, может, тоже что-то вспоминает и душит в себе любой зародыш эмоций, даже если на него это не похоже. Нет, Томас определенно бы закрывал глаза на любую парашу и с животным удовольствием принимал в распростертые объятия любое конечное и объективно нездоровое, в наростах персонального яда и боли: рано или поздно на Ньюте начали бы расти грибы, вопрос оставался лишь в скором их появлении. И Томас касался его, обхватывая, как чистейшее оружие; смотрел глазами, полными не подогретой до полного выплеска ярости, целовал рот и широко вел языком по верхней губе. Тебе было хорошо? Да, Томми. Да. Да. И сейчас - господи. Ньют одевается. Ньют кутается в одеяло и снова, постоянно думает о бумаге. Мечтает сжевать что-нибудь дохера смертельное, чтобы словить аминь на месте. Многие хотели бы сдохнуть быстро и по возможности безболезненно. Ньюту хотелось на крошки развалиться в горячем очаге самоненависти. Он - рецессивный ген какой-то особой формы сумасшедшей опухоли мозга. Он не может гарантировать ни своей безвредности в сторону Томаса, ни безвредности для самого себя. Впрочем, он на сто процентов уверен в главном - себя он уничтожил однажды и по сей день. Он быстро и вдруг. Отоспишься, когда помрёшь. Ночь не даст сна, ночь не закончится с первым же храпом Томаса с другой койки. Не сожжёт солнце, если Ньют решит приподняться, чтобы выглянуть в светящееся окно, потому что там - мгла. Там конец его света и законченный геноцид. Ньют не спит, а мотается в туалет. Он закрывается на щеколду и пьет грязную воду из под крана, надеясь заработать кишечную палочку и мир с концом. Вся майка в темных пятнах от плескающейся воды: сильная струя долбит по раковине с явным намерением отрубить руку любому, кто сунется. Все волосы - мокрые, потемневшие от влаги. Ньют поднимает глаза на свое отражение в зеркале и хребтом чувствует, что это - точка невозврата, на этой секунде побеждает упертое до трясучки небытие. Потому что они оба смотрят друг на друга, как проигравшие, но отражение Ньюта ущербнее: белая кожа настолько выцвела, что даже родинки и розовые синяки под глазами больше не согласны гармонировать с этой болезненностью, они как раны, болтающиеся на лице; ссадина на переносице красная, как помада, Ньют долгое время уверен в том, что так и есть - трёт и ополаскивает ее, пока не забывает о ней в потоке всего этого блестящего фосфена стекол и рам. У них зеркало по краям впитало грязь настолько, что сколько бы Ньют не ковырял ногтем черную отметину, она не стиралась. Ньют жмется к ней лбом и шмыгает красным носом. Он как-то смеялся с комичности: засранная в хламину плитка туалета и до блеска отполированный унитаз, хоть облизывай. А сейчас он сам на этом полу и, вот новость, похер вообще на уровень чистоты этого подпирающего его тело объекта. Ньют не спит нормально четвертую ночь. В первый раз ему не удалось протянуть обычное лежание в постели без сна до утра, он подорвался в четыре ночи и подрубил свет, разбудив и Томаса. Во вторую ночь оставался в сознании на протяжении всего времени предположительного сна, не прибавляющему никакой энергии и сил, голова принципиально не отключалась, хотя уверенно стремилась его надурить в обратном, отключаясь исключительно на двадцать-тридцать минут. Третью ночь Ньют не помнил, но Томас тоже не выспался. Сегодня ночью у Ньюта проснулось дикое желание подойти к Томасу, как он однажды, и заглянуть ему в лицо. Может, тому удастся его придушить, потому что у Ньюта это не вышло. Лечь пришлось, когда в идеальной ночной тишине загрохотали колеса коляски в коридоре. Ньют грохнулся в постель так, что сам не заметил, как отрубился. Отоспишься, когда помрёшь. Ньют не знает, почему не помер, но следующие пять дней сумели закрутить его в больничной рутине, как шарик. На днях ГЭКА отдал ему свои сигареты бесплатно, потому что в который раз "я не курю и никогда не курил", но Гамлет курил, как паровоз, главное, что этого не знает Коннор, так яро топящий за ЗОЖ и спорт. Всегда становилось печально, как на смену Коннора приходит Гамлет и вот он уже рассказывает о своей алкогольной зависимости. Печально всегда, но в первый раз - жуть. Ньют с замиранием сердца вспоминал, как впервые увидел Гамлета (тогда для него существовал только он) в юбке, с чем-то похожим на портупею, висящей на боках. Пожалуй, Ньют молчал тогда чуть выразительнее, чем всегда. За прошедшие дни Ньют убедился в одном: будь Томас морем, он бы топил людей. По глупой случайности и своей косорукости, может, играя. Он был бы реальным морем, самым настоящим, но в предштормовой вуали облаков. Море напоминало Ньюту загнанное животное в момент грозы. Томас, разомкнувший рот в немом крике, был его эхом и доказательством каждого приступа Ньюта, и это было отвратительно. Из-за этого в Томаса хотелось нырнуть по максимуму, вырыть со дна его обители абсолютно всю грязь и морскую пену, чтобы использовать в неблагоприятных целях. Ньют боялся этого, боялся, что тянется дальше лишь посредством отчаяния и бессилия, вылившегося в банальную необходимость, словно в кислороде. Уж лучше бы он задохнулся, чем рылся в томасовой лжи и "не очень лжи", которая, вроде не приобретенная от сумасшедшего общества, а своя и выращенная на почве личных ресурсов. Но, прости-господи, нахрена, Томас? Ньют трогал короткими ногтями корявую "анархию" на коже. Ковырял, как заевшую грязь на зеркале, которую не отмыть. Это татуировка юности, которая будет просвечиваться чернилами на опухшем трупе. Ньют же надеялся сделать татуировку исключительно в случае обнаружения у него раковой опухоли. Глядя на Томаса, он чаще задумывался о том, что человек ни за что не сможет жить в мире, узнай он, что это - последнее поколение человечества. Что потомков ни у него, ни у его знакомых, ни у знакомых знакомого - не будет никого. Раньше эту мысль сковывали рамки: не будет, да, но он ведь пока есть. Он существует. Умрет своей смертью и бог с ним, с этим человечеством. Но осознание собственной никчемности ему преподнес Томас на ладошках со своим долбаным: — Какой смысл существования, если главное призвание человека обесценивается? Ньют ему хмурился: — Что за призвание у тебя? — Не у меня. Ни у кого. Человек просто потеряет смысл что-то делать для потомков, зная, что их не будет. Значит, — Томас выразительно осекся на Ньюта, — Никому его письма не понадобятся. Томас выдыхал в сторону и Ньют губами дотрагивался кончика сигареты прямо из его рук. Ньют сказал, что Томас обязательно его сфотографирует. Он сказал это на следующее же утро после ночи, когда плакал, глядя на свое отражение в зеркале. Не отрываясь следил за красным лицом, сжавшими зубы челюстями и потерявшими всякую границу с бледностью губами. Томас промолчал, но был не против. Он расхрабрился после их ночи, Ньют хотел ему сказать, что она - ничего, но изменчивость Томаса надавила ему на раны с достаточной силой, чтобы он мог только примолкнуть и тихо смотреть, думая о самых дурацких мыслях, которые ранее не рассматривались в его голове как пища для размышлений. Он задумывался, могла ли ночь превратить сухое "фанатик" в "фотограф". Ньют никогда не видел работы Томаса, не держал их в руках и был уверен, что никогда их не увидит, но форма образа Томаса претендовала на высокую и прямую личность, которая могла бы в далёком будущем посещать картинные галереи и стоять в окружении журналистов, хитро улыбаясь объективу. Ньют боялся называть Томаса своим именем, но, запинаясь, снова и снова… Потом наступила весенняя терапия. Санитары одновременно ткнули им всем в нос и лекарства, и различные записочки, свой любимый вопрос "ну как?", потому что "психи обостряются в эти дни", как хрипела Элли в белом халате. Она такая странная: не любит нервотрёпки и высасывание из пациентов диагнозов, но с таким голодным энтузиазмом набросилась на Томаса с его "биполярное" в документах, что почти сгрызла его с костями, в надежде вытрепать вменяемые рассказы из этого безумного рта. А Томас и при желании скривился бы, пряча голову в песок - кто-то шутил, что он не умеет разговаривать с женщинами, а это не шутка. — Вас мучают голоса в голове? — Нет, — Ньют медленно моргнул. Тётенька моргнула в ответ и, кажется, попыталась волшебно испепелиться в другую реальность. — Галлюцинации? — Отчасти. — Что вы видите, Ньют? Ну, ты подумал? Значит, ты тоже такой, да? И здесь сознание Ньюта делало пронзительное "бам", разбивая само себя. Это всегда странно, потому что ты не уверен в произошедшем до конца. Потому что, да, это бывает, но процент вероятности, что произойдет оно именно с тобой - это ноль. Лицо Томаса - сморщенная кожа лимона, один глаз прикрывается сам по себе, а другой остается открытым смотреть в стену напротив. Руки настолько обсохли ветками, что пальцы на них просто бездумно вцепились в спину лежащего перед ним Ньюта: он опустился к нему в руки, но когда почувствовал эту смертную безмолвность, не смог сказать ни слова. Хотелось повернуть к нему голову и посмотреть, что, почему. Томас дышал ему в загривок, как собака, хрипя. Руки Ньюта на руках Томаса. Ньюту через толщу времени и пространства мерещится шепот. Улыбка - это дорога через пустырь с невидимыми бомбами. Глаза у Томаса светло-карие и с поволокой хронической усталости, примесью какого-то самонасилия. Ньют ни за что не целует, но облизывает взглядом по максимуму своей части. Томас сам выкладывает к носу Ньюта себя, всего себя, и так страшно, когда он оказывается таким ёмко уложенным в своем образе, что проскакивает мысль, что невозможно не цепануть, невозможно не выдернуть из толпы и не перевернуть, чтобы вытрясти все до последнего листика, на котором написан вопрос о каждом совершенном поступке этого Томаса, которого никто, никогда и ни за что не узнает, потому что его не существует в оригинальном своем проявлении, он есть Гамлет, он Коннор, он девочка из шестой палаты, но кто угодно. Он может стать для своего Ньюта даже его отражением, только бы тот его захотел, пожалуйста. Он кто угодно, но документы солгут обо всем, что возможно, чтобы они смогли стать хоть на грамм достоверными, им нужно меняться каждые два дня, потому что Томас - это, черт возьми, не Томас. Томас вгрызается в губы мертвой Сильвии, Томас морщится на ее оголенное тело, Томас спит с ней, Томас уходит с той квартиры раньше, чем мальчик в ванной умрет от передоза. Томас душит Ньюта обеими руками за шею, сидя сверху, Томас нежнее любого другого целует его в губы, пытаясь обнять за ребра. Лицо Томаса - окровавленный осколок грязного зеркала их больницы, повернутый к черным глазам Ньюта. Ньют плачет и Ньют знает, что никогда не сможет что-то почувствовать, несмотря на то, что он - не Томас. Стоило этому мальчику появиться, как и Ньют на четверть своего бытия перестал быть Ньютом, и он распрощался с этой частью себя, скалясь и шипя, как животное. Томасу не сложно. Их тела голые и под одним одеялом. Томасу никогда не будет сложно, а Ньют ни за что не будет думать о Сильвии Чайке в секунду, когда задирает руки к спинке койки, чтобы Томас между его ног целовал ему худой живот, жался к тазобедренным косточкам и неловко брал в рот член, когда Ньют спускал одну руку вниз, чтобы слегка надавить и прижать ближе голову Томаса к себе. Как Томас хватался за запястье Ньюта, переживая. У тебя анорексия? Ньют стонет на ухо Томасу, почти всегда держа рот открытым. Томас прямо сейчас есть Томас, но ещё не Ньют. Они всегда рядом и около, но никогда не одно целое. Всегда ртом и только мокрыми ладонями. Часто, когда Томас - это Томас, Ньют убеждается в мысли, что он не психопат. Что на минуточку, он никого не любил так, как Томаса, его любимого Томаса. Он был любимым в самом естественном смысле, был тем, кому всегда чуть больше и чуть шире, кому даже со стыдом и с больным сердцем, но открываешь всё, потому что он интереснее всегда, чуть ярче, он тот, на кого будешь смотреть в первую очередь, глядя на фотографию, где тысячи людей, не заметив больше никого. Томас красивый. Ньют отдергивает руку от его плеча с татуировкой. "Анархия" расплывается на теле, как клякса. Она почему-то вышла за пределы татуировки и сожрала Томаса целиком. — Ньют, думаю, вам известно. Томас приносил нам ваш дневник… Ньюту не было известно. Томаса хотелось ударить. Точнее, сначала схватиться за его ловкие руки, сжать их так сильно, чтобы сломать кости и лишь потом ударить. Потому что Томас остался той тенью их первого дня, неизвестной формой незнакомца, невидимыми пальцами вытянувшего Ньюта на поверхность в чужие руки. А Ньют вытянулся во весь рост, чтобы не дать Томасу уйти от него так просто, испарившись в собственной хлынувшей крови. Ньют жался на этом стуле перед человеком, которому не хотел смотреть в глаза. Ньюту было хуже, чем под героином. — Как давно у Вас появились признаки пикацизма? — Ньют внутренне изогнулся, притворился трупом, надеясь, что физически действительно сдохнет. — Можете подробнее рассказать о Ваших зависимостях? Как Вы себя чувствуете сейчас? Тот мальчик со школы был Вашим другом или? Вы испытываете злость или отчаяние? Ваша мать в курсе об этом? Вы бы хотели предстать перед комиссией? Можете рассказать, как это произошло? После смерти Томаса Ньют возненавидел вопросы и больницу. Томас был. Томас однажды из "фотограф" стал "был". Как это произошло, Ньют? Что вы чувствуете? Ничего. Коллекция жизненного опыта здорово пополнялась, первым сохранившимся воспоминанием запечатлено красно-черное марево, жрущее шею Томаса. Оно пульсировало, как будто это сердце. Оно так дрожало, Томаса трясло и он был самым бледным человеком, которого вообще мог видеть Ньют. В крови. Он смотрел снизу-вверх, закатив глаза, уставившись. Чтобы создать эту связь: пустые глаза сверху, сомкнутые тонкие губы. Ньют стоял на месте, глядя, как Томас умирает, тяжело захлебываясь и не в силах оправдаться - впервые, боже, не в силах. Чтобы лишить Томаса его шила в жопе нужно было всего лишь раскурочить ему глотку и швырнуть на пол, чтобы посмотреть, чтобы не успеть позвать никого из санитар. Последним лицом, которое видел Томас, было лицо Ньюта, ошибочно несломленное ни одной эмоцией, лишь скованным всем телом в онемении. В Ньюта вдруг плеснули смертельную дозу лидокаина. Никак. Это было никак. Ньют остался там до момента, пока Томас не отмучился до конца - Ньют понял это, когда сдвинулся с места в сторону окна, а глаза Томаса остались на том же одиноком месте, где секунду назад был Ньют. Так Томас умер. Все закончилось в потемневшей палате американской больницы. — Вы знаете, почему Томас это сделал? Ньюту иногда приходится есть человеческую еду. Он иногда мелькает на задних столах столовой. Иногда блюёт от местной еды, всунутой в рот исключительно из крайней необходимости. Пространство вокруг теперь всегда сжатое и приплюснутое по краям, это случилось и больше, видно, не отпустит, напоминая о трупе в его теперь уже личной палате. Сложно было привыкнуть, что койка напротив не занята. На ней тоже иногда можно лежать, если захочется. Но ни разу за все время в этой больнице к Ньюту не приближалась тонкая девичья фигура, маленькая и неожиданно активная. Девочку из шестой палаты должны были как-то звать. Обязательно. Ньют обдумывал эту мысль, когда она надвигалась на него, как шторм на крохотную шлюпку в бушующем океане. Лохмы белых волос тряслась на ее голове. И она выросла перед Ньютом яростным и отчаянным криком его сестры. Ее нога ударилась стопой об скамейку у стола. Она так быстро разомкнула белые губы, что Ньют не успел подумать о том, как ему плохо. — Так это ты? — взвизгнула, и ее ладони шумно грохнулись на стол. Ньют думал, что сейчас она смахнет всю еду и будет сто раз права, а он преклонится перед ней, как перед иконой. Она находилась близко к его лицу и ее едва приоткрытые губы оголяли крепко сомкнутые зубы. — Тебя зовут Ньютон? Ньют не двинулся. Он не поднимал головы, а осторожно выглядывал глазами, возможно, надеясь на что-то. На что? На что он сейчас надеется? Девочка, обычная девчонка. Она могла бы вгрызться ему в глаза или дёрнуть рукой и со всей силы долбануть Ньюта об колонну, чтобы размазать ему нос и все лицо. Могла выбить зуб быстрым и ёмким ударом в челюсть, если бы сильно, может, захотела. Вообще, Ньют был не уверен, но внутри что-то зашевелилось. Белобрысая девочка сидела молча напротив него год, не проронив ни слова. Ньют догадывался, что что-то поменялось не просто так, не потому что так захотелось кому-то из них, а потому что Томаса из палаты выносили почти торжественно и вперёд ногами. Эту девочку определенно как-то зовут, но сейчас она пустое место. Такое же пустое, как и тысячи других лиц, которые больше нельзя было рассматривать. Желательно никогда. — Ты человек-дерьмо, Ньютон, — рявкнула, как псина. Как настоящая псина, которую в жизни никто не гладил. Таких стороной обходят, потому что элементарная логика у псины отсутствует, да и любая эмоция равна взрыву, сравнимым с уничтожением всего человечества. У девочки-собаки были определенные задвиги на человеческой жизни, было бы забавно, если бы все то время, поглядывая на Ньюта за столом, она думала о "ты - дерьмо". Ньют видел, как она смотрела. Это было напрочь противоположное. — Я знаю, что все сказанное о тебе - правда. Ты виноват в смерти этого мальчика. — Ты не знаешь, как его звали, — с осознанием протянул Ньют. Девчонка озверела, руки явно чесались нарваться, да, Ньют знал и чувствовал это. — Умер человек! Тебе и сейчас безразлично. Тебе насрать. Вот беда. Ньют чувствовал, как сильно поднимается внутри чувство блеклой ярости, которую он просто был не в силах швырнуть в глупую девчонку, чтобы оттолкнуть ее от себя, чтобы она потерялась в этой толпе людей и не приближалась. Она тянулась, как дура, хотела быть как Томас. Хотела засохнуть на странице чужого дневника, чтобы никогда не умереть. Ей так яро не хватало бессмертия в своем бессмысленном и противном существовании в мокрых простынях. Она прицепилась намеренно, неведомая жалкой смертью Томаса. Она просто схватилась за что-то, что могло ее спасти и случайно вынести на берег. Ньют был против. Ньют пытался стряхнуть ее своим взглядом, но тварь вцепилась, как клещ. Не могла. Не хотела слезать. Она не имела права говорить о Томасе своим грязным ртом, потому что Томми был любимым, а она - грязной сволочью в связке слухов и чужой болтовни за спиной. Пыталась вызывать в Ньюте к себе эмоции, чтобы он сам к ней привязался, как приятное дополнение к своей неординарной и дохера индивидуальной личности фрика. Почему Томас умер и положил себя на лживые рассказы о своей жизни? Ему так хотелось внимания. Ему больше всего в этом мире хотелось внимания, а не секса и честной любви человеческой. Ньют проклинал каждый день. Он был более чем уверен, что движение вниз - это тоже движение, тысячу лет он закреплял за собой подобные установки, потому что это нечто неизбежное и от того нелюбимое никем. Ньют презирал каждого, кто пытался обойти необходимое. Нельзя накладывать чистое и божественное на дерьмо всего этого мира, потому что это больно. Ньют из последних сил своего существования верил в Бога, но вера отдавалась ему колющей болью в сердце. Ему хотелось сказать Томасу, что его никто не любит. — Пошла вон, — процедил прямо в веснушчатое лицо, искривленное в гримасе ненависти. Она как-то ушла, но Ньют и не видел, как. Ньют мучился перед психологом. Мучился и выдавливал из себя слова, да. Но после продолжительных попыток сломать его вопросами, он больше не мог нормально соображать и что-то открылось в его голове, как рана, которая давно покрылась коркой и, стоило ее неправильно сковырнуть, она закровоточила с новой силой. Что-то активно уничтожало изнутри, может, Ньюту было бы проще поверить в то, что у него какой-нибудь рак или вроде того, чем в то, что ему и впрямь могло стать плохо от взгляда серых глаз из-под стекол очков на носу девушки напротив. Заканчивается когда-нибудь все. Заканчивается Томас, который так осторожно и ласково, который едва касаясь. Заканчивается Ньют и его дерганое эго, раздутое в небывалых масштабах. Любая ночь обязательно вытечет в день, любой день закончится ночью. Ньют на последних минутах был уверен, что даже самый хреновый и мрачный поступок Бог способен ему простить. Ты никому не нужен, но ты, придурок, верь, что существует херь, которая тебя так просто не отпустит, а будет рядом в самые тяжкие и сложные времена - это вера. Если что-то и способно однажды грохнуть Ньюта в шквал реальных эмоций, то это вера. Томас не был глупцом, он не верил не потому что верил в себя, а потому что сам находился в опасном диапазоне передоза всех этих чувств и эмоций, которые правили им наравне с амбициями. Ньют мог признать, что у него есть определенные проблемы с головой. Он мог честно признаться, что уровень психопатии был определен верно, что, нет, ничего не напутали, это он всю свою жизнь врал о нормальности и лёгкой странности в поведении. Что не испытывает эмоции он вовсе не из-за головы, а от усталости, голода или другой херне, которая бывала у всех и у каждого. Он просто расстроен, а не убит с самого детства. Он просто проголодался, а не двинутый на голову. Он просто придурок, не обращайте, пожалуйста, внимания, вообще он классный парень. "Драматург" Ньюта было не о профессии. Было не о влюбленности в искаженное и все перевернутое. Не было ничем, что могло бы прийти на ум первым делом. "Драматург" было причиной его смерти. Ньют с горечью осознавал, что Томас никогда не сделает снимок с его участием, о котором пообещал. Никогда не сфотографирует, нет. Это осталось там, в обещаниях прошлого, а не в исполненных планах настоящего. В жизни Ньюта просто однажды (с детства) стало до одури не хватать сладкой драмы, которая бы хлестала его по щекам адреналином и заставляла сердце двигаться быстрее, а не еле-еле стучать там тихонько под ребрами. Поэтому он выдумал себе искусственную драму, которую бы ни за что не променял на что-то другое, но с уверенностью бы пользовался внешними ресурсами, чтобы запастись для себя чем-то, что можно синтезировать в драму на листе. Нормальные люди этим не занимаются. Нормальные люди чувствуют без призмы специальных приборов, без текстов и образов, они хавают голое и сырое нечто, называемое эмоциями, в которых они погрязли и которыми обставили себя по самое не хочу, чтобы никогда не было скучно. Настолько драматично и эмоционально, что стало скучно. Они бросают и ищут новое, а Ньюту не надо, он ненормальный, спасибо, господи. Томас ловит в объективе последний кадр. Каждая секунда - это выстрел или продленная на лишние перерывы в пять минут фора. Томас, может, и оказался совсем другим. Может, настолько заигрался в перечне своих масок и имён, что забыл, что у настоящего Томаса набита татуировка. Что у настоящего Томаса вообще изначально не было шанса попасть сюда в качестве пациента. Что настоящий Томас бы не понес блокнот никому третьему, потому что ему было бы просто плевать. Ньют не знал, почему был на сто процентов уверен в личности человека, которого толком никогда не слышал и не видел. Он слишком часто смотрел на плечо Томаса. Он, в общем-то, добился того, что почувствовал что-то. Первое, что почувствовал Ньют в сыром и естественном виде, была боль. Ее он никогда не синтезировал в текст намеренно, он брезгливо обходил ее стороной, стоило лишь задуматься. Любое действие имеет свое противодействие. Сегодня вся боль, откладываемая в долгий ящик, вспыхнула без предупреждения. Но она была. Возможно, именно она намекнула Ньюту, что девочку из шестой палаты зовут Соня. Все в конечном счёте сводилось к одному. Рана внутри дала ему запас какого-то времени, толкая: да, нужно, да, обязательно. Ему нужно было однажды это сказать и он может сказать это только сейчас. Голос пропал куда-то в самый ответственный момент. Ньют хрипел уже почти без звука, ведомый эхом собственных движений губ. — Я убил Томаса. И вместе с тяжело меняющимся лицом психолога выцвел грязный образ человеческого трупа где-то там, на последней странице блокнота с вырванными страницами и испачканными темной кровью листами. Голос удаляющегося фантома что-то внушал. Ты про меня что-то писал? Да, Томас, и теперь ты, долбаный мудак, мёртв. И это был абсолютный занавес.
69 Нравится 7 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (7)