Южная граница Хáлльдисхейма 1142 год от Великой Зимы
Старая Хьо́рдис давно не видала гостий — ни злых, ни добрых: сейд её давно всех честных горожанок отвадил. Юноши, мучимые невзаимной любовью; воительницы, мечтающие о зелье, что даёт силу десятка медведиц, — все забыли к ней дорогу. Да и к лучшему то: одни беды от этого сейда… Хьордис, недовольно прищёлкнув языком, бросает в котёл пару сухих листьев: давно уж не кипит там ничего, кроме похлёбки, — но вдруг отвлекается. Хлопают вдруг где-то птичьи крылья — и всё громче, всё ближе. Летучая тень скользит по приоткрытой двери хижины — и замирает возле щели. Просовывает голову, оглядывается. Непростая, стало быть, птица. Хьордис убирает с лица сальные тёмные пряди и достаёт из сумки камушек — плоский, переливчатый да с выдолбленным в середине отверстием. Прикладывает к глазу, щурится. — Давно меня ваше племя не посещало… Что ж, птичка, — залетай, коль пожаловала. Птица, чинно сложив крылья, заходит внутрь — статная, перья в свете огня поблёскивают. Клюв крючковатый, глаза чёрные да умные — всем в матушку, только поменьше… — Я хочу стать человеком. Подходит ближе — и отлетает назад, когда перья обжигает горячим паром из котла. Хьордис заходится смехом. — Человеком! — унявшись, она накрывает похлёбку крышкой. — Нужна она тебе, человечья-то жизнь? Ни когтей, ни крыльев, ни силы крика — морока лишь одна… Птица оглядывает скромное убранство, плутовато сверкнув чёрными глазами: ни книг тебе колдовских, ни банок-склянок, ни снадобий; может, и не сейда это вовсе? — То-то вижу, часто тебя навещают, раз меня сразу отговаривать начала. Хьордис, не обращая на неё внимание, раскладывает мудрёные свои вещи: молот, щипцы да ещё много всего. — Я не отговариваю — просто знать хочу сначала, чем же тебе так матушка не угодила. — Откуда вы… — Тут и думать нечего! Росточком не вышла, ножками тоже не убежишь — вот матушка, небось, и не давала жить спокойно… Птица склоняет голову, устыдившись. — То-то же, — усмехается сейда, оглядев её. — Я и сама такой матушкой была — знаю уж, что к чему. — Правда? Хьордис берёт здоровенные щипцы. — Не думала ведь ты, что я всегда отшельницей была, — она, поднатужившись, достаёт из печи кусок раскалённой стали, что будто того лишь и дожидался. — Раньше-то в городе жили с умницей-дочкой, её красавцем-мужем да двумя их маленькими. Вырастить-то вырастила, только жить самой не научила; как повздорили — так она аж в столицу рванула, чтобы меня не видеть. Знала, что без меня тяжко придётся — но мириться не шла: всё гордость мешала. Спустя годы лишь до Вестейна доехала, но тогда уж… — Что тогда? Хьордис кладёт алеющий металл на массивный стол-наковальню. — Померли они все, вот что. Наклонив голову, смотрит птица заворожённо, как куёт старая сейда — едва ль можно было подумать, что в иссохшем теле столько силы кроется. Пляшет в тощих руках молот, выбивая искры — пока наконец Хьордис не опускает изделие в чан с водой и не поднимается к потолку облако белого пара. Птица любопытно вытягивает голову — однако сейда прячет амулет прямо у той из-под клюва, накрывая ладонью. Едва ль можно было подумать, что такие вещи даром даются — но цену и угадать сложно… — Чем отплатить могу? Хьордис отнимает руку, открывая изделие взору: проявилась на нём длинная надпись рунической вязью. — Не торопись, — она подносит его совсем близко к пернатой голове. — Свидимся ещё: приду я в миг, когда больше всего понадоблюсь, и трижды будешь ты мне должна. Тогда уж потолкуем… Едва ощущает птица касание остывшего железа — застилается взор цветной пеленою. Видит она, как вырастают вокруг стены; чувствует, как напрягаются под кожей мышцы, как кости трещат, то сжимаясь, то вытягиваясь. Раскидывает руки — тонкие, голые; и птичья кожа опадает на её плечи длинным плащом. Перья истончаются до тонких волос и незаметного пушка — а ладони, такие непривычно слабые, сжимают холодный амулет. Затаив дыхание, она ощупывает лицо — плоское, мягкое… — Налюбуешься ещё, — Хьордис, усмехнувшись, кивает на большой сундук в углу; та, еле шевеля пальцами, достаёт оттуда одежду, на вид неношеную и аккуратно сложенную. — Только имя себе человечье придумай да амулет береги... Разобравшись наконец с одеждой, бывшая птица поправляет плащ — и торопливо уходит.***
Фáригард, Халльдисхейм 1149 год от Великой Зимы
Áрнлейв — птица не певчая, но людские песни выучила до последнего отзвука. За семь лет на тальхарпе, арфе да флейте играть выучилась, чтобы пальцы лучше слушались, — да и пообвыкла. Щедро платят ей в таверне одного из западных портовых городов: как берёт в руки инструмент — люди сразу оживляются. Ни в одном из иных поселений она так долго не засиживалась — и, признаться честно, не одни лишь звонкие монеты тому причина. — К зареву ли брани, К раннему ли зову — Будь со мною, дева, На земле драккаров… Рослая златокосая девица, кажется, не пропускает ни одного вечера, когда Арнлейв поёт в таверне; взгляд котёнка у неё да фигура могучей воительницы с древних картин. — Путь тебе укажет Вепрь прибоя синий С девами морскими И дыханьем Хьярты… Любые песни слушает дева внимательно, но особливо любит те, что о любви да о море — хоть и не встречала сама Арнлейв в жизни ни того, ни другого. Лишь по чужим историям знает она о синих просторах без конца и краю; о белой пене и гладких китовьих спинах; о волнах, что порою гладят борта, будто ласковый зверёк, а порою вздымаются иссиня-чёрными исполинами и в свете молний ниспадают на корабли силой в тысячу людских. Впрочем, море-то немудрено вообразить — а вот любовь… — Пусть росою горя Милый муж помянет, Лебедь красна плача Пусть наестся вволю. Дрожит струна арфы под пальцем; Арнлейв, прервавшись, искоса поглядывает на любимую свою зрительницу: не ушла ли? Нет, всё так же внемлет, оцепеневши будто в молитве богиням; больно уж много чести для простой скальды — к тому же не самой искусной. — Скальды, Со́ргюн сёстры, После сагу сложат: «Вечно в сердце скальном Биться слову Ски́ры». Первой дева приходит, когда Арнлейв кладёт руку на струны — а уходит последней; в этот раз она и вовсе задерживается, мнётся на месте да уводит взгляд, будто хочет сказать что-то, да решиться не может. — Смелее, дева, — добродушно улыбается Арнлейв, отложив арфу, — расскажи, что услышать хочешь: песню али историю, длинную али короткую, о богинях али о героинях? На любой вкус найдётся — лишь пожелай. Дева, стыдливо поведя широкими плечами, косится в сторону — даже в полумраке таверны видит Арнлейв, какие ясные у неё глаза: будто два кусочка неба меж переплетённых ясеневых ветвей. — Вечно бы слушала тебя — но отчего песни твои такие запутанные, будто заговоры колдовские? Арнлейв усмехается — но по-доброму. — Разве видала ты скальду, что поёт так же, как говорит? — Нет, — неуверенно молвит дева, сцепив руки в замок. — То-то же. — Просто… в нашем городе, ну, вообще давно скальды не было: раньше говорили, мол, место проклятое, да и матушка музыку не слишком жалует. — Матушка? — То есть… ярлина Исанфрида. Дева уводит взгляд, будто лишнего сказав — и к чему эти люди так о крови своей пекутся? Одни стыдятся бедности, другие — знатности; а дева эта будто бы стыдится, что так часто Арнлейв навещает. Не понять птице людских причуд: главное ведь, чтоб в радость было… Так и проходит за днём день, за ночью ночь, и уж помышляет Арнлейв навсегда в городе остаться — осесть в одном гнезде, где каждый вечер сидит златовласая дева в ожидании новых песен. После представляется она как Бринья — на языке скального народа то означает «защита». Быть может, она — как и Арнлейв — сама выбрала себе имя, оглядываясь на то, какой выросла. Порою, когда голос устаёт от песен, уединяются они под цветущими ясенями или в комнате пустой — и тогда уж настаёт черёд Бриньи рассказывать о морских странствиях да дальних странах, где всё по-иному: и нравы, и природа, и даже сам воздух. Воительницы, мол, там на вид низенькие и хилые, но бегают так быстро, что моргнуть не успеешь — противница уж сзади окажется и кривую саблю к шее приставит. С одной из таких Бринья и сама однажды схлестнулась в схватке — понарошку, конечно… Говорит она и говорит — нескладно, сбиваясь порою и захлёбываясь словами — но Арнлейв, положив голову ей на плечо, не отрывает взгляда. Так увлечена Бринья собственной историей: начнись Великая зима — та всё равно не заметит. Родилась птицею Арнлейв — но кажется в этот миг, что именно Бринья поистине крылата. — Бьющий в лицо ветер, запах соли, головокружение и свобода — это… ну, всё равно что летать. А ты как думаешь? Арнлейв, выйдя из оцепенения, приподнимает голову. — Что? — Это всё равно что летать, правда? Голубые глаза смотрят всё с тем же восторгом, как неоперившийся птенец смотрит за край гнезда. Никогда Арнлейв не было так сложно совладать с волнением и найти слова для ответа. — Не знаю, — наконец отвечает она. — Я ведь никогда не была на море. Бринья несмело подползает ближе. — А я по нему скучаю, — мечтательно вздыхает она. — Хочу уже поскорее… ну, как в песне твоей. «Вепрь прибоя», «морские девы»… — Не надо как в песне, — Арнлейв качает головой. — Она про битву ведь, про смерть. — Да? Она улыбается. — Смотри: «тропа драккаров» — это море, «роса горя» — слёзы, а «лебедь крови» — ворон; стало быть, погибла она, и клюют её тело вороны, а муж оплакивает… — А кровь-то откуда взялась? — Так ведь «красный плач» — и есть кровь. А всё вместе, выходит, ворон. Скира — вестимо, Бергдис: о той героине в песне поётся, что восславила её имя, принося себя в жертву во спасение народа. А «морские девы» — не девы никакие, а просто волны. Бринья чешет в затылке, заметно погрустнев; совестно становится Арнлейв. — Не печалься, — скальда, слабо улыбнувшись, накрывает её ладонь своей. — Я и весёлую про море напишу, коль попросишь; спою потом перед людьми, но ты-то будешь знать, что это для тебя. Горячая у Бриньи рука и мягкая, как у младеницы: думала Арнлейв, что у подобных ей молодых воительниц ладони от меча становятся грубее бычьей кожи. Впрочем, и взглядов те воительницы не уводят застенчиво, и румянцем не заливаются от каждого чужого прикосновения. — А я… — Бринья возвращает улыбку. — Я как-нибудь позову тебя с собой на корабль. Говорят, все скальды — странницы… и если уж надоест тебе оседлая жизнь — рада буду, если захочешь странствовать вместе. Вновь странствия, вновь погоня… Оживляется птичье естество, хлопает крыльями в предвкушении, будто радуясь свежей дичи — но человечий разум противится переменам: слишком надёжным и привычным уж стало убежище, чтобы теперь его покидать. — Отчего? Бринья нервно выдыхает, бегая взглядом по комнате. — Так и не скажу сходу — того и гляди, сочтёшь дурой неотёсанной. Я ведь не скальда, чтобы слова красиво складывать… Не знаю теперь, что хуже: на суше скучать по морю или на море — по тебе; перед сном уж не о парусах и ветре мечтаю, а о том, чтобы ты меня… Она вновь стыдливо осекается, будто боясь чего-то — но в этот раз не отворачивается и не уводит взгляда. Арнлейв садится ближе. Касается пальцами её щеки, разрешения спрашивая. И оставляет на губах поцелуй — короткий, порывистый будто клевок; та словно и не понимает ничего поначалу, лишь вздыхает рвано и взгляд отводит… — Может, и возлечь со мною хочешь, как делают люди? От волнения и сама Арнлейв уж перестала за словами следить — впрочем, едва ли за блаженством влюблённости Бринья смогла бы подумать о том, о чём не стоит. И она соглашается. — Знаешь… я ведь до того только с одной была, немногому научилась, — щёки Бриньи краснеют, как солнце в миг, когда прячется за горный хребет. — Стало быть… дай знать, если что-то не так пойдёт. Арнлейв откидывается на подушки; длинные полы плаща шуршат, расправляясь, но ни одну из дев это, кажется, не беспокоит. Встав перед ней на колени, Бринья прикасается к её телу, будто к святыне — и оно отзывается, как отзывается сердце на добрую песню. Арнлейв уж не видит её лица под задранным подолом собственной рубахи — но каждый осторожный поцелуй отдаётся сладкой истомой. Дева осторожна и чутка — дёргается на каждый её стон, на каждое шевеление: будто боится оставить синяки, придерживая за бёдра сильными руками. Арнлейв чувствует, как сводит нутро от чего-то доселе неведомого — слишком резкого, слишком человеческого… — Стой… Она тянет руку к голове Бриньи, но та понимает с полуслова — торопливо отстраняется, одёргивает подол, поднимает глаза. — Что-то случилось? Судорога отступает, и не знает Арнлейв, хорошо ей от этого или плохо. Быть может, простое волнение или усталость тому виной… — Нет-нет, — слабо улыбается она. — Всё в порядке… позволь и ты мне теперь. Бринья, на вид волнуясь ничуть не меньше, берёт её за руку. Гладит запястье, целует кончики пальцев, что до того знали лишь струн прикосновения. Прижимает к своему телу — тому, что так похоже на её нынешнее: одинаковые сердца стучат в них неистово, одинаково растут волосы и бугрятся под кожею мышцы. Арнлейв скользит рукою вниз — по напряжённому прессу, по мягким светлым волоскам внизу живота. Осмелев, задерживает касание; Бринья шумно выдыхает и прижимается ближе — тёплая, бархатная. Они встречаются взглядами. Арнлейв сосредоточенно хмурится, не зная, что должна прочесть в небесно-голубых глазах… Горячая ладонь Бриньи ложится на её руку, направляя. Дева мягка и податлива — как нравом, так и телом; раскрасневшись, она прижимается к Арнлейв, целует её в шею, в ключицу, в острое плечо. Ладони ложатся на талию — сильные, но едва ли способные боль причинить. — Ты такая хорошая, — шепчет Бринья, сбиваясь, — ты одна меня настоящую видишь… Она вдруг вздрагивает всем телом, протяжно простонав сквозь зубы. Больно? Арнлейв резко отдёргивает руку — но Бринья, отрешённо помотав головой, возвращает её на место. И отпускает — лишь в тот миг, когда дыхание успокаивается, а тело перестаёт дрожать. Остаток вечера проходит в приятной усталости — за ленивыми поцелуями и сплетением рук, будто всю жизнь знали они друг друга и воссоединились после долгой разлуки. — Не закрывай, — шепчет Арнлейв, отдышавшись, когда Бринья тянется к окну. Не умолкло ещё непокорное птичье естество, на волю рвётся — а птицам не пристало спать в людских постелях. Не пристало им и нежиться в ласковых объятиях, целуя людских женщин в губы и веки; но едва ли Арнлейв способно это остановить. Бринья устало вздыхает и ложится на неё, разметав по животу золотые пряди, переплетя пальцы и беззаветно глядя в глаза. — Ты ведь останешься?.. Арнлейв вдруг вспоминает небо — высокое, неохватное, но столь податливое крыльям; врезающееся в тело свистом ветра — до трепета в перьях, до головокружения. Тоскует по воле птичье естество, но людские песни — единственные, что звучат отныне из её уст; лишь они вырезаны на сердце, будто руны на колдовском амулете. Они — и имя златовласой людской женщины, уснувшей рядом с нею.