Море у фонарного столба

PG-13
Завершён
50
Пэйринг и персонажи:
Размер:
12 страниц, 4 704 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
50 Нравится 5 Отзывы 12 В сборник

*

Настройки
Примечания:

«Так же обстоит и с нашим прошлым. Пытаться воскресить его — напрасный труд, все усилия нашего сознания тщетны. Прошлое находится вне пределов его досягаемости, в какой-нибудь вещи (в том ощущении, какое мы от нее получаем), там, где мы меньше всего ожидали его обнаружить. Найдем ли мы эту вещь при жизни или так и не найдем — это чистая случайность».      

<...>

      Сидеть и без конца глядеть в собственное отражение, отрезанное от мира полосами юрко ползущих по стеклу ручейков дождя, даже не скучно — бессмысленно. Приемник, передающий новостные сводки о последних боях на море и континенте, наконец умолкает, за ним стихают голоса, разносящие их по городу, и воодушевленные обсуждения, сдавшись под напором ночи, постепенно угасают вслед за светом в гостиных, — лишь уличный фонарь возвышается над домами, бросает на мокрую брусчатку косые лучи, измельченные проводами в тысячи газовых росчерков. Дождь в его свете напоминает ранний снег, и смотреть на это донельзя тоскливо. Что-то не сходится в пазлах — обломках — жизни, которой давно следовало стать привычной. Все неправильно, но что именно не так, Бомгю не знает.       Он видит свою жизнь — так ясно, словно она уменьшенным игрушечным макетом лежит на его ладони — их городская квартира на Хэмпстед-роуд, трое его братьев, майская бомбардировка, несданные экзамены и поезд, набитый соленым ужасом перепуганных детей, оставленных своими родителями. Вернувшись в Лондон после эвакуации, что-то уже изменилось, но пока не ощущалось фатальным: город, непривычный и чужой, как недобиток, не верящий в собственное спасение, потерянно захлапывал пустой зев разбитых домов, учебный год просвистел мимо и никто уже не вспомнил об экзаменах, потому что завертелся новый, и сезоны года, как потоки людей на оживших площадях, продолжили привычно сменять друг друга…       На этом отрезке времени он начинает чувствовать зазор, что-то трепещет в душе, и кажется — где-то там, где его, конечно же, никогда не было — тоже была война, и старый рог возвещал о начале битвы, и натянутая в ожидании выстрела тетива резала пальцы, а оперение стрелы щекотало воздух у щеки… И было что-то, а, может, кто-то — бесконечно важный, непреодолимо близкий, ушедший в безвременье, что мир без него стал пустым и осиротевшим. Но ничего другого, кроме того, что окружает Бомгю сейчас, никогда не существовало. И все же он чувствует, как сердце охвачено горем, у которого нет причины, как оно ноет по чему-то, что не может описать, и неведомая утрата сотрясает до глубины души.       Стук солдатских сапог, бредущих с пересменки, эхом разносится по пустынной улице, и в этом чеканном шаге Бомгю чудится стук фавновых копыт.       Осознав, что от непрерывного созерцания двух мутных пятен собственных глаз, слабо мерцающих в отблесках фонаря, он тупеет, Бомгю спускается вниз только тогда, когда фигуры военных сливаются с тенью здания, и улица погружается в тусклую тишину. За резными дверями паба в засаленном воздухе теснится древняя пыль, запах переваренного алкоголя и Субин, награждающий его привычной хмуростью. — Чудесная погода, — натянутая улыбка деревянеет на губах Бомгю. Субин молча закрывает за ним дверь и растворяется в полутенях зала. Его плечи стали шире, отмечает Бомгю, а брюки, затянутые на животе ремнем с прибавившимися дырками, уже стали коротки… На миг он кажется Бомгю таким взрослым, таким не чужим, но чуждым, не соответствующим ни этому месту, ни привычному облику, и праздное трещание, заготовленное для начала разговора, застревает в горле. — Мне нечего тебе предложить, — говорит Субин тоном, каким обычно сообщают, что предлагать ничего не собираются.       «Подработка на летние каникулы» не сказывается лучшим образом ни на его характере, ни на душевном состоянии, об усугублении которого остается лишь догадываться. Бездействие медленно отравляет его, это видно невооруженным глазом. Молодой идеалистичный максималист, Субин не понимает, что с чужим военным билетом едва ли кому-то поможет, точно также, как не умеет жить настоящим, блуждая в потемках между будущим, в котором не видит для себя места, и грезами о несуществующей жизни, места в которой для него не нашлось.       Половицы скрипят под ногами Бомгю, он опускает взгляд и опускается сам — по пустым стульям гуляет эхо недавнего веселья покинувших паб гостей. Это горькое, надрывное веселье людей во время войны — со злым смехом, перетекающим в тишину, — Бомгю стал свидетелем однажды, когда заметил, что Субин стал часто куда-то уходить по вечерам. Что бы только сказали на это их родители, если бы увидели… Впрочем, едва ли это хоть сколько беспокоит Субина — в остервенении, с которым он натирает столы, брезгливо полируя тряпкой вековой жир, звенит столько едва сдерживаемой, неприкрытой злости, что Бомгю предпочитает отвести взгляд. Слишком часто в направлении братского гнева он чувствует путь к тем мыслям, от которых начинает болеть голова. И почему-то — душа… — Есть новости? — делает он новую попытку.       И думает, что, возможно, давным-давно сошел с ума.       Для людей, живущих в одном доме, они поразительно редко пересекаются. Только такими пасмурными озябшими ночами, в прокуренном зале опустевшего паба. Внешнее сходство между братьями неочевидно, но Субин все равно не хочет, чтобы кто-то внимательный смог его разглядеть. Он не желает иметь с Бомгю ничего общего — ни цвета волос, ни очертания фигуры, ни фамилии. Только воспоминания, присутствие или отсутствие которых причиняет им боль в равной степени.       Дождь успевает стихнуть: сквозь окна, подернутые испариной, Бомгю видит, как дрожат в прохладном чистом воздухе долгожданные звезды. Закончив с уборкой столов, Субин ставит перед ним кружку бледного разбавленного чая. Бомгю, притихший в кожаных объятиях старомодного кресла, принимает её с благодарностью, и они бредут по привычной дороге молчания, сопровождающего с каких-то пор каждую попытку Бомгю стать ближе к семье. Закрытая поза брата, замершего у дубовой стойки, предупреждает о их тщетности и теперь. Сложно определить, когда это началось… Может, все там же, в сороковом, в далеком поместье старого профессора, может, немногим позже. Какая-то странная игра, затеянная братьями, однажды просвистела мимо. И ниоткуда взявшиеся рассказы — тронутый лед столетней зимы, колдунья и лев, замок, врастающий в скалы, плавание на край земли на корабле под лиловыми парусами и кого-то еще... И возмущенные, обиженные упреки. Как ты можешь не помнить?! Бомгю решил, что над ним смеются… И потому в любой другой раз, услышав очередную оброненную Субином чушь вроде: «Я был королем» — смеялся в ответ, и это превращалась в одностороннюю ссору (у Бомгю находилась тысяча шуток, у Субина — проклятий…).       Но, пожалуй, всему находилось объяснение.       Безделье и скука всегда становились благодатной почвой для выдумок — когда вы дети, когда бомбардируют ваш дом, когда по разрушенному городу обворовывают трупы и опустевшие дома семей, которым повезло меньше вашей, где-то далеко и одновременно близко бродят скелеты в полосатых робах, а мир переплавляет человечность в печах… придумать себе сказку и всей душой в нее поверить очень легко. Те выдумки, которыми грезили братья, а родители, услышав, тактично называли «способностью образно мыслить», казались ему лишь буйным бегом разыгравшегося воображения. До каких-то пор смеяться над всем и вправду казалось действенным. Сейчас, допускает возможность Бомгю, так было правильнее в том сломанном мире, в котором они живут. Утекать в фантазии, искать спокойствия в играх, а не лелеять в душе надежды, которые никогда не оправдываются, и не строить планы, которые всегда выходят из-под контроля.       Когда-то давно, в лондонской школе, еще до эвакуации, с ним хотел подружиться одноклассник. Бесцеремонно подсев к Бомгю в сквере, сотрясая потрепанными листами, он принялся взахлеб рассказывать о книге, в которой один мальчик так сильно не хотел взрослеть, что сбежал из дома по дымоходу и улетел в Кенсингтонские сады. Феи, рожденные из детского смеха, унесли его на таинственный остров, не существующий на картах, где в компании потерянных мальчишек он смог до конца жизни попадать в приключения, воевать с пиратами и никогда не взрослеть… Бомгю сделал вид, что слушал. Как вообще можно увлекаться подобной чушью в шестнадцать? Однако время и собственные братья показали, что тогда, лениво развалившись на скамейке во дворе после уроков, он все-таки слышал. — От матери.       Бомгю вздрагивает, отдаленно радуясь тому, что кружка в это время остывает на столике, а не в его руках. Сложенный лист, нетерпеливо брошенный братом, спикирует на колени. Бомгю знает, что будет в том письме: мама расскажет новости про отца, расскажет про Америку и про то, чем они занимались последний месяц. Поинтересуется их делами и здоровьем родственников, в доме которых они с Субином гостят; а снизу Тэхен и Кай по очереди напишут что-то от себя, подчеркнуто обращаясь исключительно к Субину, словно Бомгю для них никогда не существовало.       (Иногда он думает, что вся их семья давным-давно сошла с ума…)       Каждый раз, когда происходит нечто подобное, в его височных долях что-то взрывается; ему хочется перевернуть стол, а потом расплакаться.       Иногда он даже готов поверить, что где-то ошибся, сделал что-то не так… Что за пределами его восприятия остался важный кусок жизни, какое-то знание, которое он раньше имел и отчего-то безвозвратно потерял. Теперь эту потерю ему вменяют как самый страшный грех, как предательство — за него наказывают молчанием.       Каждый раз это ранит одинаково сильно. Он осознает себя как никогда маленьким и одиноким: боящимся задеть или разозлить брата, сидящим, понурив голову, словно собака, которую отчитали за испорченные ботинки. Чай в его чашке давно остыл, как остыли искры родственного тепла. Подобие сонливости, заполнившей тело в полумраке натопленного зала, ушло, захотелось себя куда-то деть, лишь бы не ощущать, не чувствовать… Лишь бы укрыться от того, для чего в мире пока не придумали слов.       И все-таки…       Бомгю соврет, если скажет, что не заметил, как сильно порой дрожат собственные губы. В его озябшем существовании в такие моменты становится трудно сдвигать с места слова. Слова, дни и ночи… Такими ночами, как сегодня, ему порой снятся странные сны. В них волны лижут скалы у подножия замка, ветер тревожит паруса и отплывающий баркас тонет в чаячьем крике. Отступают запахи — прогорклый жир и рыбья требуха, отступают звуки — скрип снастей и кипящая жемчужная пена за кормой, остается лишь горизонт, слипшийся с морем, и полет белых птиц на золотом, как львиная грива, солнце. Они будто куда-то зовут… вернуться? Остаться?       Вспомнить?       Бомгю глядит на них и шепчет: «Ёнджун». Крик нарастает, с шумом стучится о борт и разбивается тишиной.       Если бы он только знал, кто этот Ёнджун из его снов… Каждый раз он словно рождается кем-то другим, но неизвестный голос строго говорит: «Никогда не забывай это имя», и Бомгю помнит. Если забудет — Ёнджун уйдет, чтобы больше не вернуться. Станет рассветом, жемчужной пеной, львиной гривой, чаячьим криком, а Бомгю родится снова и больше не увидит снов, не вспомнит имени.       Потому что у птиц не бывает имен — у них есть лишь море. *       Бомгю не помнит, когда последний раз видел такое холодное небо. Он опускает голову ниже, упирается подбородком в сгиб локтей; сквозь приоткрытый рот вырывается облачко пара. Темный залив шумит волнами, затягивает угольной чернотой, подражая небу. Бомгю хорошо в этом буром безмолвии, тихо и спокойно, как нигде вокруг. Дышится тяжело, но холод отступает. Когда он уходил от Субина, бодрый и взвинченный от неудавшегося разговора, спать не хотелось совсем — теперь же подкрадывающийся сон согревает, нежно обнимая за плечи. Бомгю закрывает глаза и долго сидит так, наслаждаясь покоем. Он слышит, как дрожит ледяной воздух в проливе, он перестает чувствовать время — может быть, скоро рассвет, а, может, эта ночь не закончится никогда… — Эй, не вздумай засыпать, замерзнешь же!       Бомгю испуганно дергается, теряет равновесие и падает рукой в серый пепел. Пальцы обожигает, но еще больше достается плечу, которого касаются незнакомые руки. Бомгю пялится на них, на загорелые ладони с тонкими пальцами, испещренными мозолями и трещинками, как если бы их обладатель часто держал в руках меч… Почему он подумал о мечах в век высокоточных винтовок Ли-Энфилд? И как объяснить то, что собственный вдох застрял в горле, стоило ему поднять взгляд, и само время замерло, заскрежетав?       Нет, не замерло — Бомгю видит, как колышутся волосы, потревоженные ветром в тающем свете луны, как волны с прибоем бьются в дуврские скалы, поглощая береговую линию, как, просыпаясь, стрекочут птицы в ветвях. Видит — конечно же, впервые — красивого юношу, нависающего над ним. Их взгляды соприкасаются: в голове проносится тысяча неслучившихся мгновений, неясные порывы разрывают его сердце и сковывают болью неведомой утраты, нахлынувшей, как гроза. Завороженный, Бомгю поднимается на ноги, словно его тянут нити. Голос, приказывающий из глубины, откуда-то с изнанки его собственного сознания, трепещет внутри. Едва почувствовав его легкое дрожание — еще не звук, а лишь его предчувствие, какой-то звон на грани слышимого, — Бомгю шепчет, не узнавая собственного голоса: — Я тебя знаю. — Знаешь? — поднимает брови незнакомец. У него короткие волосы, гораздо короче, чем Бомгю кажется, они должны быть. И непривычная одежда, даже если так одевается каждый встреченный на улице прохожий. — Ёнджун, — говорит он.       Сквозь пустое пространство внутри него прорываются абрисы вещей, смутно проглядываются предметы, будто кто-то смахнул паутину с оконного стекла, и лунный свет протянул пальцы вглубь. Он бредит, очевидно бредит, но мутные видения падают ему на голову, как оседающий пепел, и он не может удержать их в себе.       Лицо юноши искажается непониманием. — Но это не мое имя. — Не твое?.. — По правде, — отвечает он, — я не знаю своего имени. Говорят, меня нашли моряки на берегу у Уэльса, без сознания и вещей… Врач в госпитале сказал, что меня контузило, такое случается часто, но не с такими последствиями... Я совсем ничего не помню. Меня забрал к себе капитан одного торгового судна, дал комнату и пристроил на работу в порту. Он называет меня Даниэль. — Вот как, — потерянно отзывается Бомгю. Чужое имя красивое, оно очень подходит этому высокому юноше, но все в его душе протестует — от несоответствия что-то, вспыхнувшее в Бомгю, резко гаснет, как свеча от порыва ветра. — Капитан сказал, — продолжает Даниэль, — так звали его давно пропавшего сына. И что я как персонаж из книг. — И правда, — соглашается Бомгю. По неизвестной причине этот человек, вышедший ночи, из морской пучины, из мира или выдумки, заставляет дрожать все его существо. — Очень по-книжному.       Они оборачиваются к морю; плечи едва соприкасаются, но никто этого не замечает: в бледном рассвете чайки бороздят крылом серые камни в соленой воде и, скосив взгляд вбок, Бомгю видит, как беспокойно взгляд Даниэля рыщет по линии горизонта, словно пытается что-то найти. У него очень грустные, одинокие глаза, замечает Бомгю. Эта тоска по неведомой утрате отзывается в его сердце, сдвигает глыбы в душе, кажется такой знакомой.       «Ты тоже, — хочет сказать Бомгю, — видишь залитый солнцем тронный зал, островки древней магии, застоявшейся, как болотная ряска, вспыхивающей то тут, то там на просторах погибающего мира, и море — другое, теплое синее море, — пенящееся в подножии скал?»       Но вместо этого говорит: — Рад знакомству. *       Возвращаясь по занимающейся заре, продрогший и озябший, сбитый с толку странным ночным знакомством, в собственную комнату, Бомгю, глядя на алое пятно солнца в белом небе, знает, что не сможет уснуть или его сон не продлится долго. В глазах колет, тысячи тысяч прибоев разбиваются о виски и стоят в ушах птичьим криком. Должно быть, он все же проваливается в забытье, в новые картинки на грани сна и бодрствования, но уже очень скоро обнаруживает себя сидящим в изголовье собственной кровати, раскрывшим старый потрепанный этюдник, и рисующим, рисующим, рисующим…       Он водит грифелем по листу, с геометрической точностью возводя строгую перспективу полуразрушенных колонн, заштриховывая обвалившиеся капители, пускает тонкие линии плюща по остовам запущенного и опустевшего замка. Мягкими линиями ложатся на бумагу неуверенные силуэты сказочных существ так, словно и поныне кентавры и фавны бродят призраками по опустевшим руинам легендарного прошлого. Он смотрит на них — всего лишь иллюстрации из старых сказок, в них нет ничего необычного, но сердце сжимает в тиски, как от потери друга. Маринистические пейзажи, бытовые сцены с дорогами солнечного света. Если подумать, то все это — не больше впечатления от Констебла или Фюзели, но Бомгю не хочет думать. Образы из снов оживают на листах — один на другим. Его тошнит незнакомыми образами и рвет невозможными чувствами.       Потом он, должно быть, все же засыпает так и не выпустив из руки карандаш.       Ему снится городская площадь под синим небом, над которой поднимается сияющее золотое солнце. Оно растет, растет, растет, пока не накрывает собой весь небосвод, а люди много людей, и странные чудесные создания, и даже его собственные братья, чьи лица не искажены недовольством, — идут мимо него нескончаемым потоком. Бомгю ищет среди них, безликих, лицо, одно лишь лицо, и не находит ни одного. Но он не чувствует ни страха, ни отчаяния. О том, как сложно бывает встретить того, кого ждешь больше всего, он знает не понаслышке.       И где-то далеко-далеко, краем рассудка, аккуратно огибая собственный сон, словно боясь потревожить нечто хрупкое, он прощупывает то звонкое и гулкое пространство внутри, наводненное неразбавленной пустотой. Бомгю уже не в силах придать мысли законченную форму, но явственно понимает, как сменилась ее, пустоты, природа. Это больше не поле чистого листа — это недвижимое полотно моря, в котором после долгого затишья затрепетал на ветру поплавок, пуская круги по глади воды. *       Корабль недолго дрейфует вдоль берега, прежде чем потонуть — Бомгю видит, как черной кляксой расплывается по бумажной корме то, что недавно было его рисунком. Вырвав еще один лист, Бомгю принимается складывать следующий. Руки подрагивают; поделка получается бестолковой. Что-то не дает ему покоя. Должно быть, то же самое, что вновь привело его к берегу, пронизанному запахом примятых трав и воем ветра на пустынных островах.       Словно ему удалось ухватиться за краешек нити и он потянулся по ее следу.       Он ищет — не до конца понимая, что.       Он ждет — не признаваясь себе, кого.       И, наконец-то…       Он слышит мягкий, насмешливый голос: — Кажется, ты неправильно это делаешь.       Даниэль (Бомгю все еще странно думать о своем новом знакомом так; будто он пытается натянуть на кого-то одежду не по форме и не по размеру, никогда ему не принадлежавшую) усаживается рядом с ним, изъеденное дерево пирса устало скрипит под его весом. Железные сваи ввинчиваются под корку галечного дна и напоминают ноги атлантов, облепленные раковинами; пронзительно пахнет солью и йодом, и Бомгю кажется, что он не может сделать вдох достойный этого чистого морского воздуха. Постоянный стук, разрывающий его виски, стихает, гаснет крик, который рвался из его горла все это долгое, бесконечно долгое время... Что-то возвращается в его жизнь и все кажется чертовски, невозможно правильным.       Бомгю не знает, почему в это мгновение его окутывает вселенское спокойствие. Он едва ли сможет найти слова, чтобы рассказать, что у него на сердце, и объяснить суть всех осколков, что не вмещала его душа. — Позволишь?       В его воображении собственная ладонь тянется к чужой щеке, большой палец начинает путь во впадинке у носа и мягко ведет прикосновение к уху; ладонь покалывает там, где едва прорезается свежая щетина, впитавшая в себя ветер и морскую соль, — сделать так кажется таким нужным, правильным и естественным… В его воображении Даниэль накрывает его ладонь своей и отвечает невесомым пожатием; он сидит к нему так близко, и Бомгю замечает, что его глаза влажные (или важные глаза у самого Бомгю?), и в них живет та же печаль неведомой утраты, так хорошо знакомая ему самому. Словно он тоже бессилен что-то понять, как бы того ни хотел.       Бомгю смаргивает наваждение и передает в руки Даниэля свой помятый листок. Очень скоро он приобретает законченную форму корабля и на этот раз тот внушает доверие. — Где ты этому научился? — Я не помню… Мне кажется, что умел всегда, — Даниэль наклоняется над поверхностью воды, но потом, будто передумав, поднимается обратно. — Хочешь сам запустить?       Бомгю качает головой. Он знает, что хочет что-то сказать и задать много вопросов, но все они глухо гаснут, не успев повиснуть на языке.       «Однажды ты плавал покорять зарю на самом красивом корабле, что видел мир, помнишь? Спасал людей, завоевывал страны. Звал меня с собой. Я думал, у нас еще много времени и лето не имеет конца, а ты всегда лишь качал головой на все капризы, дурачества и на мою наивность».       Он говорит — с улыбкой, насколько это возможно: — Ты же тут недавно, да? Хочешь, покажу тебе город?       Когда они покидают берег, кораблик еще какое-то время плещется на волнах, пока вода не заливает его бумажные бока окончательно.       Вечерний паб переполнен постояльцами гостиницы неподалеку, в нем тесно, но светло, несколько американских солдат цедят свои напитки, облюбовав столик у окна, и вечер кажется неожиданно спокойным, если не сказать - уютным. К концу дня снова собирается дождь, по какой-то причине Бомгю кажется важным и правильным прийти именно сюда, а не искать другое место, чтобы укрыться — даже если Субин подожмет свои строгие губы и всем видом покажет, насколько сильно он не рад. Все это время Даниэль следует за ним неотступно, он мало говорит и больше слушает трескотню Бомгю, его взгляд все также полон муки, неведомого поиска, попытки что-то сложить, надежды — и Бомгю, улавливая эту невысказанную просьбу о поддержке, не позволяет себе замолчать ни на секунду. Бомгю старается протиснуться к стойке как можно незаметнее; на полпути, не отдавая себе в том отчета, он берет руку Даниэля в свою, крепко переплетая пальцы. — Это Даниэль, — представляет он его Субину.       Лицо брата выглядит растерянно, он окаменел, словно в этот момент решал в голове сложную задачу, и нахмурился, будто нашел в ней неожиданную переменную, и улыбнулся, наконец, найдя ответ, и в глазах его засверкало столько жизни, бьющей через край, и совсем немного — вины. Бомгю не помнит, когда последний раз видел такое выражения на лице Субина. — Присаживайтесь за стол, — указывает им Субин, и его забытая мягкость отлетает в сердце Бомгю, как заряженная частица чистой энергии. — Я сейчас подойду.       Уезжая к отцу в Америку и забирая с собой младших на каникулы, мать поручила приглядывать за братом именно Бомгю, хотя он и был младше. Поначалу он отчаялся ее понять: как можно поручить заботу о ком-либо ему? Бесценная способность обращать мир вокруг себя в забавный фарс могла обмануть только наглухо невосприимчивого к миру человека, впрочем, как и насмешить — только слепого или глухого. Бомгю давно жил и дышал наощупь, словно по инерции, и чувствовал себя не больше, чем прохудившимся решетом, испещренным дырами и абсолютно пустым. Его настоящее «я» где-то потерялось, но, подобно фигуре из горячего податливого воска, он попытался стать для Субина тем, кто мог бы хотя бы лишний раз не доставлять беспокойства и не вызывать в душе волнения. Та незаметная и молчаливая восковая оболочка, сохранившая лишь внешний облик, но утратившая суть, со своей задачей, очевидно, не справилась.       Но справился человек, в которого самому Бомгю удалось заглянуть, как в зеркало… Как показало время, и Субину нужно было лишь то, чтобы он нашел себя.       Забытое тепло окутывает, словно нагретое закатное солнце разлилось прямо у Бомгю в груди, и он не может думать ни о чем другом. Слова подводят его, но он сидит рядом с человеком, которого знает не больше суток, но как будто — всю жизнь… Он до сих пор не уверен, но, кажется, все его сумасшествие, все сомнения и все рассыпанные осколки аккуратно складываются в непонятную, но цельную картину.       Новый сон находит его резко, словно все это время поджидал в тени. *       Лучи солнца еще падали сквозь световые колодца в естественной выемке пещеры, но кругом сгущались сумерки. Из глубины тянуло сквозняком, в песке беспокойно сновали крабы и моллюски, воздух звенел тревогой, хотя остров, на котором они сошли, оказался пуст и необитаем. На секунду этот сизый мрак показался Бомгю пустеющим артефактом давно забытой цивилизации. Мелькание молнии в небе размылось в его взгляде желтыми отсветами габаритных огней на мокрой вечерней брусчатке, перемигиванием фар у поездов, встретившихся на соседних линиях, настойчивому блеску фонаря, стекающего тонким лучом в его комнату.       Самому себе не отдавая отчет, Бомгю вздрогнул, споткнувшись о картинки, что пронеслись в его сознании. И только позже осознал: он видел молнию — раз он видел молнию, значит, собирается гроза. Но место, в котором он живет столько, сколько себя помнит, совершенно — когда-то давно здесь была война, но после ее окончания воцарилось неизменное равновесие и зима не приходила так давно, что целые поколения рождались и сменяли друг друга, забыв даже значения слова “зима”. И уж точно в этом мире не бывает гроз.       В этом мире?       Значит, есть какой-то еще? Мир, в котором не в редкость грозы, и поезда, и электрические фонари…       Ушло какое-то время на то, чтобы образы в его голове выстроились в облик Лондона.       Воспоминание о нем, о той старой жизни, ему не понравилось. Для чего оно возникло и что пытается ему сообщить? Подумать только, он пробыл здесь так давно, что совершенно забыл, откуда пришел. И так до конца и не понял, был ли в этом хоть какой-нибудь смысл и для чего он вспомнил об этом теперь. Вот только…       Ёнджун ждал его у входа в грот, прислонившись спиной к серому камню и сложив руки на груди. — Ты чувствуешь, — спросил он, — как что-то меняется?       Бомгю кивнул. Глаза беспокойно чертили линию горизонта под гнездящимися облаками. — Как минимум, — бросил он со смешком, — нам еще не приходилось пережидать бурю.       «— Ты когда-нибудь думал, — захотел сказать Бомгю вслед, но губы отказались складывать слова, — что с нами играют силы, находящиеся за пределами человеческого понимания?»       Он заметил это только сейчас или знал всегда, будто кто-то извне поселил в нем знание вместе с переменой погоды. Кто-то могущественный и сильный, недосягаемый и необъятный, для кого столетия истории, эпидемии и войны, муки рождения и пустота смерти, и каждая отдельно взятая жизнь — лишь фигуры на доске. Когда он был маленьким, эта невидимая сила обретала форму льва, но со временем перестала проявляться, пусть он и чувствовал ее присутствие постоянно. Сила, жестокая настолько же, насколько милосердная, отчего-то решила сыграть им — спасти и дать укрытие, как мальчишке, сбегающему по дымоходу, и все забрать, когда пришло время переменить фигуры.       Постепенно понимание вещей стало его настигать. — Похоже, я скоро уйду, — просто констатировал он.       Море чернело, птицы с громким криком покидали свой приют на скалах, ветер шумел в деревьях. Они шли вдоль берега, проваливаясь подошвами в мокрый песок, будто стремились достичь пограничной полосы, в которой все грани истончаются, но куда бы ни сворачивали, всегда упирались в это бесконечное метующееся море.       В какой-то момент Ёнджун остановился, опустившись на темный берег. Может быть, ждал, что вдруг плеснет волна и смоет все его сомнения. Его не прорвало на слова, в конце концов, никто никогда не умел скрывать собственные эмоции так хорошо, как Ёнджун, но Бомгю знал, что и ему все это… дается нелегко. — Как думаешь, — спросил он Бомгю, — мы еще когда-нибудь увидимся? — Не знаю, — подчеркнуто весело хмыкнул Бомгю. Они сидели на камне, болтая ногами в воде, их мизинцы сплелись, и море показалось бесконечной лужей, не имеющей дна. — Может, если станем птицами, то встретимся на пересечении миров, когда прилетим зимовать на юг.       Какой дурак, должно быть, подумал про него Ёнджун.       Но Ёнджун улыбнулся: — Хороший план.       Они посмотрели друг на друга. Нежность и смутное обещания того, для чего в этой точке пересечения не хватило ни смелости, ни времени. Душу Бомгю раскололо болью утраты, заведомой тоской по тому, что может и не случиться, страхом и бессилием. Он знал, что скоро исчезнет, безвозвратно уйдет из этого мира, потому что то единственное условие, удерживающее его здесь, уже нарушилось. Как ни одна сила не была способна удержать его разбухшее сердце в груди, так и ни один сказочный мир не мог вечно вмещать в себе человека, чьи размеры тот перерос. А влюбившись, Бомгю необратимо повзрослел.       Тогда Бомгю подумал, что помнить об этом будет слишком жестоко.       На мгновение ему показалось, что ветер, гуляющий по серым сводам в вестибюле метрополитена, пахнет морем. Он подхватил вверх и зашвырнул в лицо школьный галстук, разметал небрежно сжатые в пальцах страницы книги, подаренной одноклассником; Бомгю ослепили сигнальные огни приближающегося поезда, словно вспышка внезапно зажегшегося фонаря, и сердце коротко кольнуло. Кольнуло — и отпустило. Память — легкомысленная, переменчивая спутница — не обманула его в этот раз. Вспорхнула чайкой с корабельного борта, не оставила ни сожалений, ни боли — не оставила себя. *       Каждый сон начинается у моря и заканчивается фонарем в конечной точке дороги, с которой сходит Бомгю. Сходит — или его выбрасывают оттуда силой... Пограничье сна и странной, сломанной правды переплавляют его реальность, в предгрозовых сумерках нового дня Бомгю чудится, что шепот волн разбивается прямо о его подушку. Это воспоминание, пробившееся к нему из глубины собственной вылинявшей памяти, потрясает Бомгю. Все еще налитое светом, не утратившее красок, оно не кажется больше ни выдумкой, ни сном, украденным у кого-то или предназначавшегося другому адресату. Реальность проступает яркими кляксами на пространстве полустертых черно-белых эскизов. Реальность, сон… Они так часто схлестывались вместе, накладываясь друг на друга — взрослые войны и абсурдные детские спасения мира, приключения и подвиги, слова и имена, — что он предпочитал отметать от себя и то и другое.       Но правда оказалась в том, что сон и реальность — это одно и то же или сходится на одной точке…       И все это в действительности было.       Бомгю и его братья, те повзрослевшие лица и титулы, которые они носили, когда божественная сила играла их судьбами, как фигурами на доске, и, конечно, Ёнджун — до того, как память растворила его лицо, и связь их душ еще напоминала прозрачное дно просвеченного солнцем ручья, а не анамнез психического заболевания.       Приподнявшись на кровати, Бомгю первым делом пошарил рукой по постели и осмотрелся вокруг. Мутный рассвет протягивал пальцы в остывшую комнату, и это, несомненно, была его комната. И все же что-то не вписывалось в ее привычный одинокий вид.       На подоконнике сидел новый знакомый и перебирал его разбросанные в беспорядке утренние рисунки. Безупречный свет фонаря, бьющего в окно, горел над его головой, словно нимб. — Ты говорил во сне, — сообщил он Бомгю. — Правда? — пробормотал Бомгю, пряча смущение за усмешкой. — И что говорил?       Улыбка, вернувшаяся ему, светилась золотом: — Звал меня по имени.

«Лучшее, что хранится в тайниках нашей памяти, — вне нас; оно — в порыве ветра с дождем, в нежилом запахе комнаты или в запахе первой вспышки огня в очаге, — всюду, где мы вновь обнаруживаем ту частицу нас самих, которой наше сознание не пользовалось и оттого пренебрегало, остаток прошлого, самый лучший, тот, что обладает способностью, когда мы уже как будто бы выплакались, все-таки довести нас до слез».

— «В поисках утраченного времени», Марсель Пруст.

50 Нравится 5 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (5)