ID работы: 13108146

Вьюга играет

Гет
G
Завершён
9
автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
9 Нравится 15 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Снег на ресницах влажен, В твоих глазах тоска, И весь твой облик слажен Из одного куска. Как будто бы железом Обмокнутым в сурьму, Тебя вели нарезом По сердцу моему… И оттого двоится Вся эта ночь в снегу, И провести границы Меж нас я не могу. Пастернак

      Сердце не поет ручейково-звонким, медунично-нежным соловьем, а колодезно-глухо, по-совиному ухает, с разлету, до тошнотворного головокружения, до обморочной мути в висках врезаясь в доспешно-непробиваемые, панцирно-стойкие прутья корсета, надсадно дергая ребра и отдаваясь где-то под кадыком, когда незнакомо-крепкая, углем горящая ладонь стискивает индивело-покорные пальцы — бездумно, безвыходно, до ломкого хруста, и звучный голос совсем рядом не просит, приказывает:       — Будьте моей женой!       Сквозь стылую коросту окна дегтярно-густо, неспешно, вдумчиво сочится пересыпанная льдистой пудрой бархатная, кротовьи-незрячая новолунная карпатская полночь, донося с пугающе недальних, еще четверть часа назад в настойчивой безнадежности смертника преодолеваемых крутобоких перевалов осатанело-протяжную, искрящуюся, как седовато-влажная шерсть на загривке, волчью трель.       — Я молод, здоров, я никогда не обижу вас!       Ему хочется верить.       Лицо у него красивое, хотя за плавной, по-юношески неустойчивой мягкостью черт остро прокалывается какая-то неправильность. Возможно, виной тому огромный, с беззащитной откровенностью не закрытый испепеленно-бурыми волосами лоб или слишком мощная шея.       А в горячечно жгущих, полнокровно упругих ладонях суматошно бьется пугающе-необоримая, нечеловечески-бессмысленная, первозданная сила.       От нее жутко и радостно.       И небывало легко.       Словно наконец сброшены неподъемные, студено отсыревшие юбки и кусачие шерстяные чулки и можно ходить босиком, как крестьянская девушка, щупая точеными ступнями уютно-скрипучие, смолисто-теплые, кое-где изрытые старческими червоточинами, широкие еловые доски.       — Прошу вас, будьте моей женой!       Ему хочется ответить да.       В чернильно-беспросветном, с методичной тщетностью запираемом на все засовы, инкрустированном слезно-округлыми жемчужинами сомнений, змеистыми узорами самокритики и шипастыми негранеными алмазами робости ларчике воспоминаний сбивчиво копошатся, тянут надломленные щупальца к рассеянно-льняному свету оплывшего янтарно-гладкими, прозрачно-восковыми наростами канделябра неотступные образы и голоса.       Благовоспитанной девушке надлежит прилагать все усилия, чтобы заключить достойный брак. И не слишком увлекаться так называемыми чувствами — они ненадежны и преходящи. И, разумеется, никаких мезальянсов. Лишь равная и обоюдовыгодная партия принесет процветание, благополучие и почет.       — И счастье?       Боже правый! Ума не приложу, откуда у вас в голове столь нелепые мещанские представления! Право же, нынешняя молодежь совершенно утратила чувство меры и стыда. Во времена моей молодости приличная девушка из хорошей семьи не позволяла себе подобных выражений. Счастье — раз уж вам угодно использовать столь низкую лексику — для отпрысков нашего старинного рода состоит в неукоснительном соблюдении долга. Надеюсь, вы это усвоили.       — Усвоила, матушка.       Ему хочется сказать да.       Ему хочется верить.       Оковать голоса и образы пудовыми прометеевыми цепями, замкнуть воспоминания в свинцовый гроб и знать, что эти искореженные временем и подбитые беспорядочно-хлесткими ударами внезапно разбуженного самолюбия, истончившиеся до бескровных мотыльковых крылышек пепельно-несвязные хромоногие тени никогда не перешагнут завороженный круг, очерченный разумом, не вернутся — даже во сне.       С ним хочется жить.       — Не отвечайте ему!       Отточенная до машинальной бездумности привычка откликается на чуть более властные, чуть выше взлетающие, чем обычно, и все же такие узнаваемые, знакомые с детства колокольчиковые ноты прежде, чем в безжалостно перетянутой удушливо-тугими, маревно колышущимися шелками чахоточно-узкой, асфоделево бледной груди едва уловимо, робко, исподволь успевает проклюнуться изломанно-хрупкий подснежниковый стебелек влюбленности.       Святая обязанность фрейлины — беспрекословно повиноваться желаниям своей госпожи. Даже в ущерб своим собственным. Наш старинный род всегда славился безоговорочной преданностью правящей династии. Надеюсь, вы это усвоили.       — Усвоила, матушка.       За кременево-твердой, мучительно безупречной броней китового уса и лабиринтным плетением шнурков прозрачно-фарфоровые, рифово выступающие лопатки молниеносным крылатым взмахом выпрямляются, вытягиваются, словно солдат на плацу, а колени покорно вычерчивают беззапиночно вызубренное, изящно-прихотливое, как менуэт, па реверанса.       — Ах вот как! Вам, значит, можно, а мне нельзя!       Звучный голос совсем рядом горчично-едко, младенчески неприкрыто саднит обидой и до рези в глазах, до смешной нелепости напоминает детство, когда не пускали играть с братьями, ибо благовоспитанной девушке не подобает…       Играть дозволялось лишь с ее высочеством, но так, чтобы наследница правящей династии всегда побеждала, оказывалась лучшей и получала то, что хочет.       И теперь прекрасная принцесса тоже должна получить что хочет.       Одного жениха, или другого, или обоих сразу.       А святая обязанность фрейлины — по первому мановению царственной руки с неброским изяществом заводной куклы отступать в тень, подавившись собственными чувствами и желаниями, кланяться, как дрессированная обезьянка, — и молчать.       — Я поклялась выйти замуж за первого встречного!       — Я тоже!       В этом есть что-то комичное.       Всего на один пронзительно-короткий, недопустимо яркий миг прекрасная принцесса и ее благородный возлюбленный кажутся разодетыми в убого-пестрые тряпки, кое-как вырубленными из первого попавшегося полена грубой рукой мастера-самоучки марионетками с чересчур большой головой и аляповато намалеванными лицами. Они покорно ссорятся, бранятся и лупят друг дружку на потеху разинувшей рот детворе, а потом так же безропотно возвращаются в густо пахнущий смолой и пылью, разрисованный диковинными цветами и небывалыми зверями ящик.       Как в детстве.       Хотя, конечно, благовоспитанным девушкам не следует глядеть на грубые уличные представления.       — Я… Впрочем, довольно, мне все равно! Дамы! Следуйте за мной, вы поможете мне надеть подвенечный наряд.       Конечно, никакого такого наряда нет и в помине. Его величество, по сю пору облачавший единственную дочь в короткие, чуть не до колена, платьица с выглядывающими из-под зефирно-взбитых юбок трогательно неуместными панталончиками, и подумать не мог готовить эгоистично оберегаемое чадо к свадьбе. И, вероятно, искренне продолжал считать ее малышкой — до того негаданного, пистолетным выстрелом прошившего насквозь, в самое сердце, появления на лестнице в мужском костюме со шпагой в тоненькой ладошке и остекленело-решительным взглядом вдруг утративших оленью наивность глаз.       Впрочем, даже если бы настойчиво затребованное наследницей одеяние и существовало где-то в недрах покинутого, почти забытого за метелями и волчьим воем дворца, его не стали бы вынимать из кованых сундуков и везти в богом забытую глушь в чемоданах или шляпных коробках. А вероятность, что за мышасто-невзрачными, пузыристо-облупившимися дверьми кряхтящей на всех ветрах придорожной гостиницы отыщется хотя бы приличный, не слишком обгрызенный молью тюль на фату, столь лилипутово мала, что в ней усомнилась бы даже капризно верящая в сказки, хрустально-обидчивая, привыкшая распоряжаться чужими судьбами королевская дочка, если бы в этом издерганно-суматошном бедламе дала себе хоть миг на размышление.       Воля государя — закон и подлежит немедленному и безоговорочному исполнению.       — А если это невозможно?       Право же, слушая ваши речи, я все чаще задаюсь вопросом, выдают ли они наивность, простительную и даже похвальную в благовоспитанной девушке, или же непроходимую глупость, коей прежде не наблюдалось в нашем славном роду. Для придворных нет ничего невозможного! А если это и не так — монарху об этом знать не обязательно. Надеюсь, вы это усвоили.       — Усвоила, матушка.       — Девицы, дьявол вас побери совсем! Вы что, заснули?! Помогите ее высочеству! Живо!       Кавалергардно зычный, трубно непреклонный голос первой кавалерственной дамы привычно хлестким, кнутово резким и шпорово беспощадным окриком гонит прочь, в ежевично-сумеречные, головоломково непостижимые извивы коридора вслед за умчавшейся хрупкой принцессиной фигуркой.       Но незнакомо-крепкая, углем горящая ладонь сильнее, больнее и жарче пеленает безропотно занемевшие ломкие пальцы, и ноги вдруг отказываются продолжать этот красиво-бессвязный балет придворной покорности.       — Так вы согласны? Вы выйдете за меня?       Губы уже жжет, будто в лихорадке, безумным, окаянным — в омут, так в омут! — все на своем пути сметающим «согласна», и она уже тянется к внезапно соткавшемуся из искристо осколковой, слезяще белой метели жениху, когда взгляд натыкается на темно-русую курчавую макушку прямо у него за плечом — слишком, до кисловатого предобморочного удушья, до наждачно саднящей рези в беспощадно стиснутых корсетным паницирем ребрах — знакомую.       Семья Оринтии не менее знатна, чем наша. Вы одних лет, и обе отныне станете достойно служить короне. Будьте дружны и единодушны, слейтесь воедино в безоговорочной преданности ее высочеству. Никаких споров, зависти и соперничества, это свойственно лишь черни и недостойно нашего славного имени. Вы это усвоили?       — Усвоила, матушка.       С тех пор их часто принимали за сестер. Порой — за двойняшек. Порой — за одну и ту же девушку. Его величество так и не сумел запомнить их имен, и даже принцесса порой оговаривалась, называя ее чужим сочетанием звуков.       — Сударь, но кому же из нас вы делаете предложение?       Из-за медвежьи крепкого, исполинского плеча она ловит знакомый — слишком знакомый! — фиалково маревный взгляд, словно в зеркале, видя в нем хрустально беззащитную надежду пополам с обескрыливающим страхом и полынно горчащим сомнением.       Невольно и нелепо, будто посреди затянувшейся детской игры, у нее вырывается:       — Нас же двое…       И лихорадочный угольный жар тотчас перестает жечь ладонь, швыряя ее, как едва оживший и воспрянувший, извлеченный из-под промозгло стылого, индивело сковывающего снегового савана чахоточно слабый, изломанно блеклый, бескостно поникший первоцвет, обратно на обросшую ледяной коростой землю.       — Простите, я не заметил.       Она не глядит на неотступное, как тень, и неизбежное, как королевские попреки, отражение, за годы службы сросшееся с ней до степени мерзотно сиамского, многоножково спаянного неразличения. Сил хватает лишь на то, чтобы отвернуться — изломанно резко, дергано и неизящно (Как можно быть такой колодой, извольте выпрямить спину сейчас же!), спрятать мучительно надломившуюся, опасно соскользнувшую и, как оказалось, совсем не примерзшую намертво к лицу маску придворной вежливой отрешенности.       — Девушки, бегите скорее отсюда! Подходить близко к влюбленным, когда они ссорятся, смертельно опасно!       В спину подталкивают настойчиво, но без грубости, бережно и почти сочувственно, голос негромкий, ровный и чужой — кажется, гостеприимного трактирщика с мягкой улыбкой и грустными глазами. И она покорно шагает в хищно раззявивший щербатую, скошенную занозистым косяком пасть и дышащий коридорной тьмой дверной проем, чуть запинается о расхристанный порожек (Выпрямить спину сейчас же!) и трясинно-тягуче, увязая в до сих пор не просохших, болотисто вязких юбках, тянет себя туда, где трубно гудит привычное командное контральто кавалерственной дамы и снежинково-ломко, искристо, то воскрыляя на высоких нотах, то подкошенно обрываясь, соловьино трелит нежное сопрано принцессы.       Но когда за последним, насквозь пропитанным чернильно густеющими, акварельно расплывчатыми, стыловатыми сумерками, лабиринтовым поворотом, чуть шелестя, исчезает зефирово взбитый фиальковый подол псевдо-близняшкиного платья, на полуобнаженные, закостеневшие почти до обмороженной бесчувственности, стебельково ломкие плечи вдруг наваливается такая усталость, что остается лишь привалиться к шершавой, то тут, то там лопающейся пузырьками облупившейся краски стене.       Восклицания, призывы и смачная, выдохнутая вместе с клубами изжелта-сизого, тяжко змеящегося кисловатыми мутными кольцами табачного дыма, до отчаяния залихватская моряцкая брань словно тонут в необъятной, обморочно легкой пуховой подушке, которой накрыли голову. С полуденно яркой, небывалой ясностью она понимает: нет. Не могу. Не сейчас. Чуть позже. Наутро. Завтра. Когда-нибудь. Но только не сейчас. Не сейчас.       На полувдохе, бельмянно незряче, ощупью цепляясь за шишковато выступающие из полутьмы, сквозняково поскрипывающие и осыпающиеся вьюжной трухой вперемешку с годами не вытираемой пылью, обрывистые выступы рассыхающейся мебели, она заползает в первую попавшуюся комнату, словно раненый звереныш в укрытие.       И тут же, в двери, натыкается на препятствие — большое, ширококостное, на мгновенье застящее маслянистый, облепихово вызолоченный свет растопленного очага, неожиданно теплое и обдающее запахом стали, пороха и какого-то крепкого алкоголя.       — Задери тебя медведь, какого че…       Осекшись и неуклюже шаркнув мягкой кожаной подошвой опрятных, хотя и видавших виды охотничьих сапог по скрипучим, изъеденным червоточинами доскам пола, препятствие отступает, открывая взгляду нехитро обставленную, прокопченную трактирную кухоньку — ржаной блеск кастрюлек и сковородок, надежно закупоренные пузатые бочонки и кадушки по углам, под потолком — сушеные венички неведомых трав, словно полуистлевшие, скукожившиеся, давно позабытые свадебные букеты.       — Извините.       У нее это вырывается непроизвольно, скорее по привычке (Вежливость всегда и со всеми — вот что отличает нас от низкой черни, помните об этом. — Я помню, матушка).       Он все еще стоит рядом — не то чтобы уж очень высокий, но какой-то большой, крепкий, как коренастое дерево, не гнущееся и в самую бешеную, волком воющую, льдисто искрящуюся карусельной круговертью снежинок, полночную бурю. От него пахнет порохом, сталью и крепким алкоголем. А голос у него спокойный и мягкий, почти ласковый — или так только кажется от усталости и потрясений?       — Вы продрогли. Ступайте к огню.       В гостеприимно распахнутых, пышущих жаром объятиях камина игриво мерцают, выгибаясь и юля в диковинном танце, то легкокрыло взмывая вверх, к обросшей сажевой коростой трубе, то стелясь книзу, обвиваясь вокруг кованой решетки не знающим удержу охристо-карминным плющом, пергаментово хрусткие, по-ящериному юркие, медвяно рыжие языки пламени, похожие на перья сказочной птицы. Она невольно тянет к ним затекшие, заиндивелые ладошки, в детски нелепой, но почти не осознаваемой надежде на чудесное избавление.       Вьюга за окном залихватски посвистывает, со всей мочи швыряя в промерзшее стекло мучнисто рассыпчатые, игольчато серебрящиеся пригорошни снега.       — Что там свадьба-то, скоро?       Благовоспитанной девушке надлежит владеть собой в любых обстоятельствах. Но, не успев себя остановить, она чувствует, как лихорадно рвано передергивает плечи, будто на морозе, и торопливо, скомканным, нервическим жестом опускает подбородок.       — Как решит ее высочество.       Голос, вышколенный годами придворных любезностей и экивоков и отполированный до прохладной мраморной глади притворно беспечным светским щебетанием, звучит на удивление невозмутимо. И все же прямо в затылок впивается упругой стрелой, пущенной умело и без промаха, быстрый, как пуля, и острый, как кинжал, взгляд — так откровенно и бестрепетно, что у нее вспыхивают щеки.       — Загоняла она вас, поди? Девчонка капризная, что и говорить.       От неожиданности она даже оборачивается. И вдруг теряет и слова, и мысли, как заплутавший среди искрящейся серебряными песчинками бурановой хмари путник, когда острый взгляд разливается такой небывалой, негаданной, океаново бездонной синевой, что воздух застревает в насквозь промороженных легких и колени безвольно гнутся подкошенным стебельком.       Рука, чуть дернувшись, тянется к ближайшей опоре — простенькому, без изысков, каменному выступу камина, но встречает не отглаженный временем, равнодушно холодящий песчаник, а мягкое тепло полотняного рукава. Он подхватывает ее без труда, одним прицельно точным, стремительным, но плавным, без резких углов движением — одной ладонью под локоть, другой, едва ощутимо, но надежно, за талию. И там, где простылой кожи сквозь неплотную ткань не по сезону струящегося, облачно невесомого платья, касаются сильные, загрубевшие пальцы, словно вспыхивают тигрово лилейными, перечно жгущими, беззащитно розовеющими следами лихорадно саднящие, до кости прогрызающие, пленочно тонкие лепестки ожогов, как дикие цветы среди безвозвратно рухнувших, едва не погребя под собой все живое, некогда надежных и стройных бастионов девичьих иллюзий.       — И впрямь загоняла, видать.       Голос в непривычной, недопустимой, непристойной близости звучит так спокойно и мягко, почти ласково, словно дома. Не в том роскошно-равнодушном, изящно бесчувственном пряничном особняке с витыми башенками и головокружительными спиралями старинных лестниц, где прошло ее детство. И уж точно не в пугающе причудливой, пропахшей пылью старинных фолиантов и невыветрившимся ядом, громаде королевского дворца, куда ее отдали в услужение. А в том доме, который бывает, наверное, у нормальных людей, о котором она читала в книжках и наспех слепленный, до конца не различенный в круговерти безумного летнего дня, нестерпимо манящий сколок которого успела увидеть в одинокой старенькой усадьбе, прежде чем переодевшаяся мальчишкой принцесса пальнула в воздух и вскочила в седло, швырнув их всех, словно в нелепой детской игре — тебе водить! — в индивелую стынь карпатских сугробов.       — Сядьте-ка.       Когда тепло, так бережно непринужденно и доспешно надежно обволакивавшее руку, будто плотно пригнанная перчатка, исчезает, она понимает, что сидит на низком колченогом стульчике, а крепкая, ширококостная фигура в простой белой рубахе и небрежно наброшенном жилете застит облепиховый свет очага.       — Вы уж простите меня, старого осла. Тут, в горах, иной раз до того одичаешь, что и речь человечью забывать начнешь. Ни души вокруг на сотни миль, один этот обормот мой, задери его медведь.       В широких ладонях вдруг тускло вспыхивает истертым медным боком пузатенький чайник, белесый дым плывет между ними млечно густеющим, влажно жарким потоком, проникая под ребра вместе с островато-пряным, медово тягучим запахом трав.       — Держите, — в ладонь, когда-то знавшую лишь сахарно хрупкий, пушинково невесомый фарфор, суется шершавый, неспешно прогревающийся плавный изгиб глиняной кружки.       — Спасибо.       Кажется, впервые она видит, как он улыбается — легонько вздергивая уголки тонких губ и чуть приподнимая подбородок, мягко надсеченный, словно мимолетным штрихом, плавной, как-то по-детски беззащитной ямочкой.       — Нам-то с моим обормотом все нипочем, а благородной девушке тут не место. В такой дыре…       Она чуть пожимает плечами и внезапно, неожиданно для себя хмыкает — горьковато и почти скептически, на манер министра-администратора.       — Королевский дворец немногим лучше, — вырывается у нее почти машинально, почти против воли, словно вместо хорошенько настоянного на горных травах чая горло обожгло дорогим отцовским коньяком.       Ей бы помолчать, да поздно. Слова хлещут, словно первым весенним ручьем сшибло плотину. Резвятся, искристые, легкие, вырвавшиеся на свободу. Теснятся, наскакивают друг на дружку, кувыркаются, спешат. Воскрешают, один за другим, уже истлевшие до призраково невесомых, асфоделево зыбких теней воспоминания и образы. Ледяная, закованная в непробиваемую броню корсета, как воин в сверкающие морозным серебром латы, мать. Она давно в могиле, как и немногословный, вечно пропадавший на королевской службе отец. Братья… надменные, честолюбивые юноши. Где-то они теперь? Один отправился искать счастья в полночно-сумеречные, туманные северные страны, другой — в ослепительно раскаленные южные пески. А она… у нее только королевская служба. И перспектива однажды оказаться новой кавалерственной дамой с мужской трубкой в зубах, смачной моряцкой бранью и разбитым сердцем.       — Ну что вы, дитя мое. Вы еще так молоды. У вас вся жизнь впереди.       Он произносит это тем самым, мягким, простым, домашним, тоном, от которого у нее пережимает горло и сердце ударяется о реберные перекрестья муторно-тяжко, шлепком, словно выбившаяся из сил плененная птица.       — Аманда, — выдыхает она.       Океаново бездонной синью захлестывает с головой — он глядит в упор, с таким вниманием, которого она не видела ни от кого, даже в детстве, даже когда была единственной дочерью и еще не срослась до мерзотно сиамской неразличимости с другой принцессиной фрейлиной.       — Простите?       — Меня зовут Аманда. — Она тяжко сглатывает нестерпимо саднящий, тошнотворно кислый комок. — Но вы все равно не запомните.       Аманда.       Она читает это на тонких, чуть вздергивающих уголки, губах и невольно, нерассуждающе улыбается в ответ — настоящей, не придворной улыбкой — и вдруг чувствует, что свое имя хочется прочесть еще раз, не глазами. И, плавно изогнувшись в заговорщицком шепоте рассветно розовеющих, гортензиево пушистых складок не по сезону воздушного платья, тянется вперед, ближе, неодолимо и почти безмысленно, и лишь в последний миг отрезвело вздрагивает и взвивается со стула, вязко колыхнув волнами простуженно поникших кружев.       — Научите меня стрелять!       Выпалив первое, что пришло в голову, она и сама удивляется, но память, услужливая камеристка, тотчас подносит в инкрустированном слезно-округлыми жемчужинами сомнений и змеистыми узорами самокритики ларчике воспоминаний то, когда мать привычным колодезно-студеным тоном запретила скакать верхом по лесам вместе с братьями (Охота — развлечение для мужчин, а не для благовоспитанной девушки).       — Сейчас? — он глядит на нее в упор океаново-синими глазами, чуть прищурясь, но без насмешки или осуждения.       И Аманда вдруг перестает узнавать себя, охваченная, как заплутавший в буране путник, искристым снежинковым вихрем невесть откуда взявшегося азарта.       — А почему нет?       — Во двор не выйти, все замело…       — А здесь нельзя?       Океаново-синие глаза щурятся еще больше, но внезапно в них, словно в зеркальной глади, вспыхивает блуждающим огоньком отражение ее нетерпеливой веселости.       — Ну, если на грохот не сбежится вся гостиница… А впрочем, у вас при дворе, судя по всему, к выстрелам давно привыкли.       Аманда лишь хмыкает и вытягивает перед собой лезвийно тонкую, снежинково бледную ладошку — словно в игре, и он, неожиданно поддаваясь, все с тем же лисьим, по-мальчишечьи хулиганистым прищуром, вкладывает в нее скользковато обточенную, как камушек морскими волнами, простую, без инкрустаций, еще хранящую ровное тепло его пальцев рукоять.       — Отойдите подальше. Цельте вон в то жирное пятно на стене. Ему уж точно хуже не станет. А наш добрый хозяин сможет потом вогнать в дырку гвоздь и вешать на него кухонное полотенце.       Она послушно отступает, путаясь в юбках и чуть не натыкаясь на него спиной, смущается и слишком скорым, рублено резким, кляксово размашистым движением вскидывает руку. И тотчас захлебывается карминно-душным, кипятково жгущим румянцем по самую шею, когда на пергаментно ломкое запястья ложится крепкая, взбугренная мозолями пятерня.       — Не так высоко. Вот… И не зажмуривайте глаз. На цель надо смотреть прямо. Теперь наводите. Так…       Она не знает, от чего ее передергивает больше — от трескуче резкого, словно хрустнула, надломившись, промерзшая ветка в заснеженном лесу, хлыстово хлесткого звука или от того, как лопатки инстинктивно, неосознаваемо, будто ища защиту, утонули в оказавшейся вдруг так близко и покорно встретившей мягким полотняным теплом груди.       Сизоватый дымок, похожий на тот, что давеча поднимался от крепкого, травянисто-пряного чая в простой глиняной кружке, неспешно, миг за мигом, истончается и тает, обнажая на гразновато шершавой кухонной стене свежую рану — на пару дюймов вбок от намеченной цели.       Аманда слышит почти над ухом спокойное и мягкое:       — Что ж. Для крюка с полотенцем высоковато будет. Но в целом недурно.       И вдруг понимает, что по-прежнему стоит вплотную к нему, доверчиво прильнув полуобнаженной спиной и ощущая затылком чуть сбившееся — или это только кажется? — едва уловимо горчащее каким-то крепким алкоголем, теплое дыхание.       Похвала шампанно ударяет в голову, и Аманда уже жадно выхватывает раззадорившимся взглядом тускло поблескивающее в проеме между серебристо залепленным снежинками окном и старомодным пузатеньким комодом ружье (эта гостиница увешана оружием похлеще, чем королевский арсенал), как вдруг по-вьюжному надсадно взывавает на проржавевших петлях хиреющая дверь, и из темного проема выглядывает крестьянки румяная, щекастая физиономия.       — Что стряслось?       Она инстинктивно отступает за широкую, обтянутую белым полотном рубашки спину, сбивчивыми, лиллипутовыми шажками пятится в вуалево зыбкую, гравюрово штриховатую тень, все еще сжимая простую, без инкрустаций, потеплевшую и почти привыкшую к ее хрупкой ладошке рукоять.       — А тебе чего надо? Ты почему не на свадьбе?       — Так… господин охотник… они там… того…       — Чего "того"-то, охломон? Отвечай толком!       — Ну… это… выясняют, стало быть…       — Что выясняют?       — Так… это… кто жених, стало быть…       — Ишь ты. А на кой ты сюда примчался? Живо дуй назад!       — Так я… того… услышал…       — Назад дуй, кому сказано! Услышал он…       — Но как же… господин охотник… вы тут…       — Поговори у меня!       — Но…       — Ты еще здесь?! Пристрелю, как зайца!       Миг — и круглощекая румяная физиономия исчезает в хлынувшей из коридора ежевично-мутной темноте.       Белая спина поворачивается — и Аманду вновь захлестывает океанной синью, внезапно и без всякой подготовки. И воздух опять обрывчато повисает драными лоскутами на реберных перекрестьях за лабиринтовым плетением корсетных шнурков, и слова вязнут на зубах, как совсем недавно по колено вязли ноги в ватно-густых, серебряной крошкой искрящихся сугробах.       — Вот ведь обормот. Вы уж простите.       Она покорно делает шаг и неторопливо-плавным, как в танце, движением протягивает ему потеплевшую рукоять.       — Ничего. Вы были правы, мы так всех переполошим.       Уголки тонких губ тихонько вздергиваются в улыбке.       — Не огорчайтесь. Подождем до утра. Вьюга, кажись, стихает. У нас тут с моим обормотом стрельбище есть за сараем. Возьмем ружье. Оно вам, я смотрю, приглянулось.       Она машинально чуть отводит назад стынущие плечи.       — А пока давайте-ка выпьем еще чаю. Сквозняки тут, задери меня… кхм… да…       Отвернувшись, он снова звякает крутобоким изжелта-медным чайником — так просто и по-домашнему уютно. Вьется ленточно-тоненькой, жасминно бледной змейкой густой травянистый аромат.       Она покорно делает шаг.       Тянется к простой шершавой глиняной кружке. Натыкается на крепкие, мозолистые, словно насквозь пропитавшиеся порохом пальцы и вздрагивает, услышав почти над ухом спокойное, мягкое, но как будто чуть споткнувшееся:       — Да у вас руки ледяные!       Крепкие, мозолистые пальцы она чувствует на кистях, потом на запястьях, на предплечьях и выше, почти у ключиц.       Покорно делает шаг.       Аманда…       Как это вышло, она и сама не знает. Только с ног до головы вдруг пеленает теплом — от очага или от широких ладоней. Они тоже сильные и грубые, как у давешнего несбывшегося жениха, но не жгут лихорадочным угольным жаром, не стискивают до хруста мотыльково тоненьких, стебельково-послушных позвонков. От них веет надежностью и домом. Тем самым, неизведанным, из книжек и придушенных свестким пустословием, зажатых панцирно-нерушимыми корсетными пластинами девичьих мечтаний. Настоящим.       В этом тепле хочется утонуть с головой, словно в пухово-невесомой, защитным покровом обволакивающей перине, — Аманда тянется ближе, инстинктивно вскидываясь на цыпочки и вдыхая горьковато-стальной запах пороха и крепкого алкоголя — так непривычно, и странно, и немного пугающе, до головокружения, миг — и уже на самых губах.       И когда изгрызенные колодезно-гулкой сквозняковой стынью лопатки послушно легким, бездумно естественным, домашним движением ложатся в теплые, крепкие ладони, она наконец закрывает глаза — успокоенно и с облегчением, словно нашедший надежный кров вымороченный долгой дорогой, истрепанный снежным бураном путник. Чувствует, как ее притягивают ближе, вплотную к широкой, укрытой белым полотном рубашки груди, — и приникает теснее, теряя дыхание и обвивая пальцами узкую и горячую, нежданно мягкую полоску шеи над отложным воротником.       Мир неспешно, но покорно оседает ватно немыми, снегурково бледными сугробами вокруг кривобокой, скрипящей на всех ветрах придорожной гостиницы, истончаясь до чахлого отзвука клочковато обрывистых, смутно знакомых голосов где-то за дверью — трубная контральтовая брань и изломанно-дерганое, как стонущий под безжалостным каблуком сахарно-нежный фарфор, сопрановое «Папа, уедем отсюда немедленно!»       Все это уже далеко.       Она чуть распрямляется в надежно пеленающем тепле, утыкаясь лицом в мягкую полоску кожи над стоячим воротником, ловя так быстро ставший привычным запах стали, пороха и какого-то крепкого алкоголя, и дышит свободно и легко — уже зная, что пора запереть на замок голоса и образы. Зашвырнуть ларчик в кобальтово-синюю океанскую глубь, на самое дно, откуда его не поднять никакими русалочьими чарами и где он пролежит, полузарытый в пепельно-сизый песок и оплетенный чернильными осьминожьими щупальцами, до самого конца ее внезапно расцвеченных пока еще акварелево зыбкими, но уже отчетливо, как рдеющая за коростово-хрупкой, индивелой корочкой окна и стихшей вьюжной круговертью заря, проступающими надеждами на счастье, дней.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.