***
18 января 2023 г., 13:57
Все зовут его Чудовищем. Он живет в недостройке, ест бомжей и плохих детишек, что убегают от родителей и зазевавшихся бабушек и дедушек, а по ночам воет, чтобы каждый лесозаводчанин помнил, куда лучше не соваться.
Я прохожу мимо его территории два раза на дню, иногда три, когда решаю зайти в школу. Всё жду, когда к моим ступням прикатится человеческий череп. Но увы — бутылки, банки пива, окурки, разорванные полиэтиленовые мешки, строительный сор. Никаких обглоданных костей или оторванных детских ручек.
Вот и сейчас: стою и смотрю на чёрные провалы в недостройке. Фыркает подружка-зажигалка, и я затягиваюсь последней сигареткой, мигает янтарная бусинка. Где-то там бродит Чудовище, сотрясает мощным телом потрескавшийся пол, с пасти его, обязательно размером с мою голову, капает слюна вперемешку с чужой кровью. Историю его знают все горожане, даже младенцы, выползшие из утробы матерей. Несколько лет назад, а может и раньше, здесь активно велась стройка. Прорабом был нелюдимый мужик, ненавидящий всех и вся, кроме своего пса. Тот не отставал от хозяина, гавкал и огрызался на любого, кто посмотрит, плюнет вслед прорабу. Строители терпеть их не могли. А стройка велась и велась, пока — бац! — не кончились деньги. Недовольство, непонимание, смута, революция. Работники требовали зарплат, прораб посылал их нахер, гнев набухал, как опухоль под кожей, и в какой-то миг прорвался вместе с гнилью. Строители решили излить чувства на псе: поймать и насадить на железные прутья. Но вовремя появился прораб. Потасовка — и вот он лежал внизу, переломанный, точно выкинутая кукла на шарнирах. Строители сбежали. Пес остался. Говорят, ни милиция, ни скорая, ни обычные прохожие не могли приблизиться к нему. Пёс не позволял: исходил лаем, бросался, рычал, кусался, вот-вот готовый вырвать кусок мяса с руки или ноги. Так их и оставили. Недостройка превратилась в могилу прораба, а его верный друг — Чудовище — стал смотрителем, вечным охранником. Не смеют живые тревожить их, иначе смерть. Хорошая легенда.
Новая затяжка. Внутри гудит и плюется желудок — моя личная домна. Закончилась руда, гони новую. Иначе закряхчу, заверчусь, заглохну, требуя — ещё-ещё-ещё. Шарю по карманам джинсов, а потом ветровки. Ничего, пустота, по нулям. Наверняка в квартире что-то валяется.
Я поворачиваюсь и шагаю домой. Безликие улицы, дворы, похожие в серости и грязи. Появляется знакомая местность. Вот скамейка-инвалид — желто-голубая — с прогнувшейся спинкой; вот дверь — с почерневшей ручкой, будто от копоти, хотя она просто окислилась от времени и менять её никто не собирается; вот домофон со стёршимися кнопками, а рядом — доска объявлений: «Срочно! Работа!», «Страхование», «Помощь наркозависимым!», «Компьютерных дел мастер» и фотка прикреплена со славянской мордой. Вот подъезд с облупленной синей краской, точно изнутри полопались пузыри, вот «Вася лох», «Верни долг», «Core» черным и красным, вот банка из-под кофе с окурками — и я свой туда кидаю. А вот и квартира.
Прохожу, не разуваясь. Ищу на кухне, в пачках с крупой, в вазах, на подоконнике под разным хламом. Избегаю раковины, наполненной пригоревшей сковородкой, чашек с кофейным дном и ложек, покрытых налетом. Неудача. Заглядываю в комнату Павла, единственную, которую можно назвать чистой. С натяжкой. Пыль комочками оседает на полу, а с мебелью она срастается в единый организм цвета застоявшейся воды из таза. Павел приходит только для ночевки, так что запустение неудивительно. Продолжаю обыск. Шкаф — скрипучий дед, тумбочка с заедающим ящиком, где хранится местная газетенка, снотворное и, почему-то, дырявые носки. Ни рубля, ни копейки. Отвратительно.
В своей спальне смотреть бессмысленно — я сразу забираю деньги, как только они попадают ко мне. Последняя попытка: в куртках. Руки беспрерывно — отточенный механизм — скачут от одной вещи к другой. В дубленке — пятьдесят рублей, в пальто — тридцать, и в забытом всеми пуховике, с дырой в рукаве, ещё пятьдесят рублей. Сто тридцать. Хватит на пачку сигарет, а с пожрать… С пожрать разберусь обычным способом.
Путь близок — минут пять. Через остановку, блевотно-зеленую, ателье и прокуратору. Иронично. Я прошмыгиваю быстро, знаю территорию. Продавщица Ира, молоденькая, с губами неровно красными, словно после поцелуя с клоуном, тыкает длинным, вороньим ногтем по телефону. Иногда ради покупателя отрывает взгляд с ленцой от треснутого экрана. Идеальная дура. Я хожу, верчу головой, будто искренне заинтересована в товаре, меж консервных, бутылочных рядов. Моя домна трещит и пыхтит. Скоро-скоро. Энергетик, яблоко-киви, в правый карман. Чипсы, мелкая пачка, под ветровку. Батончик в джинсы. Этого хватит. Скольжу мимо Иры и покупателя, которому она неторопливо пробивает товар. Никаких охранников, никаких камер, никаких противокражных рамок.
Ноют, капризничают легкие. Забегаю за угол, к ларьку. Там Лариса, вздутая от жира, знает меня и спокойно продает сигареты. Я ей сую найденные деньги и получаю «Glamour». Тут же достаю подружку-зажигалку. Наконец внутри успокаивается.
Сижу на лавочке, не у дома, но и не очень от него далеко. Домна сжигает руду. Я пью, кислит на языке, забрасываю чипсины и закусываю шоколадкой с мелкими орехами. Ужин готов, скоро и полно. После выкуриваю ещё три сигареты и только потом бреду домой.
Дзинь-дзинь. Бьётся ложка об тарелку, сразу слышу. Я сбрасываю кеды, крадусь к себе, но меня подводит истертый, больной ламинат. Или сам дом охает и ахает, мстит мне за тухлые яйца на дверях соседей, сломанные почтовые ящики и прилепленные на перила разжёванные жвачки.
— Тамара!
Направляюсь на кухню. Челюсти Павла точно маршируют, а пальцы вертят-крутят столовую ложку. Замечаю, что кончики черноватые, плохо отертые. Наверняка Павел весь пропитался креозотом и железом.
— Где шлялась? — он смотрит мне в глаза, ищет стыд, которого никогда и не было.
— Гуляла по городской площади.
— Очень важное, мать твою, занятие. Приготовить пожрать не могла? Руки отсохли?
— Я не успела.
Павел трет рот и кашляет так надрывно, что я жду, когда его легкие выпадут в тарелку.
— Мать твою… Твоя училка мне звонила, раза три. А в цеху нихера не слышно. Что ты опять натворила?
Не ходила в школу добрых недели две. Но знать об этом необязательно.
— Кто-то шторы испортил. Вот она деньги и собирает, пятьсот рублей.
— Одно им всем надо. На, возьми.
Павел протягивает смятую купюру. Хватаю резко, даже слишком, но он, благо, внимания на это не обращает. Продолжает размешивать какую-то бурду.
— Я пойду, Павел, — говорю я и тут же внутренне себя ругаю за беспечность.
Он вмиг звереет. Отбрасывает ложку, сжимает кулаки и рычит, низко, опасно, словно предостерегает: сейчас я вцеплюсь тебе в глотку.
— Сколько раз, мать твою, повторять. Не смей звать меня по имени! Не! Смей! Я — папа! Папа! Повтори сейчас же!
Подавляю вздох.
— Хорошо, папа. Я пойду к себе.
Закрываю комнату, на всякий случай подпираю стулом, чтобы Павел не смог зайти. Ещё захочет поговорить, потрепать по голове, обнять, от такого тянет проблеваться.
Голые стены, голый пол, пара футболок и штанов на кресле, а на подоконнике, около стола, радио, шипящее, мирно дремлющее, и пепельница, сделанная из банки энергетика. Снимаю джинсы и в трусах сажусь на деревянную, холодную, приятную поверхность. Подбираю ноги, открываю форточку, закуриваю — в пачке осталось всего три сигареты, надо будет докупить — и включаю волну сто пять и один. Приморская волна.
Доносятся старые песни, в перерывах звучат несмешные шутки диктора, но это знакомо, отдается в груди. Я закрываю глаза, чуть покачиваюсь, представляя, что нахожусь не в хрущевке, давно ожидавшей сноса, в городе Лесозаводск, а в поезде, что едет в Большой Город — Москву, такую же далекую, как какая-нибудь Америка, или Владивосток. Я лежу, курю, слушаю колеса — тудух-тудух-тудух-тудух — купе моё, никаких соседей, но из коридора проникает и цепляет за нос запах курицы, отварной картошки и затхлого пледа. Скоро жизнь поменяется, по-другому быть не может, и тогда… И тогда я смогу дышать.
Просыпаюсь в пол десятого. Опаздываю уже на второй урок, но мне все равно. Сегодня я заскочу в школу, чтобы больше не трогали Павла. Прохожу недельки две и вновь перестану — слишком муторно, слишком скучно, слишком противно. Натягиваю вчерашние джинсы, а сверху — толстовку из Большого Города, которую несколько лет назад привёз Павел. На кухне меня ждёт подгоревшая половина яичницы с томатами. Съедаю всё за полминуты, выкуриваю сигарету — осталось две — и собираюсь на улицу.
Ларек — новая пачка — магазин — сухарики, газировка, жвачка, спасибо, Павел, за пятьсот рублей — остановка. Трясемся через мост, на ту сторону реки, где домов много, но все они маленькие и неказистые. Там моя школа. Рядом с домом есть другая, с формой, эмблемой, умными детишками. Хочется плеваться. Я бы её разгромила в первый же день, от скуки. В моей же всем на всех плевать, и это естественная для меня среда обитания.
Немного пройти пешком и вот она — альма-матер, второй дом, пристанище жаждущих знаний, похожее на заброшенный склад. Успеваю на третий урок. Внутри мокрый пол, отдающий плесневелой тряпкой, снующая туда-сюда бешеная мелкотня и больничные стены. Сменки с собой нет, так что иду сразу к расписанию. Ищу девятый «Б». Геометрия, наука, позволяющая вычислить, сколько продуктов я могу спрятать в куртке. Сто третий кабинет.
Захожу вместе со звонком. Лидия Ивановна, кожа у которой дряблая, как поношенная перчатка, приподнимает брови.
— Какие люди! Черепанова, что забыла у нас?
— На урок пришла, — я чуть оттягиваю лямку рюкзака.
— Праздник-то какой. А где до этого две недели прохлаждалась?
— Болела, — ложь не прожигает язык, наоборот — слегка щекочет.
— Конечно-конечно. Ладно, раз решилась к нам прийти, то не теряй время, садись рядом с Хлюпиным. Может хоть он тебе поможет в учебу втянуться.
Я непроизвольно морщусь. Юра Хлюпин же обнажает рот с зубами ровными, с легким желтоватым налетом и хлопает по сиденью соседнего стула. Вмазать бы этим стулом по щербатой роже, перебить все зубы за раз, чтобы он подавился, захлебнулся ими. Но я лишь сажусь рядом.
Стараюсь сосредоточиться на кончике ручки на бумаге, где рисую линию за линией, которые образуют поезд, но дыхание, запах, бесчисленные гнойники Хлюпина отвлекают. Он кладёт длинную, взрослую ладонь мне на колено, и я каменею. Терпи-терпи-терпи.
— Что, Черепанова, решила поучиться, да? — он шепчет в ухо, и я прямо-таки вижу всё со стороны, как оператор документального фильма. Мужчина совращает школьницу. Правда мужчина того же возраста, что и девочка. Пусть скажет родителям «спасибо» за гены.
— Странно, ведь чтобы сосать много мозгов не надо, ха-ха, — Хлюпин сжимает мою коленку.
Хочу ручкой проткнуть каждый его налитый прыщ. Один за одним. Чтобы гной тёк по морде, заливая глаза, ноздри, губы, чтобы застыл и превратился в его вечную маску позора. Чтобы все тыкали в него пальцем и смеялись-смеялись-смеялись — ха-ха-ха, гляньте, гнойный мальчик! Чтобы он сдох в одиночестве, в какой-нибудь канаве, где его бы никто не нашел.
— Черепанова, все знают, что ты конченая шлюха, готовая отдаться за пятьдесят рублей, — его хватка усиливается.
Тудух-тудух-тудух-тудух. Его переезжает поезд. Мой поезд. Это приятно.
— Для меня рот откроешь, а?
Звонок. Я встаю и ухожу в коридор, словно побежденная. Ненавижу это.
На остальных уроках он продолжает лапать меня, изрыгая вранье и оскорбления. Мозг у Хлюпина размером с ноготок, но учителя его обожают и поверят скорее недалекому переростку, чем мне. Если бы я только могла…
Когда иду из школы, то встречаюсь с Ванькой Дыряевым, соседом по подъезду и учеником другой параллели.
— Томка-Томка, подожди, давай вместе пойдем? — он улыбается и чешет затылок.
— Тамара, — я достаю сигареты.
Никакая не «Томка», «Томочка», «Тома». Тамара и только так.
— Ага, ну так, пойдем вместе?
Ванька считает меня «подругой», потому что я единственная, кто не сказал ему: «Пошел нахуй, Дыряев». Мне не жалко взять его в дорогу, хотя пользы от Ваньки мало. Длинный, но хилый, болтливый. Ванька-дурачок.
После автобуса мы шагаем, нога в ногу, точно пионеры со старых плакатов. Он о чём-то трещит, а я курю. И не замечаю, вывалившуюся на нас компанию c Хлюпиным во главе. Руки в карманах, на лицах искореженные улыбки.
— Опа-опа, кто у нас тут: шлюшка и додик? — Юра Хлюпин басисто смеется.
Ванька скукоживается, будто чернослив, отступает по-крысиному. Выше их всех на голову, но ссытся как маленькая девочка. Поэтому и получает тычки, пинки, подзатыльники каждый день своей несчастной жизни.
— Куда намылились? — Хлюпин щерится.
— Отвали, — я сжимаю лямки рюкзак.
— Смотрите, кто рот открыл! Черепанова, побереги его для другого, а ты, Ванёк-сраный пенек, готовь тупую башку. Бабка тебя не узнает.
Дослушивать не стану: бегу. Слышатся сзади: «Э-эй! Куда!» и топот хаотичный, обещающий неприятности. Легкие высыхают, покрываются трещинами, вверх-вверх, до горла, где сцепляются ошейником. Хочу кашлять, хочу отдышаться, но бегу, хоть и колет икры. Я готова взвыть, но прикусываю язык, проглатываю крик. Не сейчас, не перед этим сбродом.
Ещё чуть-чуть — и остановлюсь, упаду, пусть делают, что хотят. Но впереди виднеется легендарная недостройка. Туда не заглянут, слишком страшно. Для меня идеально.
Я забегаю внутрь, через чёрные мешки, цементную пыль, бутылки из-под пива, на второй этаж, где пусто, кисло от вони. Прислоняюсь к стене и сползаю, словно мне хребет вырвали. Пара минут отдыха и домой.
Мурашки не кусают руки, озноб не сотрясает тело. Нет тут чудища, только бомжи иногда прячутся по углам, клянусь зажигалкой. Но два глаза, чёрных, как копоть, что глядят прямо на меня, нечеловечьи.
Я подтягиваю ноги, выискиваю ближайшую бутылку, которую можно разбить и защищаться. Глаза приближаются. Я выставляю вперед руки, чтобы отбиваться. Чёрная квадратная морда, лапы размером с мою ладонь, купированные уши. Мощь во плоти.
Его дыхание буквально заполняет этаж, отражается эхом. Я не шевелюсь, слежу за каждым движением животного. Так вот какой ты, Чудовище, смотритель прорабской могилы. Пышешь силой, властью, страхом. Передвигаешься медленно, но величаво, по-королевски. Знаешь о своём превосходстве и не боишься показать его. Я в восхищении.
Оно ложится прямо напротив, не отводя взгляда. Жрать не собирается и то хорошо. Вижу на его лапе, чуть выше локтевой кости, рану узкую, свежую, будто от ножа. Кто посмел? Наверное, какой-нибудь отчаянный идиот. Но Чудовище не пищит, не скулит. Терпит. Знакомо.
Я поднимаюсь, цепляясь за стенку, подобно алкоголику с бодуна. Чудовище не двигается. Бдит. Прохожу мимо — нет реакции. Уже внизу, на серой улице, позволяю себе прикрыть веки и просто подышать. Вдох-выдох.
Бреду не домой, а в супермаркет. Кидаю колбасу, мясную нарезку и сосиски, то ли бумажные, то ли крысиные. Этого хватит. Благо, не все деньги потрачены, тютелька-в-тютельку хватает. Заворачиваю жрачку в ветровку — мною пусть пропитаются, Чудовище должно привыкнуть к запаху. Возвращаюсь в недостройку. Глупая-глупая Тамара, что на тебя нашло? Зачем это? Но я не могу оставить истинное величие в таком положении.
Оно не лает, не рычит, но следит похуже кондукторов в автобусах. Кладу перед ним ветровку и шаг-другой назад. Примеряю углы, где оставлю одежду. Я должна быть повсюду, ощущаться везде, как сырое яйцо, которое впрыскивают в обивку дивана. Иду к лестнице и смотрю. Чудовище нюхает еду невообразимо долго и как-то нехотя берет в пасть сосиску. Ухожу.
День и вечер — я там. Приношу кормежку, оставляю ненужные вещички повсюду — кусочки моей искусственной плоти, — ухожу к лестнице и миллиметр за миллиметром приближаюсь к Чудовищу. Я как клещ, который высасывает кровь из недостройки, его могильный дух. Скоро и к Чудовищу прицеплюсь.
Через неделю и пару дней свободно сижу уже с псом. Он расслаблен, не бдит ежесекундно за мной, как за овцой. Доверяет — это главное. Достаю из рюкзака хлоргексидин, заживляющую мазь и бинт. Беру лапу в руки. Ничего. Я промываю кровавую дыру, мажу её и забинтовываю — он не шевелится. С благородством терпит мои нелепые попытки помочь. Когда я заканчиваю, Чудовище качает головой, благодарит. Мне становится по-странному хорошо.
В квартиру прихожу поздно. Кеды в угол, ветровку туда же. Думаю, что одна, свободная птица, но из комнаты Павла слышу кашель. Вновь и вновь. Он не прекращается ни на секунду, бьется об стены, точно припадочный. Я смотрю в щелочку двери. Павел лежит, похороненный в одеялах, пледах. На тумбочке — пилюли и сиропы. Прошмыгиваю к себе, закрываю дверь, раздеваюсь и включаю радио. Я в поезде.
Я
навещаю Чудовище каждый день после школы, отослав подальше Ваньку, что идёт ослом за мной, иногда прогуливаю и сижу вместе с животным в недостройке. Меняю ему повязки, краду еду в магазине: сосиски — в штаны, а колбасу — в толстовку. Понемногу обустраиваю место в недостройке: пепельница из банки бобов, изъеденный насекомыми плед — подстилка для Чудовища, картон — моё седалище. Я свешиваю ноги с лестницы, качаю ими и рассказываю то, о чём обычно молчу. О поезде, на котором уеду в Большой Город, о матери, что ушла, как только вытолкнула меня из чрева, о маске, за которой кроится пустота, о эмоциях, что не знаю и не чувствую. Чудовище не отчитывает, не презирает, а выслушивает спокойно, благосклонно. Только оно понимает меня, всю. Я хочу быть похожей на Чудовище — неколебимой, ужасающей для других, независимой.
И вот очередной день, очередной урок, очередная геометрия. Лидия Ивановна у доски, а я с Хлюпиным. Он трогает мою коленку, бедро, вспоминает, какая я трусиха, убежала, размазав сопли. Ссыкло и шалава.
— Бегай, сколько хочешь, все равно тебя достану, — Юра Хлюпин щипает меня за коленку.
Сжимаю ручку. На бумаге — каракули вместо цифр и углов. Хлюпин вынимает руку из-под парты и кладет рядом, постукивает пальцами с заусенцами. Я сжимаю зубы. Будто водой капают по темечку. Терпело бы Чудовище? Или отгрызло бы руку?
Хлюпин шмыгает носом. Посматривает и улыбается так, словно невидимыми руками прикасается ко всем частям моего тела. Ненавижу. Тук-тук. Опять наклоняется, обдает котлетным дыханием, его шепот свербит в ушах. Не могу.
Я не сразу понимаю, что происходит. Всё точно в замедленной съемке — поворачиваются лица одноклассников, скривленные, с открытыми ртами, падает мел из рук Лидии Ивановны, идёт рябью рожа Хлюпина, моя ручка насаживается на его ладонь, будто мясо на шампур, ноют щеки — я улыбаюсь.
Директор визжит, мечется по кабинету, пытается дозвониться до Павла — недоступно. Ты самое ужасное, что происходило с этой школой, говорит он, с таким поведением ничего не добьешься. Ты понимаешь, что натворила?! Понимаю. И я рада. Так легко в легких, в желудке, в голове, я с восторгом повторю всё вновь. На меня кричат ещё добрых полчаса, обещают отвести в милицию, завести дело, но отпускают. Подростковая потасовка.
На выходе из школы Ванька не встречает меня. Странно. Не сказать, что грустно, но непривычно. Я еду в автобусе одна, мысленно пережевываю неизвестное сладостное ощущение. Это как снять цепь с горла, что душила тебя на протяжении всей жизни. Вот бы такое не кончалось.
Я иду, курю, наполненная бесконечным могуществом, похожим на величие Чудовища. Вдруг — знакомый мальчишеский писк из угла. Поворачиваю и вижу: Ванька на земле, с пятнами грязи на лице и одежде, красный от натуги, с разбитой губой; на нём пацан из параллели, а по бокам стоят Хлюпин с перевязанной рукой и его дружок. При виде меня все останавливаются, а Юра Хлюпин делает несколько шагов назад. Ванька выкарабкается из-под хулигана и восклицает:
— Томка-Томка, помоги! — он ползет, пытается подняться, но тут же падает. В его глазах замечаю влагу.
Тамара. Никакая не «Томка», «Томочка», «Тома».
Я затягиваюсь последний раз и щелчком отправляю окурок в сторону ребят.
— Пошел нахуй, Дыряев.
За спиной слышу плач, скрип ботинок и глухие удары.
Что-то меняется, ломается снаружи и изнутри. Уже не шагаю, а перехожу на бег: не хочу упустить шанс, а то вновь топь Лесозаводска затянет и забуду я обо всем. Влетаю в квартиру, не раздеваясь. Бросаю в хлипкий рюкзак часть белья и кухонный нож. Заглядываю в комнату Павла. Он здесь, не на работе, лишь сопливый нос выглядывает из постельного убежища. Павел чуть убирает одеяло. Заплывшие глаза, румянец, точно угревая сыпь, и губы, готовые лопнуть от прилива крови.
— Томочка… — Голос как исцарапанная пластинка. — Купи «ЭмоКлав», «Амоксциллин» и «Тетрациклин», кх-кх, деньги на тумбочке.
Я ступаю осторожно, мягко. Действительно, деньги. Много денег. Беру их и аккуратно укладываю в карман.
— Конечно.
Больше никогда не появлюсь в этом доме.
Я покупаю ошейник, поводок и килограмм корма на первое время. Сердце трепыхается, словно муха в кулаке, жар пожирает изнутри, а в легких пригоршня сухих листьев. Разорвать бы на себе одежду, пуститься в дикий гон и завыть. Но я только прибавляю шагу.
Чудовище, собранное, натуральная статуя, лежит на пледе. При моем появлении приподнимает голову и виляет обрубком хвоста. Я чешу пса по голове, спине, груди, стараюсь не касаться почти зажившей раны. Надеваю на Чудовище ошейник, благо, подходит. Закрепляю поводок. До Ружино доехать успеваем.
— Идём, Чудовище.
Мой голос повторяется эхом, отпрыгивает от стены к стене, прилетает обратно. «Идём, Чудовище». Призыв самой к себе.
Я впервые смеюсь.