ID работы: 13071174

Отражение.

Джен
PG-13
Завершён
3
автор
Размер:
6 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 1 Отзывы 0 В сборник Скачать

.

Настройки текста
Чёрт знает что. Пауль фон Оберштайн ставит ладью в тот первый, нелогичный ход, расставляя фигуры на шахматной доске. Пусть в этой партии не могло быть победителя, кое-что не давало сложить доску и забыть о ней. Даже если в ушах гудит, а руки не слушаются от усталости, сейчас — словно последний шанс расставить фигуры как следовало. Осколки картинки упорно не сходились, точно кто-то на запись партии пролил чернил абсурда, и приходилось занимать руки механической работой, в сотый раз по памяти вспоминая нотацию, чтобы в тупике не опускаться до мыслей, что дело только в нём самом, и что чего-то всё-таки недоставало наблюдателю — объективности ли, ведь Оберштайн был и первым действующим лицом, или всего лишь проницательности, недостающей слепым. Он усмехается — что бы ни писалось много лет назад в сводах законов, а генетически неполноценные всё же не были столь непохожи на обычных людей, и эмоции понимали так же. В силу опыта. Эмоции же человека по другую сторону длинного обеденного стола не могли и значить ничего, кроме насмешки. Всего лишь Ройенталь в этот опыт никогда не вписывался. Никогда — ни в ту весну, когда впервые встретился разномастный взгляд со стеклянным. Ни даже раньше — раньше, в ноябре, когда не было ферзей, и сами адмиралы-башни и адмиралы-слоны — тогда ещё пешки, так и не перешедшие доску, — чаще появлялись в офицерском баре. Каждый отдельный солдат не вписывался в общую пьяную массу гордо поднятым подбородком, и по сей день сложно сказать, было ли это из-за таинственного предчувствия, что именно их и запомнит история, или потому, что до тридцати лет каждый одинаково заносчив. Правда, Оберштайн заносчив не был. И этим отличающийся от толпы гордо вздёрнутых подбородков, празднующих случайную удачу своего возвращения из неба живыми, он меньше всего выделялся из толпы. Те всматривались в искорки в глазах, соревновались, кому фортуна благоволит дольше — Оберштайн не ощущал себя рождённым под иной звездой, но на слепую удачу: будет ли новый командир идиотом, будет ли такой командир и на стороне врага, не заденет ли случайный огонь бессмысленной бойни его судно, — всю жизнь полагаться бы не хотел. Эта мысль звучала порой забавно, ведь ни на что, кроме удачи, нельзя было надеяться в эти времена: когда бессмысленной бойне не видно конца и в следующие две сотни лет, а на благоразумие командиров рядовой офицер не смог бы ни влиять, ни уповать. Вместо усмешки тогда Пауль поднимал стакан молча. За прорехи в законе старого Рейха — без этой дурацкой удачи он бы не жил. Каждый раз садится том углу барной стойки, где редко кто подошёл бы намеренно. Тут рядом — сломанный стул, о чём знал каждый завсегдатай. И это почти ритуал — Оберштайн редко заходит в бар, пусть с Одина по долгу службы и не вылетает никогда, а если и заходит, то строго в этот самый, строго в определённые дни месяца. Каждый раз виски. В дань ритуалу он не запоминает лиц посетителей, глушит профдеформацию — полуосознанное стремление владеть всей информацией об окружении, — пока есть нужда в движении шестерни имперской армии, можно было быть уверенным, что не он один привык следовать выдуманным правилам, какими бы абсурдными в обычной жизни они ни казались, и не он один выпивает строго по два стакана. Возможно, поэтому он и оставался незамеченной тенью среди таких же солдат. Нет, Пауль не боялся, что привяжется к атмосфере и станет выискивать знакомые лица за столами. Пока не стукнуло тридцать, можно было бояться, что однажды их, привычных, не окажется в толпе — ряды солдат никогда не редели, но лица каждый раз сменяли новые, — потом же малодушно стало думаться, что это и не имеет значения. Его самого, Оберштайна, никто не будет искать взглядом в этой толпе. Начинающий таять лёд в стакане своим звоном почти заглушил чьи-то слова. Бармен здесь был молчалив и неучастлив, и у Оберштайна нет ни единой причины напомнить, что из этого тихого угла никто не услышит просьбы обновить стакан. Он и не поднимает взгляда — всё равно не узнает, нечего и запоминать. А незнакомец не из тех, кто будет навязываться. Он будто подошёл просто так, ради себя, не ради знакомства — уже безапелляционно прихватив свой стакан, совершенно не предполагая варианта развития событий, где его могут прогнать. Просто присел рядом, развязно, словно избрав окончательно жертву, — с ужасным скрежетом стула, — что, в конце концов, вызвало неприветственную оберштайнову усмешку. Теперь же незнакомец казался необыкновенно настойчивым, коль стоически готов вынести покорёженый стул ради возможности знакомства на один вечер, разговора ни о чём. Незнакомец поднимает стакан, положив локоть на барную стойку — так неустойчивый стул меньше давал о себе знать, — этот самоуверенный жест явно не был ему в новинку. — Есть ли что-то, за что стоит пить? — За удачу, — самоуверенность Оберштайна не то чтобы веселила. Просто вялый интерес, на сколько её хватит. С ответом повременили. Не потому, что незнакомец замялся, — это ощущалось и если не видеть выражения его лица, — но потому, что он начал говорить вновь, сдерживая смешок. — Я предпочёл бы пить за себя. Фортуна неразборчива – со своим нравом валькирии она одарит любого своим благословением, будь оно за смелость, наглость или просто глупость. И в той же степени она изменчива, как обыкновенная женщина, – уйдёт, и не останется ничего от её благословения, если только не попытаться схватить золотой волос с её головы. — Вы родились не в ту эпоху. Если бы Вы были способны приручить валькирию, были бы Вы здесь, где пьют каждый раз, как в последний? — Разве есть для честолюбия подходящая эпоха? Когда Оберштайн поднял взгляд от своего разбавленного вконец растаявшим льдом виски, незнакомец сидел, стиснув веки, и его едкая усмешка была адресована, скорее, собственному пустому стакану. Если бы он был менее пьян, возможно, не признал бы туше так быстро и так тихо. Пауль знал это по невыносимо упрямой давней морщинке между бровей. Он действительно оказался настойчив, и явно не ограничивал себя двумя стаканами за вечер — он старше на пару полосок в вышивке кителя, и не сказать, что ставки в его жизни были гораздо более велики, солдатская форма на обоих уравнивала между ними слишком многое, — разница лишь в том, что Пауль не хотел умереть пьяным. Да, на корабле риск смерти возрастал многократно, чем на службе в столице, но в случае Оберштайна так казалось лишь потому, что он предпочитал не распространяться о специфике своей должности. Сложно признать, что они в и этом равны. А он — Он, незнакомец, имя которого было так же неважно, как и то, что завтра у него вылет, и чьё честолюбие действительно могло оказаться лишь незаконченной шуткой, рассказанной лишь одному человеку во всей галактике, — он так не боялся смерти, как боялся того, что ни вышивка на кителе, ни количество стаканов вокруг него и вокруг случайного собеседника на соседнем стуле не окажутся важными. Какая разница, если умер никем. Он ни за что не скажет это вслух, сколько бы ни был знаком с человеком за барной стойкой рядом, а Пауль слишком хорошо умел читать по отражению поверхности виски, что именно бы незнакомец ни топил на дне стакана, придавив камнем льда. В баре душно, всё ещё душно, сколь бы ни стало пустынно, и лёд в стаканах слишком быстро растаял. — Тебе тоже здесь не место, — у незнакомца срывается с губ тогда, когда уютное молчание, с которым знакомство казалось несуществующим, а мыслями делился будто с самим собой, стало слишком громким. Час поздний, а завтра действительно вылет. Когда нет постороннего шума, становится необходимым что-то сказать, и говорится тогда только то, чему меньше всего следовало быть озвученным, самому неподходящему для того человеку — кому лучше быть призраком, зеркалом для таких признаний, сказанных будто бы уколом, чтобы скрыть, что говоришь о себе, — в этом мы похожи. Ему даже сейчас тяжело сдержаться, чтобы не прикусить губу — потому он ухмыляется. Оберштайн слишком быстро раскрыл язык его тела. — Не ищите зеркала в бокале виски. Вы не увидите отражения, — черёд Пауля, склонившись над стаканом, опереться подбородком на ладонь и усмехнуться. Так может наблюдать, не скрываясь, за тем, как выравнивается и едва-едва ожесточается лицо собеседника – незнакомец слишком горд, чтобы так же замечать малейшие изменения на языке тела. Не был бы грешен тем же — не произошло бы встречи. Впрочем, на зеркала Оберштайн перестал оглядываться с первой сединой. Не оглянулся и на глаза — он так и не встретил взгляда, незнакомец избегал суеверий и не хотел быть до конца откровенным. Сложно было и так не понять, что такие глаза Оберштайну ещё встретятся. Хмыкнул, уже выйдя на улицу — не суеверен тоже, а знал, что таких вторых в Империи нет. Ещё одна ошибка системы. Холод — был ноябрь, — дал понять, что встреча — не более, чем лихорадочная мечта. Стоит ли каждому солдату, чей вылет завтра, бросаться и кутить, танцевать на осколках невозможного будущего, будто этот маленький бунт зачтётся в Хель? Нет, не стоит. Что-то подсказывало, что незнакомец и не считал одним из "каждых"; не мог не заметить Оберштайн, что и насчет него самого тот не промахнулся — кое-что в его жизни собиралось стать именно таким маленьким бунтом, который только и возможен при маленькой власти рядового солдата. Тем более, если не удастся. Возможно, это и помешало счесть чужой бунт смешным. Усиливающийся дождь ли, собственный дурацкий стоицизм ли, проявившийся внезапно, когда не стал подзывать машину и решил до конца выветрить душноту бара и понять, была ли невозможная в солдатском мире гордость иллюзией, или даже сам мерный стук капель по лужам, лужи ли эти, разлетающиеся под мерным тяжёлым шагом сапог Оберштайна — всё это гораздо проще винить во вспышке собственной мелкой раздражительности. Давно таких чувств не замечал за собой — будто ребенком застали в неположенный час в библиотеке, со слишком взрослыми для ребёнка — для такого ребёнка и слишком бесполезными, — книгами. Пауль и не вспомнил бы сейчас, повзрослев, как не имеющая выхода обида тогда оседала на сердце. Легко и не вспоминать. Легче не думать, что в чём-то они, может, и похожи — каким бы бессмысленным ни был риск, ставка всегда слишком высока для того, кому не на что ставить. Единственное, ради чего стоит рисковать — что-то изменить, эгоистично оставить след. С тех пор всё замело мокрым снегом теплой одинской зимы, а потом и новыми назначениями, старыми мечтами, превратившимся внезапно в цели, а из них — в рутинные планы. Не было времени вспоминать лихорадочные сны. А тогда опять начали идти тёплые осенние дожди. Только сентябрь в новом году выдался холодным. Ройенталь опять постучал по столу, повторил бесполезный жест, свойственный только пьяной развязности, будь он хоть трижды первый из аристократов, и Оберштайну не оставалось ничего, кроме как перестать искать в воспоминаниях причины ночного каприза ублюдка с разными глазами, пусть он теперь, — адмирал, и пройти это необоснованно длинное расстояние от одного конца стола к другому. Шахматы подождут. Одна фигура на грани бесславного падения. Ройенталь поднял заранее оскалившийся взгляд, точно ждал, что Оберштайн обязан будет схватить его то ли за запястье, чтоб перестал стучать, то ли сразу за воротник форменной рубашки, чтобы спустить незваного гостя с лестницы, не церемонясь. От вида сведённых за спиной рук Ройенталь помрачнел, а Оберштайн хмыкнул — этот человек ничего не запомнил и не знал, к кому шёл. Сверкнул взглядом с видом оскорблённого гостеприимства и только. — Посмотрите на себя. — Не знал, что Вы можете быть так злы, Оберштайн. Оберштайн ни капли не зол как минимум потому, что всё ещё гость не был выставлен вон. Он почти милосерден — если забыть, что бездействует он лишь потому, что не желает в завтрашнем пути на работу переступать через примёрзший к порогу труп. Если забыть, что гордый адмирал несомненно будет жалеть о том, что и кому говорил в эту ночь, — и вина за это будет, безусловно, на Оберштайне, который позволил остаться. Следует быть терпимее. Хотя бы потому, что понимал причину срыва в этот раз. В напряжённом молчании коридоров штаба в последние дни легко читалась общая мысль — кто будет следующим? Какой бы ответ ни находил каждый, одно осознание тяжело оседало поверх — никто больше не будет так важен. Кирхайс умер неделю назад, но для Оберштайна прошёл день — те дни, что были проведены в пути к столице, не считались отдельными днями — монотонный шум, а за работой можно было не думать о произошедшем вовсе. Одна помеха среди производственных мелочей, а армия всё ещё ждала распоряжений, сколько портов по прибытии должно быть открыто, чем ограничить траур и пропускать ли гражданских на траурную процессию. Никто не осудит начальника штаба за малодушие, поскольку у каждого оказалось по горло таких мелочей. Ройенталь оказался на пороге его дома словно прямиком из того дня. Не было сухих шести дней монотонной работы и ожидания, не было одного выходного дня для того, чтобы промыть спиртом рану и прижечь её наконец, чтобы кровь и сукровица не пачкали документы за работой. Будто прерогатива тосковать сколько потребуется не принадлежала лишь одному, сильнейшему. — Сейчас наилучшая возможность захватить власть, Оберштайн. Даже такому, как Вы, было бы приятно примерить корону. Хотя, может быть, тайно Вам того и хотелось, когда Вы поставили на Лоэнграмма, — Ройенталь фыркает с раздражённым смешком, резко дёргая головой, не проявляя после того никаких признаков головокружения. Удивительное самообладание как для того, кто явно не первую бутылку с собой принёс. Его выдавало только то, что с таким разговором он пришёл к худшему из людей, самом неподходящему, почти что в стан "врага", пусть и говорил он будто лишь с собственными отражением в стакане, — Вы прекрасно скрываете своим мысли, начальник штаба. Только это ни к чему. — Вы пришли искать помощи в захвате престола или проверить меня на верность? Я провожу Вас, — он шипит в ответ вполоборота, уже отойдя на несколько шагов. Отворачивается, скорее по привычке скрывая жест, выдающий слабость — касается холодной ладонью виска. Будто зачинающаяся головная боль подстёгивала справедливо озлиться на непрошеного гостя, пытающимися без спросу и анестезии препарировать мысли начальника штаба — но Пауль не верил в сверхъестественные символы, а на попытку проецировать свои желания на самого неподходящего человека стоило только усмехнуться. Усмешка вышла болезненной и отчасти злой. Эхо почти не отбивается при невысоких потолках, и Ройенталю придётся прислушиваться к лишь притихшему, охрипшему раздражению: — Вам не стало легче от виски, почему должно полегчать от опьянения власти? Потолки низкие, а зал кажется бесконечно, непривычно длинным — Пауль долго не слышит чужих шагов за собой. Знает, что гость догонит его за семь — делая скидку на алкоголь, девять, — но адмирал задевает его плечо на четвёртом. Надо же, какими тесными внезапно оказались комнаты. Оберштайну сложно внушить дискомфорт — он только поднимает брезгливо подбородок и отступает шаг в сторону комма — под ним выключатель. Если Ройенталь захочет в последний раз попытаться доказать свою состоятельность, попробует найти дверь сам. Медля с выключением света, почти хочет обернуться — шаги затихли, как только гость, вероятно, отыскал дверь, — но только для того, чтобы ещё раз убедиться, как этот беспокойный, с горящими глазами человек чужеродно выглядел в доме. Слишком горячая кровь как для того, кто на своих плечах собрался держать Империю, но Пауль не обжигается и, как кажется, видит её, єту кровь, насквозь, будь то лишь вода. Пауль, безусловно, не позволил бы злости на собственное бессилие вылиться на кого-то ещё. Мысль о собственной частичке бессилия, что поровну, как оказалось, осело на вышитом металлом каркасе формы каждого адмирала, не успела оформиться, как краткий приступ боли повторился, в плечо опять толкнули и впились рукой, развернув спиной к стене. Мысль о том, что перед ним — всего лишь зверь, — показалась правильной. До глупого очевидной. Сколько ни пытайся, бешенство не объяснить человеческими законами, не стоило и пытаться понять вовсе — такое честолюбие не было осознанным, человеческим желанием. Слишком поздно пришло осознание. Поздно — даже сейчас в разности чужих глаз Оберштайн не видел ярости — в синем больше отчаяния, а в чёрном он видел себя. О, ему легко было бы убедить себя, что она там есть — когда сбоили протезы, всё перед глазами заливало кровавой пеленой, за которой всё казалось враждебнее, — легко было бы подписать приговор во благо Империи и застрелить её верного пса при первых признаках бешенства. Ройенталь едва скрывал злое отчаяние — но хватка на плече не становилась стальной. Только мял неподатливую ткань, сжав челюсть. — Проверить, человек ли Вы. Вижу, что нет. Оберштайн не может понять, что именно видит на дне чужих зрачков, ровно до момента, когда всё застилает кровью в третий раз. А когда тянется ладонью вверх вновь, чтобы прикрыть глаза вновь, вдоль позвоночника холодом подкрадывается осознание — должно быть, перекошенный от боли взгляд мало чем отличается от взгляда бешеного зверя. Смешок получается сдавленным, почти страшным, когда он медленно сползает по стене. И кажется — только кажется, ведь Оберштайн уже не мог ни видеть, ни слышать, захлёстнутый в приступе головной боли, — что оборачиваясь в последний раз перед тем, как перешагнуть порог, Оскар усмехнулся, шипя, так же. Ведь в зеркало смотреть ни капли не страшно.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.