***
Вечер в гостиной тянулся медленно. Александр намеренно занял центральное место на диване, предварительно сменив плед — он не хотел даже случайно соприкасаться с поверхностями, где могли остаться «следы» утреннего времяпрепровождения хозяина и его слуги. На экране телевизора мелькали кадры каких-то криминальных сводок, но Пушкин почти не вникал. Его раздражало само присутствие Ивана. Гончаров, вернувшись из комнаты Фёдора, выглядел безупречно: ни одной лишней складки на одежде, аккуратно уложенные волосы, спокойное лицо. Только легкая, едва заметная расслабленность в движениях выдавала то, чем он занимался пару часов назад. Иван сел на край кресла, чуть поодаль от Александра, и поставил перед собой чашку с чаем. — Уверен, что не хочешь? — мягко переспросил он, кивнув на чайник. — Этот сорт успокаивает нервы. — Свои нервы лечи, — отрезал Пушкин, не глядя на него. — Мне не нужно ничего из твоих рук. Гончаров лишь безмятежно пожал плечами и перевёл взгляд на экран. Там как раз шел сюжет о поимке какой-то банды, и диктор рассуждал о «преданности до гроба» среди преступников. — Удивительно, — негромко произнёс Иван, глядя на экран. — Люди называют это преступлением, но разве есть что-то более чистое, чем полное растворение в воле другого человека? Господин Достоевский говорит, что это и есть истинная свобода, когда тебе больше не нужно выбирать. Александра передернуло. Эта манера Ивана возводить любое слово Фёдора в ранг абсолютной истины бесила его больше, чем шум воды в душе. — Свобода? — Пушкин резко повернул голову к нему. — Ты называешь свободой то, что он использует тебя как подстилку? Ты вообще себя со стороны видишь, Иван? Ты же не человек для него. Ты..,м, инструмент? Иван спокойно отхлебнул чай, его взгляд оставался кротким. — Ты не понимаешь, Александр. Быть инструментом в руках бога — это честь. Если Господину угодно использовать моё тело для своего отдыха или удовольствия, я лишь рад облегчить его ношу. Моя плоть принадлежит ему так же, как и моя душа. Это была последняя капля. Пушкин почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота от этого фанатичного смирения. — Хватит нести эту чушь! — Александр вскочил с дивана, нависая над Гончаровым. — Никакой «святости» в этом нет. Знаешь, как это называется в нормальном мире? Ты просто шлюха, Иван. Дорогая, вышколенная, но обычная шлюха, которая готова раздвинуть ноги по первому щелчку пальцев. И не надо прикрывать это философией. В комнате повисла тяжелая, звенящая тишина. Иван замер с чашкой в руках. Его лицо, до этого момента выражавшее лишь спокойствие, вдруг побледнело. Пальцы, сжимавшие тонкий фарфор, мелко задрожали. Это слово — «шлюха» — ударило его сильнее, чем любая физическая боль, которую мог причинить Фёдор. Он медленно поставил чашку на столик. Его глаза, обычно пустые и преданные, наполнились острой, обжигающей обидой. Для Ивана его служение было сакральным актом, высшим проявлением любви и веры. Слышать такое примитивное, грязное определение от соратника было невыносимо. — Как ты... — голос Ивана дрогнул, став непривычно тонким. — Как ты смеешь осквернять это такими словами? Он поднялся, его грудь тяжело вздымалась. В этом взгляде больше не было покорности, только глубокая рана. — Ты ничего не понимаешь, — прошептал он, и в его глазах блеснули слезы гнева. — Ты видишь грязь там, где есть только чистота подвига. Ты жалок, Александр. Ты так боишься потерять свое «достоинство», что никогда не узнаешь, что такое настоящая преданность. Иван резко развернулся и почти бегом бросился прочь из гостиной, оставив Пушкина одного в компании работающего телевизора. Александр остался стоять, чувствуя странную смесь триумфа и неловкости. Он наконец-то пробил эту броню святоши, но вкус этой победы оказался горьким. Сон Пушкина был коротким и тревожным. Ему казалось, что он наконец-то в безопасности, далеко от этого странного дома, но резкая, обжигающая боль в районе лба заставила его вскрикнуть и распахнуть глаза. Фёдор стоял над ним, его лицо было бледнее обычного, а в глазах застыла ледяная ярость, от которой по спине пробежал холод. Он крепко вцепился тонкими пальцами в ту самую рыжую прядь на лбу Александра и дернул на себя, заставляя лысого мужчину сесть. — Проснулся? — голос Достоевского был вкрадчивым, но в нем слышался скрежет металла. — Иван пришел ко мне в слезах. Знаешь, как трудно его успокоить, когда кто-то вроде тебя смеет осквернять его чувства своей грязной бранью? — Пусти! — Александр попытался оттолкнуть руку Фёдора, но тот лишь сильнее сжал пальцы. — Это уже слишком, — Фёдор отпустил его волосы, но тут же наотмашь толкнул ногой в колено, заставляя Пушкина окончательно сползти с дивана на пол. — Извинись перед ним. Немедленно. Иди к его двери и проси прощения, пока я еще позволяю тебе здесь находиться. — Ни за что, — прохрипел Александр, потирая ушибленное место. — Я сказал правду. То, что вы двое вытворяете — это мерзость. Я не собираюсь извиняться перед парнем, который потерял остатки гордости ради того, чтобы подносить тебе тапочки и... всё остальное. Фёдор медленно опустился на край дивана, сложив руки на коленях. Его взгляд прошивал Александра насквозь. — Твоя проблема в том, Александр, что ты судишь о вещах, которые твой ограниченный мозг не в состоянии постичь. Я уверен, будь Иван женщиной, ты бы такое не говорил. Ты обычный, примитивный гомофоб, вот и вся причина твоего «праведного» гнева. Тебя пугает не отсутствие морали, а форма, которую приняла его преданность. Пушкин фыркнул, собираясь возразить, но Достоевский перебил его жестом руки. — Но имей в виду, — Фёдор слегка наклонился вперед, и на его губах появилась странная, почти пугающая улыбка. — Мои намерения куда серьезнее, чем ты думаешь. Я повенчаюсь с ним. Перед лицом Бога, в которого он так верит. Александр замер, его рот непроизвольно открылся. Он ожидал чего угодно — угроз, пыток, выселения, но этого? — Что ты несешь?.. — выдавил он. — Повенчаешься? Ты с ума сошел? Это же... это же просто... — Что ты тогда будешь говорить, Александр? — голос Фёдора стал торжественным. — Когда он станет моим законным супругом перед небесами? Будешь ли ты и тогда называть его «шлюхой»? Или всё же поймешь, что его служение — это высший обет, недоступный таким, как ты? Достоевский поднялся, поправляя халат, и посмотрел на дверь, за которой скрылся Иван. — Он сейчас заперся и страдает, потому что его чистую душу задели твои помои. Иди. И надейся, что он окажется достаточно милосердным, чтобы принять твои извинения. Иначе... — Фёдор не договорил, но взгляд его обещал долгую и мучительную расплату. Пушкин сидел на полу, глядя на закрытую дверь комнаты Ивана. Мысль о «свадьбе» Фёдора и этого безумного слуги казалась ему верхом абсурда, но в этом доме абсурд давно стал реальностью. И, судя по тону Достоевского, он не шутил. Впервые Александру стало по-настоящему не по себе от того, насколько глубоко зашла эта связь.***
Александр, разумеется, извиняться не стал. Он заперся в своей комнате, предпочитая не видеть и не слышать того, что происходило в гостиной, но стены дома были слишком тонкими для той атмосферы, что воцарилась между хозяином и его слугой. В гостиной царило знойное, почти осязаемое умиротворение. Иван полулежал на Фёдоре, уткнувшись лбом в его грудь и слушая размеренное биение сердца своего «божества». На его пальце тускло поблескивало кольцо — символ того невероятного обещания, которое Достоевский дал в запале спора с Пушкиным. — Когда вы его уводите? — прошептал Гончаров, лениво перебирая пальцами прядь черных волос Фёдора. — Я его ненавижу. Достоевский мягко улыбнулся, целуя Ивана в висок и вдыхая аромат его волос — смесь дорогого мыла и безграничной преданности. — Скоро, Ванечка. Сначала он сыграет свою роль в плане, а потом пусть идет на все четыре стороны. Он больше не потревожит твой покой. — Правда? — Иван приподнялся, заглядывая в темные, глубокие глаза Фёдора, и прижался к его губам в коротком, трепетном поцелуе. — Тогда я потерплю... Достоевский чувствовал, как внутри него разливается приятное тепло. После бесконечных интриг, давления со стороны Небожителей и раздражающего присутствия Пушкина, Иван был для него единственным оазисом. Ему хотелось ласки,выжать из него всё до последней капли. Его рука, до этого мирно лежавшая на талии Ивана, вдруг стала требовательнее. Пальцы скользнули под край белья, касаясь горячей кожи. Фёдор почувствовал, как Иван вздрогнул и подался навстречу. Удивительно, но его тело всегда реагировало на Фёдора мгновенно — кожа становилась влажной, дыхание сбивалось, а внизу живота скапливалось то самое томительное напряжение, которое требовало выхода. Фёдору надоела медлительность. Резким движением он перевернул Ивана под себя, сминая его аккуратную одежду. Послышался треск — тонкая ткань рубашки не выдержала, когда Достоевский буквально рванул её в стороны, обнажая бледную, подрагивающую грудь слуги. Пуговицы со стуком разлетелись по полу. — Фёдор..ммм... Господин... — выдохнул Иван, его глаза затуманились экстазом. Он пытался сдерживать стоны, помня, что за стеной может быть Александр, но самообладание покидало его. — Тише, мой хороший, — прошептал Достоевский, его губы обжигали шею Ивана, спускаясь всё ниже. — Пусть он слышит. Тебе не плевать? Он ласкал его жадно,грубо, лишая последних крупиц скромности. Руки Фёдора исследовали каждый изгиб, каждое сокровенное место, доводя Ивана до исступления. — Я люблю тебя, — голос Достоевского звучал как молитва, смешанная с приказом. — Твою покорность. Никто никогда не будет владеть тобой так, как я. Иван выгнулся, когда пальцы Фёдора проникли в него, чувствуя, насколько он уже готов, насколько он «его». Он закусил губу до крови, чтобы не закричать от этого невыносимого, острого наслаждения. Для него в этот момент не существовало ни Пушкина, ни мира снаружи — только горячие руки хозяина, его шепот и кольцо на пальце, которое теперь казалось раскаленным клеймом вечной любви. Для Фёдора эти моменты были своего рода очищением. Месяцы, проведенные в планировании, в окружении врагов и ненадежных союзников, высушивали его душу, превращая в холодный механизм. И только Иван, с его абсолютной, почти религиозной преданностью, возвращал ему чувство жизни. Жажда, накопленная за время разлуки, была слишком велика, чтобы её можно было утолить за один раз. Первые дни их воссоединения всегда были такими — дикими, ненасытными, лишенными привычного самообладания. Когда их тела наконец соединились, время словно замедлилось. Иван обхватил худое, почти хрупкое тело хозяина ногами, притягивая его как можно ближе, словно пытаясь срастись с ним кожей. Несмотря на первоначальный порыв сорвать одежду, само проникновение было удивительно плавным, тягучим и глубоким. Они оба замерли на мгновение, привыкая к этой забытой полноте друг друга. Они действительно старались быть тише. Щеки Фёдора горели румянцем. Ему, привыкшему быть кукловодом и холодным гением, до дрожи нравилось это простое, человеческое чувство — быть любимым, быть желанным до боли. Когда его рука скользнула вниз, лаская орган Ивана, блондин окончательно потерял связь с реальностью. Иван уткнулся лицом в плечо Фёдора, заглушая в его коже рвущийся наружу стон. Его пальцы судорожно впились в спину хозяина, оставляя длинные красные отметины — не от злости, а от невыносимого избытка чувств. Толчок за толчком, ритм становился всё более рваным. Это был настоящий голод — первобытный, не знающий границ. — Я скучал... — бессвязно шептал Иван в перерывах между рваными вздохами, ощущая, как Фёдор заполняет его собой целиком, вытесняя все тревоги последних месяцев. Достоевский не отвечал словами, он лишь сильнее прижимал Ивана к себе, зарываясь пальцами в его светлые волосы. В эти минуты он не был главой «Крыс» или членом Небожителей. Он был просто мужчиной, который нашел свой единственный дом в объятиях преданного слуги. Этот шторм будет бушевать еще долго. Фёдор не успокоится ни сегодня, ни завтра. Ему нужно было слишком много «Ванечки», чтобы восполнить ту пустоту, которую он носил в себе всё это время. И Иван был счастлив отдать ему всё — до последнего вздоха, до последней капли сил. *** Солнечные лучи пробивались сквозь пыльные шторы, высвечивая хаос, оставшийся после ночной бури: разбросанные пуговицы, клочья разорванной рубашки Ивана и перевернутый кофейный столик. На диване, сплетясь в какой-то невозможный узел из рук и ног, спали хозяин и слуга. Фёдор, бледный и удивительно умиротворенный, уткнулся носом в изгиб шеи Ивана. Сам Гончаров даже во сне продолжал обнимать Достоевского, словно боясь, что тот испарится, стоит только разжать руки. Его светлые волосы разметались по обивке, а на спине, не прикрытой даже простыней, виднелись свежие следы когтей. Именно в этот момент входная дверь тихо скрипнула. Муситаро Огури, вернувшийся после выполнения очередного поручения, и явно не выспавшийся, замер на пороге. Его взгляд медленно скользнул от валяющегося на полу ботинка к дивану. Огури застыл. Он видел многое. Он работал с преступными гениями, он скрывал улики ужасающих убийств, он привык к странностям Достоевского... но это? Это было выше его сил. — Застрелите меня уже... — простонал Муситаро, прикрывая глаза ладонью и чувствуя, как у него начинает дергаться веко. — Я просто хотел доложить о результатах, а не записываться на сеанс к психотерапевту. От звука его голоса Фёдор медленно приоткрыл один глаз. В нем не было ни капли смущения или неловкости — только холодное, ленивое раздражение человека, которого прервали во время заслуженного отдыха. — Огури-кун, ты разве не обучен стучать? — негромко спросил Достоевский, даже не делая попытки прикрыться. Напротив, он лишь плотнее прижал к себе сонно завозившегося Ивана. — Стучать во входную дверь собственного убежища?! — Муситаро сорвался на шипящий крик. — Фёдор, у нас тут… неважно! А..а вы... вы тут устроили античную статую в два человеческих роста. Иван, окончательно проснувшись и осознав присутствие постороннего, не вскрикнул и не покраснел. Его первой реакцией было натянуть край сползшего одеяла на плечи Фёдора, чтобы защитить «его святейшество» от недостойных взглядов Огури. — Господин Муситаро, вы шумите, — строго заметил Гончаров, глядя на Огури с привычным ледяным спокойствием, которое в сочетании с его наготой выглядело абсолютно сюрреалистично. — Имейте уважение к отдыху хозяина. Муситаро развернулся и хлопнул дверью. — Может я ебнулся?