ID работы: 13120793

По ночам крысы спят

Гет
PG-13
Завершён
34
автор
stacy wee. бета
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 6 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Ничего если пока тебя вместо шика парижских платьев одену в дым табака

      Я родилась в последний ноябрь девятнадцатого столетия и с первых дней возненавидела этот месяц за холод и слякоть, уныние убранных полей и гудящий в камине ветер. Я ненавидела снег, ненавидела горы, из-за которых он приходил, ненавидела редкий лес, похожий на сломанный гребень.       Я ненавидела мир, а он ненавидел меня в ответ.       Все началось, конечно же, со смерти моей сестры. Все хорошие истории должны начинаться со смерти. Заканчиваются же смертью истории исключительно дешевые. Бульварные романчики из тех, которыми так зачитывались деревенские простушки. «Ах, он приедет и увезет меня в замок!»       В нашей долине тоже был замок. Неужели его тебе было мало?       Сестра умерла за три года до моего рождения, но тень ее преследовала меня ежечасно. Или это я была тенью? Порой так и казалось, особенно когда родители по ошибке называли меня ее именем.       Клаудия.       Это имя я тоже возненавидела. Повезло, что родители не решили дать мне такое же и тем самым воспитать полную копию погибшей дочери. Этого я боялась. Боялась, что так и останусь тенью, бесплотным созданием, что годится лишь для удовлетворения потребностей двух больных разумов, изувеченных потерей единственного ребенка.       И этот страх заставил меня действовать.       Решительности во мне не было, смелости — и подавно. Взращивая в себе и то, и другое, я постепенно открывала мир, уходя все дальше и дальше от ворот большого семейного дома. Без страха смотрела на горы, на решетку леса. Заявляла миру о себе, срывая цветы под ногами, выкапывая коренья. Будто бы кричала ему — посмотри, я — не она, я могу что-то сама, у меня тоже есть жизнь!       Растения сохли в книгах, становясь гербарием. Я зарисовывала их, понемногу учась отличать одно от другого. Стребовала у родителей учебники по биологии и ботанике, часами напролет изучала строение цветов, произрастающих в наших широтах.       Им это не нравилось, разумеется. Мне было четырнадцать, я была невысока и черноволоса — совсем не как Клаудия. Громко говорила и шагала шире, чем положено — совсем не как Клаудия (хотя той было девять, когда она умерла, кто знает, не сделали бы и с ней то же самое годы в глуши, где тишина давит на уши, и ты либо борешься, либо тонешь в ней). И я захотела уехать в большой город, поступить на курсы сестер милосердия — совсем не как…       Хватит! Я почти кричала, билась в истерике и швыряла посуду о стену. Я имею право и на свою жизнь тоже, я не буду всю жизнь безвольной марионеткой в ваших руках. Я не Клаудия, я — Донна.       Им было легче закрыть меня в лечебнице, чем признать право на собственное мнение.       Впрочем, это даже неудивительно. Я ведь была рождена женщиной, а это всем известно — если ты женщина и пытаешься заявить о себе, то у тебя истерия. «Бешенство матки». Была ли моя матка бешеной? О, я так не думаю.       В моей палате были отвратительные желтые обои. С тех пор я ненавижу желтый цвет. Я пыталась их содрать, но сделала только хуже. Ремни, что перетягивали все тело, я помню до сих пор. Как и «лечение покоем». Так они это называли. Лечение покоем предполагало лежание на спине несколько дней кряду. Я даже на бок повернуться не имела право, а если противилась — они кололи мне что-то, от чего голова становилась тяжелой.       Это были худшие два года в моей жизни. Спасла меня, как ни странно, война. Тогда мы называли ее Великой, еще не зная, что она всего-навсего Первая.       Но о ней позже. Сначала я расскажу о двух мальчишках, которых она перемолола.       Первого звали Йонаш. Юноша из деревни, он работал подмастерьем в бакалейной лавке, куда мы с матушкой заглядывали пару раз в неделю. Когда я стала постарше, она начала посылать меня туда в одиночестве. С корзинкой в руках, я была просто чудесной — само очарование, как многие говорили. Как говорил Йонаш.       Он сопровождал меня в лес, когда я ходила собирать коренья, и на луг, когда цветы. Жарким летом тысяча девятьсот тринадцатого — месяца за три до того, как меня заперли в комнате с желтыми обоями — он впервые меня поцеловал.       Беспечное лето! Последнее в нашей жизни.       В пятнадцатом, когда стало очевидно, что война не обойдет нас, и тот Ад, о котором пишут газеты, станет частью реальности одной крошечной деревушки у подножия горного хребта, меня выпустили. Я вернулась в место, которое когда-то называла домом, но теперь мне казалось, что все кругом изменилось. Так было до тех пор, пока я не поняла, что изменилась сама.       Больше всего на свете опасаясь стать тенью сестры, я не заметила, как превратилась в собственную.       Фронт был все ближе. Отец не выпускал газеты из рук, в деревне то и дело слышались обрывки разговоров, пестрящих неизвестными мне названиями и именами: «Антанта», «Брусилов», «Жоффр». Подорванное желтыми обоями здоровье мешало трезво мыслить. Я ощущала лишь тревогу и страх перед неизвестностью. Все мои робкие девичьи надежды вот-вот готовы были рухнуть.       Но еще не рухнули. Йонаш попросил у отца моей руки. Он дал согласие: конечно, мелкий лавочник дочери знатного рода не пара, но кто еще возьмет ее после того, как она два года провела в застенках психлечебницы! Порченный товар. Совсем не как Клаудия.       Ее бы они не отдали за какого-то торгаша, конечно же! Я знала того, в ком мой отец видел будущего зятя. Старший сын из семьи промышленников, всего на год старше Клаудии. Немецкий еврей Карл Гейзенберг. Второй мальчишка из этой истории.       Хотя мальчишкой его было бы называть неправильно — все же, между нами была пропасть в тринадцать долгих лет. Но это совсем не мешало ему вести себя ребячливо, даже наоборот. Он играл на губной гармошке, любил деревенские пляски, его штаны всегда были грязными, потому что он вытирал о них руки, перепачканные в мазуте. Когда он улыбался, взгляд его делался мягким и лукавым, как у кота, и девушки таяли.       Он нравился и мне тоже. Но так рьяно желая идти наперекор уготованной мне судьбе, с плотно сжатыми губами и установкой «не-как-сестра» я запрещала себе смотреть на него. Даже когда он — слишком долго — смотрел на меня.       На фронт я проводила их обоих. У Йонаша был амулет с моей фотографией внутри, у Карла — платок, который он успел вытянуть у меня из кармана. Я сделала вид, что мне все равно, он сделал вид, что поверил, как «поверил» и в то, что я не специально оставила торчать из пальто краешек ткани с моими инициалами.       Это был сентябрь шестнадцатого. Спустя три месяца, в декабре, Австро-Венгрия вошла в Бухарест, и я перестала получать письма от Йонаша.       Я стала считать, что он мертв — это оказалось не так тяжело, как думать о том, что Йонаш, возможно, жив. Потому как я видела тех, кто выжил и вернулся с фронта в родную деревню. Лучше смерть, чем это. Подобной судьбы я бы не пожелала никому, а Йонашу — тем более.       Мы не успели пожениться, и вдовой я не была, но послушно облачилась в черное и выдержала положенный траур. Месяц прошел, за ним три. Я могла уже перестать оплакивать жениха, сменить черные одежды на прежние, которые куда больше к лицу молодой девушке. В конце концов, никто не отменял возможность повторного сватовства — так, по крайней мере, считали соседские кумушки. Я считала иначе, но им едва ли было дело до моих мыслей.       И все же право носить черное я отстояла. Все кругом смирились — то ли потому, что легче было смириться со странными пожеланиями умалишенной, то ли потому, что в военное время черная ткань была куда универсальнее, да и достать ее было сильно проще, чем любую другую.       Но мой внешний вид перестал заботить их, когда деревня оказалась под оккупацией. Это было похоже на резко опустившуюся печную заслонку, и то, что было важным когда-то, перестало быть таковым. На смену надежде, что еще теплилась в нас, пришло отчаяние. Двери и окна домов были плотно закрыты, люди передвигались, точно тени.       Тем удивительнее было в один из базарных дней встретить среди серых лиц одно знакомое, лучащееся нескрываемым довольством при виде меня.       Корзинка выпала из ослабевших пальцев, мягкая репа упала в грязь. Карл помог поднять, проводил до дома. Я спросила про Йонаша — он только покачал головой и развел руками. Ну разумеется он не знал. На нем ведь теперь была другая форма. Форма австро-венгерской армии.       Он продолжал приходить. Опирался о дверной косяк, глядел свысока, не стесняясь даже моих родителей, насмешливо тянул гласные. Он начал курить — раньше я не замечала за ним подобной привычки, как не замечала и мелких шрамов, усеявших лицо, и резкой перемены во взгляде. Спросила о причине, но он не ответил. Впрочем, я могла догадаться сама: война меняет всех, даже ребячливых юношей с кошачьим взглядом и наглой усмешкой, как бы не пытались они скрыть этого за показной бравадой.       Карл предложил мне стать его. Не подбирая слов, не ища оправданий. С таким напором, с каким приходит на станцию паровоз. Подобное сравнение подходило ему даже тогда, когда человека в нем было больше, чем металла и пара. Удивительно все же, как некоторые вещи остаются неизменными.       Надо ли говорить, что я отказала?       Я помню, как злость извратила его лицо, и глаза нехорошо вспыхнули. Карл затаил обиду, а я слишком хотела быть смелой, чтобы его испугаться.       Родители заболели. Сначала слегла мать — и так слабое здоровье лишь ухудшилось, когда в деревне стало резко нечего есть. Лекарств было не достать, я делала ей чаи и отвары из трав, но без толку. Отец ходил к нашему старосте, потом к тем солдатам, что заняли эти территории, относил им деньги. Иногда что-то приносил обратно, но чаще даже они не могли помочь.       Потом заболел и он сам. С того момента только от меня зависела жизнь семьи Беневьенто.       Я стиснула зубы, надела шубу и замотала лицо, чтобы были видны лишь глаза, полные неотвратимой решимости. Совершенно точно не как у сестры — отец так сказал. Приказал никуда не ходить.       А я пошла.       Штаб австрийских войск располагался в доме старосты. В двух прилегающих к нему жили солдаты, многие из которых уже успели подыскать себе среди местных «военно-полевых жен». Мне, отчего-то, смотреть этим девушкам в глаза было невыносимо тяжко.       В старостином доме было натоплено до духоты, а в нашем камин не разжигали уже двое суток. Я старалась не подавать виду, держаться степенно и легко, но зубы предательски стучали, а желудок сводило от голода при виде накрытого к ужину стола.       Ожерелье, что отец подарил на помолвку, я бросила прямо на скатерть. Оно упало между зажаренным поросенком и тарелкой вареной картошки. Ярко-желтое масло стекало по ее бледному боку, и я думала в тот миг, что умру.       Но умерла, конечно же, много позже, уже после того, как их главный заметил мой взгляд и пригласил присоединиться. Вполне себе вежливо, как и полагается при разговоре с дамой.       Я отказалась. Напомнила про ожерелье. Про лекарства, муку или зерно. Трижды проклятое желтое масло плавилось на картошке. Даже не сало, на котором жарили деревенские. Самое настоящее масло, какого я не видела уже несколько месяцев.       Он неспешно вел беседу, в углу играл легкую музыку граммофон. Ничего не напоминало о том, что идет война, и наша страна находится в оккупации. На окнах все так же, как и раньше, висели расшитые занавески — их я, отчего-то, очень хорошо запомнила. Все смотрела на них, на красные узоры на белой ткани, словно кровь на снегу.       Смотрела и когда он повалил меня прямо на стол и задрал юбку черного платья. Пыталась оттолкнуть, да куда там! Моя девичья смелость не годилась и в подметки его воинской силе.       На окне колыхались занавески, продолжала играть музыка. У моей головы стояла миска с картошкой, запах ненавязчиво проникал в легкие.       Чтоб я не дергалась, он приставил к моему горлу нож. Но я дергалась, поэтому он полоснул меня по лицу, криво, наискось. К запаху вареной картошки прибавился резкий запах крови.       Скрипнула дверь. Помню, я обратила полный надежды взор на вошедшего, а когда увидела, кто именно стоял там, положив одну руку на косяк, то на миг поверила в спасение. Это был Карл — он умел играть на губной гармошке и мастерить заводные игрушки, он был почти таким же родным как Йонаш и никогда бы не оставил меня в беде. Так я думала. Но Карл хмыкнул, обогнул стол, словно ничего и не было, и вышел.       Когда все закончилось, двое солдат выволокли из кладовой полмешка муки и швырнули мне под ноги, пока их командир молча курил, развалившись на стуле.       Полмешка муки. Вот сколько я стою.       Уже на улице меня вырвало. В носу стоял мерзкий — с того дня я ее ненавижу — запах отварной картошки. На подбородке рвота смешалась с кровью, что так и текла, заливая правый глаз. Пальцы сжимали полупустой мешок муки — а больше с того вечера я почти ничего и не помню.       Разве что молочно-белый туман, который укрывал собою бараки и покосившиеся избы. И то, как где-то за горами громыхали далекие взрывы, принося в долину гулкое эхо. Подтаявший снег неприятно чавкал под ногами, пока я бежала до наших ворот сквозь жидкую лесистую поросль. Мне все чудилось, что кто-то следит за мной, но не знаю, правда ли так было или это лишь игра больного воображения.       О произошедшем в доме старосты я не смогла бы поведать родителям даже на смертном одре. Впрочем, в этом не было смысла: кривой шрам все сказал за меня. Мне оставалось лишь добавить, что лекарства я так и не принесла.       Отец упал мне в ноги. Цеплялся за край юбки и плакал, что это его вина. Матушка, уже не способная встать с постели, тихонько причитала, утирая слезы краем пухового одеяла. Впервые в жизни они видели меня — меня, а не сестру. И прощения просили передо мной, не перед Клаудией. Почувствовала ли я что-то? Вовсе нет. Лишь бесконечную пустоту внутри.       И жгучий стыд, что рождался в душе всякий раз, стоило лишь взглянуть на себя зеркало. На уродливый шрам — вечное напоминание о той ночи. Всякий раз, когда взгляд падал на него, я вспоминала, где именно в кладовке стоит мышьяк. А следом с большим трудом уговаривала себя не делать этого, потому что это было бы слишком долго и грязно. Куда лучше подошел бы цианид.       Родители умерли к концу зимы, в той же последовательности, в которой заболели: сперва матушка, следом за ней отец. Так в семнадцать лет я стала полноправной хозяйкой большого семейного дома, оставшись в нем в окружении нескольких старых слуг.       Белая штукатурка на стенах была холоднее льда или камня. В ранних зимних сумерках она становилась синей, а когда я зажигала свечи, то пламя бросало на нее кривые тени.       Содержать дом практически в одиночку оказалось непосильной задачей для девушки вроде меня, марионетки с оборванными нитями. Когда-то я всеми силами пыталась отыскать свое место в мире, забрать его силой, предъявить права — а теперь забилась в нору поглубже подобно полевой мыши. Сама мысль о том, чтобы снова заявить о себе, внушала ужас.       Я больше не была тенью сестры, понимаете? Я оказалась сама по себе, и неожиданно от этого стало только тошно.       Мне пришлось отпустить домработницу и кухарку. Лишь няня осталась со мной. Старая няня и дряхлеющий садовник, которым попросту некуда было идти. Они стали моей новой семьей: кормили, заботились, приносили из деревни новости. Именно от них я узнала о том, что регион удалось отбить. Война еще продолжалась, но для наших краев все закончилось в июне семнадцатого.       Карла я не видела с того самого страшного вечера в доме старосты. Не знала, жив ли он, ушел вместе с армией или погиб при отступлении. Ничего не знала и не хотела знать.       Годы спустя я привыкла к образу жизни тихой затворницы, окруженной двумя стариками да пыльными куклами, что достала из сундуков в детской и расставила по дому, словно незримых наблюдателей. С ними было спокойнее. Когда я скучала, то вела с ними беседы, а если плакала, то лишь им позволяла видеть слезы. Дом, где я родилась, где прожила целую жизнь, полную печалей и радостей, превратился в скорбную обитель. Было в этом и умиротворение: в родных стенах меня не ждали опасности, в них все было знакомо. Способные мне навредить были за ними, но туда я не ходила.       Так прошло десять лет, пока в один из осенних дней одна тысяча девятьсот двадцать седьмого в дверь не постучали. Это была женщина. Она представилась Мирандой.

***

      С тех пор мало что изменилось. Я продолжала жить в уединении — нет, конечно же не в полном, нет, я жила с моими куклами. Теперь со мной была и Энджи, которую Матерь благородно позволила мне создать, вживив частицу себя.       Я чувствовала, что рядом со мной есть жизнь. Так, верно, чувствуют себя матери — я никогда не понимала этой первобытной, почти болезненной привязанности к другому существу, но ощутила, стоило только Энджи родиться по воле Матери Миранды.       О, как прекрасно было ощущать собственную нужность! Впервые в моей судьбе кто-то отчаянно нуждался лишь во мне, зависел только от меня. Я это знала и я растворилась в этом чувстве.       Няня умерла задолго до того, а вот садовнику удалось стать свидетелем дара Матери. Он же был одним из первых деревенских, кто ощутил на себе воздействие моих цветов. Желтых цветов. Какая ирония — столь ненавистный мне цвет неожиданно принес что-то хорошее. Порой я смотрела на них с немым укором, пряча усмешку под вуалью, которую теперь носила не снимая. Не видела себя. Не думала о мышьяке и цианиде.       После тридцать девятого деревенские стали приходить постоянно. Приносили еду для меня и одежду для кукол, взамен умоляя защитить ушедших на фронт, благословить земли на урожай или же уберечь деревню от бомбежек. Просили передать волю Матери. Я, конечно же, передавала. Послушная дурочка, которую с самого начала никто не воспринимал всерьез. Родители, солдаты — раньше; Моро и Альсина, даже Матерь — теперь. Я это чувствовала. Знала. Но все равно тянулась, все равно верила, потому что марионетке нужна была палка и кукловод, а иначе — кому дергать за нити?       Наслаждаясь возможностью быть покорной, я послушно плясала еще одиннадцать лет, пока деревенские не принесли к моему обветшалому порогу новость, а следом и Матерь не повторила ее, вот только в совсем ином ключе.       Старая фабрика вновь работает.       У вас новый брат.       Карл вернулся.       Мы встретились спустя более чем тридцать лет после не самого удачного расставания. Прощаясь в последний раз — в тот синий вечер, когда он предложил стать его любовницей — или же во время нашей встречи даже без прощания, в доме старосты, мы не могли и подумать, что следующая произойдет вот так. Что мы оба навек потеряем человечность, став теми, кого местные почитают, подобно богам.       Но заходится ли у богинь сердце, когда они видят предавшего их бога? Дрожат ли от страха их тощие колени?       Матерь представила нас друг другу последними. Глаза ее при этом блеснули, но в подобном блеске я не разглядела коварного любопытства, столь присущего естествоиспытателям вроде нее. Нет, тогда я еще не успела заразиться атеизмом Карла и была всего-то наивной деревенской девочкой, закованной в старый бархат из маминых сундуков.       Как же она сказала тогда?       Оставим вас.       Так взрослые оставляют неразумных детей поиграть, удаляясь в столовую или гостиную, затянутую сизым табачным дымом. Мне еще хорошо помнились подобные довоенные вечера, когда к родителям приезжали гости — представители таких же древних европейских фамилий как и наша. Высший свет старого мира, последние потуги вернуть былое величие минувшего века.       Мы остались одни. Энджи пыталась привлечь внимание, дергая то за подол моего тяжелого платья, то за край плаща Карла. Тщетно — мы были заняты исключительно изучением друг друга. Старые друзья, обернувшиеся врагами.       Карл тогда не носил очков, так что я могла видеть его лицо. Выглядел он слишком молодо для своих шестидесяти четырех и слишком беспечно для человека, прошедшего две войны. Не-человека, конечно же. И это все объясняло. Каду действовал прекрасно — даже шрамов с нашей прошлой встречи, кажется, стало меньше.       И только одно изменилось слишком сильно, чтобы не бросаться в глаза. Взгляд. Он отяжелел, и теперь я с трудом вспоминала наглого мальчишку, что играл на губной гармонике, и которого я провожала на фронт.       Видно заметив, что я проникла в его душу, Карл поспешил проникнуть в мою: в одно движение сорвал черную вуаль, явив миру то, что я скрывала десятилетиями.       Мое уродство.       Его грех.       Реакции я ждала со страхом. Он вдруг усмехнулся — а мне эта усмешка показалась чужой. Скользнул по шраму потухшим взглядом, не задерживаясь ни на миг дольше праздного любопытства.       Стоило тебе соглашаться тогда на мое предложение, куколка.       И ушел.       С тех пор он только так меня и называл. Куколка. Словно подчеркивая то, что я и сама про себя знала: бесправность, зависимость, слабость.       И больше никогда не появлялся на собраниях без темных очков.       Мы стали братом и сестрой, но друг на друга не смотрели и друг к другу не обращались. Порой Карл рявкал, если Энджи была особенно активна во время собраний — уйми свою чертову куклу или я сделаю это сам — и тогда я послушно подзывала малышку к себе, сажая на руки. В такие моменты наши с ним лица могли быть обращены друг к другу, но истинные чувства оставались загадкой. Потом он закуривал свои мерзкие сигареты, привычно хмыкал и отворачивался. Мне же оставалось лишь молча терпеть все это.       Год за годом.       Год за годом.       В остальном роль одинокой затворницы меня вполне устраивала. Жители деревни продолжали приносить мне еду — все, кроме картошки — но куда чаще я питалась чаем из трав, которые сама же сушила. Они же помогали от мигреней и страшных снов. За ними ко мне приходили не только люди, но и члены новой семьи: Моро, с которым, единственным из всех, мы неплохо ладили, Альсина — ее я справедливо опасалась, но вот дочери ее относились ко мне вполне благосклонно и порой даже звали в гости. Не приходили только Матерь и Карл, но их я и не ждала.       У него тоже дурные сны, ты знаешь?       Об этом спросил меня Моро, забирая очередной мешочек, запах от которого немного перебивал то кошмарное зловоние, возникшее в доме с его приходом: стоячая вода и гниющая рыба.       Признаться, я и не поняла сначала, о ком он. А когда сообразила, то привычно промолчала — только отвернула голову, обратясь к черноте сада. Он утопал в тишине ранних январских сумерек, нарушаемой шумом горного водопада неподалеку. Столь привычные мне черные птицы молча взирали на нас с голых деревьев.       Я бы хотел… ему тоже передать. Можно?       Сама не знаю, зачем, но я кивнула.       Ночи я проводила за чтением книг, которые скупала у Герцога. Специально для меня он привозил учебники по медицине и ботанике. Часть была написана на других, незнакомых языках, но это не мешало мне зачитывать их до дыр, пачкая поля заметками. Следом они отправлялись на полки, теснились на столах и даже на полу. Мои куклы хранили их, оберегая от крыс или жучков, несли верную службу безмолвных стражей. Только Энджи была громкоголосым генералом над ними — и надо мной тоже.       Порой я думала о том, что сказали бы родители, узрев новые порядки в их старом доме. Как бы отреагировала мама на то, что я десятилетиями ношу ее строгие платья, оставшиеся со времен траура по старшей дочери? А отец — если бы узнал, что часть комнат я переделала под операционные? Смотрели бы они на меня теперь с прежним немым укором? Я ведь стала совсем не как Клаудия.       Клаудия бы никогда по собственной воле не стала чудовищем.       В ту январскую ночь я куталась в шаль, спасаясь от ледяного ветра и снежной пурги. Мне давно не приносили дров, оттого камин не горел и стены с осыпавшейся штукатуркой покрылись тонким слоем инея.       Вот в такую ночь он и пришел — бесшумно возник у меня на пороге подобно призраку из прошлой жизни, хотя тихим быть никогда не умел. Я-то думала, Карл будет кричать, исходить бранью, сравнимой с грохотом его всегда громыхающей фабрики.       Он встал в дверях на кухню и сложил руки на груди. Я отвлеклась от поблекших страниц учебника по анатомии.       Лампочка над нами моргала. Над старым кладбищем перемигивались усталые звезды, тихо пахли увядающие цветы в вазе, а Карл, скинув извечные шляпу и плащ, вкручивал новую. В полной тишине. Ни звука не произнес. Молчала и я, молчал и семейный дом, при каждом порыве ветра обычно скрипевший нещадно. Пожалуй лишь Энджи могла бы нарушить это ледяное, хрупкое, пугливое спокойствие, но она давно спала в старой детской на втором этаже.       Карл закурил. Запах его сигар живо вернул меня в похожий зимний вечер одна тысяча девятьсот шестнадцатого. Я вспомнила и взгляд того офицера, брошенный будто бы свысока, и его, Карла, насмешливо приподнятую бровь.       В моем доме не курят.       Это были мои первые слова, сказанные в его адрес за сколько? Сорок? Пятьдесят? Семьдесят лет? Мы оба им удивились.       Карл затушил сигару и ушел, а на следующем собрании был привычно громким, шутил и подначивал Альсину, издевался над Моро, притворно лебезил перед Матерью. На меня не смотрел. Я это знала точно, хотя на него не смотрела тоже.       Та встреча на кухне мне, разумеется, приснилась — а чтобы легче себя в том убедить, я тщательно вымыла пол с хлоркой, ее запахом перебивая его — резкий, табачный, с нотками машинного масла. И лампочку выкрутила, вернув на место старую.       Через пару дней я взяла новый мешочек с травами и отправилась на фабрику.       Под подошвами моих без сомнения устаревших ботинок из тонкой кожи скрипело столь же тонкое снежное покрывало. Я старалась думать о вещах максимально обыденных: о том, что надо бы заказать у Герцога новую пару зимних сапог, что в оконных рамах образовались щели, и Энджи все чаще жалуется на ночной холод; как скоро опять придут просители, и что стоит-таки нанять парочку для работы в доме. Все эти мысли обитали в моей голове исключительно по одной простой причине — таким образом я пыталась изгнать из сознания всего одну, самую неприятную. Мысль о том, зачем я вообще все это делаю.       Ржавые ворота легко качнулись в ответ на мое слабое прикосновение. Из-под снега торчала высокая прошлогодняя трава и останки покореженных механизмов. В некоторых из них я еще могла узнать знакомые мне автомобили — предназначение остальных оставалось загадкой. Впрочем, было бы неверно сказать, что я проявляла к ним хоть какое-то любопытство — все же, этот мир был от меня невероятно далек, и куда ближе мне были живые организмы. Цветы, растения, люди.       Внутри фабрика встретила меня ледяным безмолвием. Я ждала, что Карл, разумеется осведомленный о моем присутствии, будет где-то поблизости, но, пройдя пару коридоров, поняла, что ошиблась. Решив больше не искать его, я оставила мешочек на столе, заваленном чертежами, и безмолвной тенью покинула столь чуждый мир.       Но на этот раз на мой жест Карл не ответил. Январь сменился февралем, ветра усилились, стало сыро и слякотно. Я нашла для себя двух работников и нескольких подопытных и забыла о старых словах Моро про дурные сны Карла, с головой уйдя в работу. Дышалось легко как раньше.       Ты опоздал.       Холодно сказала Мать Миранда, когда на следующем собрании Карл появился едва ли не в самом его конце. Первое, что бросилось в глаза тогда, был его внешний вид: и без того не отличавшийся опрятностью, сейчас последний из нас выглядел совсем плохо. Тогда я поняла, что кошмары вернулись.       Что тебе снится?       Спросила я у него после десятилетий молчания. В ответ Карл только хмыкнул и отвернулся. Кошачьи глаза скрывало черное стекло очков. Но наверное, я все же знала ответ. Легко было догадаться по тому, как загрубевшие от работы широкие пальцы ложились на военные жетоны, скрытые под футболкой.       Мы не говорили о прошлом, но оно неотступно следовало за нами: в кирпичных тенях старой фабрики, желтеющих семейных фотографиях, в почти не изменившихся улочках нашей деревни, помнящей беззаботное детство начала двадцатого века. И золотые закаты на фоне угольно-черных гор, и шум водопада за домом — все было как раньше. Только мы изменились.       Мы порочные святые, куколка. Капище живых идолов.       Не говори так! Мать наделила нас силами, она нас любит!       Брось! Эта сука любит только себя.       Карл всегда ее так называл. «Эта сука». Никого не боялся, громкий и теплый — человек-паровоз с механизмом вместо сердца.       Я же макала пальцы в растопленный свечной воск, чтобы в боли почувствовать себя живой. У меня был блаженный взгляд, темные круги под глазами и сухие, чуть ли не старушечьи руки. Трусливая и слабая, я зарылась в свои книги, чтобы никто и никогда больше не мог причинить мне вред.       Он приходил вечерами и слушал, как я читаю. Ел то, что приносили местные — и сам приносил иногда, например, мясо забегающих на территорию фабрики кроликов. Однажды я спросила, как же он их ловит. Карл рассказал, и мы долго смеялись.       На кухне ровным светом горела единственная лампочка и дрожали, тая, свечи. Карл выходил курить в сад, долго стоял под ночным небом, задумчиво глядя за горизонт. У него на уме была какая-то тяжесть, о которой тогда еще я не знала.       Помимо чаев, я передавала ему и книги с засушенными цветами вместо закладок. Поначалу не замечала сама, позже — стала подкладывать их специально.       Он догадался на шиповнике — как оказалось, при помощи подсказок Герцога — и в ответ положил колокольчик. В другой раз между страниц его ждала веточка розмарина. Подснежник караулил меня, лежа на раскрытой книге, когда я однажды вернулась домой из сада. А когда в деревне зацвела первая сирень, я отправила следующее безмолвное послание и довольно скоро получила чистотел. Тогда я вложила в справочник по анатомии нарцисс и передала его Карлу, боясь посмотреть в глаза. Вместо ответа он явился лично, без справочника, но с одним красным тюльпаном, успевшим потерять по дороге почти все лепестки. Он был замотан в платок, с вышитыми моими инициалами.

***

      Над непричесанным лугом плыли облака, солнце безбожно слепило. Карл читал вслух по-немецки, я лежала головой у него на коленях и вдыхала яркий запах летних трав. Вуаль сняла — ветер ласково гладил старый шрам.       Что значит это название? Nachts…       Nachts schlafen die Ratten doch. По ночам крысы спят.       Почему такое название? О чем это?       Карл промолчал. Глаза его были скрыты за темными стеклами очков, но мне не надо было видеть их, чтобы понять — он хотел курить, но держался ради меня, потому как сигаретный дым живо напоминал мне того офицера австро-венгерской армии.       О прошлом.       Он все же ответил, положив пальцы на армейские жетоны. Я запомнила его слова, кажется, на всю жизнь.       О прошлом. Чтобы не забывать, для чего все это было. И как… Свобода — вот, что важно. Единственное в этом гребанном огромном мире. И ни одна сука не посмеет забрать ее у меня.       С какой ненавистью и жадностью говорил он тогда! Я поняла, что Карл хотел уйти. Он всегда был таким — слишком живым и ребячливым, чтобы подолгу оставаться на одном месте. Будто бы в противовес мне.       Спросила, когда он собирается это сделать. Карл хмыкнул — совсем по-старому — и предложил бежать вместе.       Хватит уже трусить. Ты стоишь куда большего, чем хочешь показать, куколка. Но я-то знаю. Знаю тебя слишком хорошо.       Я улыбалась в ответ, чувствуя, как крепнут опоры у изломанной марионетки. Без очков кошачьи глаза Карла теплели, отражая солнечный свет. В тот знойный летний полдень я открыла для себя нечто новое — как бы не ненавидела я этот мир, кажется, местами он был вполне сносен.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.