***
Он думает о том, что трупы не такие уродливые на самом деле. Человеческая кожа – та, что называют живой – вот это поистине отвратительное зрелище. Его собственные – Николая – руки, к примеру, уже около года совершенно белые, словно полотно, брошенное потерявшим интерес к искусству художником. Даже у фарфоровой куклы, стоящей на запылившимся подоконнике (лишний раз напоминающем о птицах, переносчиках детства, улетевших на Юг пару лет назад) пальчики цвета неспелого персика. Николай уродливее мертвеца, блуждающего среди червивой земли. Его белая коса - сухие колосья. Его губы – углём расчерченная линия горизонта. Его образ давно не принимается даже зеркалом – невозможно отразить то, что лишено интереса. Но он по обыкновению звонко смеется, когда дверь в комнату открывается и на пороге возникает Его Мефистофель. - Привет! Ты снова пришел? – голос Николая разительно отличается от его болезненного лица. В нём хрупкое юношеское счастье: слышимый над пустым весенним полем детский голосок; крылатая свобода; радость, граничащая с сумасшествием; энтузиазм, способный разрушить Римскую Империю. - Снова? Всегда… - у Мефистофеля аметистовые глаза и волосы подобны крыльям вороньим (ох, эта птица, предавшая самого Ноя), он входит в комнату Иисусом по воде: не тревожа вековечной тишины, его босые ноги не тонут в ворсе голубого ковра. - Соскучился? – Николай мог бы улыбнуться игриво, но вместо этого обнажает острые шипы-зубы, будто вот-вот прокусит невидимый барьер между мертвым и живым. - Не особо, - у Мефистофеля в зрачках танцуют рабы-бесята, они выплясывают сумасшедшую чечетку в кровь ноги сбивая, и металлический запах накрывает измятую постель. Николай вдыхает глубоко – словно лёгкие праздничному шарику подобны – и боль в груди приносит радость на блюдечке с голубой каемочкой. - Лжец лжеца, как дурак дурака. Они смотрят друг на друга минуту, две, три – время не имеет особого значения для тех, кто пригласил на вальс вечность. "На самом деле, - думает Николай, - на земле нет ничего...Ничего, помимо этой комнаты и старой фарфоровой куклы". - Хочу выпить. Ты со мной? У кровати Мефистофеля всегда есть бутылка красного полусладкого. Он называет этот напиток вином, заменяя им воду и кофе. Вот только, если принюхаться к густой жиже, можно понять, что в бутылке нечто иное: горькое, ядовитое, продлевающее жизнь мертвецу. Николаю бы вместо этого коктейль молочный, с сиропом карамельным, или холодный-холодный кофе, так, чтобы больше половины кружки занимал лёд. - Не хочу, не вижу в этом ничего вкусного. - Ты ребенок. - А ты мёртв. Именно поэтому и пьешь эту дрянь. Им обоим смешно. Только Николай не сдерживает своей игривости – во весь голос хохочет. Лампочка у кровати наконец-то загорается, свет её грязно-желтый, как стертые крылья уставшей биться в закрытое окно бабочки, но он позволяет ощутить колющее тепло на костяшках замерзших рук. А Мефистофель веселье проявляет лишь плавным движением костлявых рук: театрально указывает на потрескавшийся винный бокал и пальцем постукивает по грязному стеклу. - Сам наливай, - брезгливо морщится Гоголь. И дьявол кривится – имя дьяволу Мефистофель, по-человечески Фёдор. Николаю смешно. - Ты поклялся мне подчиняться. - Вообще-то, это ты здесь призрак. Комичный диалог – так начинаются все их беседы – театральщина. Только в зале вместо зрителей тьма кромешная. Гоголь не мечтал быть актером – прежде вся его жизнь была наполнена проказами, за плечами трепетали белые крылья, а вперед проглядывалось беспечное будущее – кажется, он умел мечтать и желать. Вроде бы даже семью имел, и парочку знакомых-пьяниц. Где всё это? Рукой подать – только выйди за дверь пыльной комнаты, помаши рукой постаревшей матери, верни себе Идею. Но зачем Идея, когда есть Идеал? Вот он – сидит на краю кровати, положив ногу на ногу, и изящно пьет кровь из старого бокала. В нём – прошлое, настоящее, будущее. В нём – жизнь и смерть. В нём – свет и тьма. В нём мечты о полёте, детские сказки, миф об Орфее и Эвредике. За стенами комнаты ни в небесном, ни в земном, ни в подземном мире Николай не найдёт покоя. Фёдор обыкновенно молчит до тех пор, пока не осушит первый бокал – он задумчиво смотрит в окно, словно за покрытым инеем стеклом способен разглядеть что-то помимо грязно-синего. Николай послушно ждёт – ему многого не надо, он покачивает ногами, напевает под нос старинную детскую колыбельную и воображает, что однажды какая-нибудь залетная Южная пташка сможет восстановить в памяти полный текст, сокрытый за слоями вековой плесени. У Гоголя голос звонкий, как колокольчик Рождественский, в нём угас прежний задор, но сохранилась театральная игривость: как бы долго он не тянул гласные, как бы не вскрикивал в конце особенно смехотворных строк, Фёдор никогда не остановит его, никогда не возмутится. Они оба знают – в этой особенной мантре ответы на все вопросы о затерянном прошлом. - Твоя коса стала длиннее, или мне кажется? - Не знаю… Но плести её сложнее, чем прежде, - Николай плечами пожимает и, перехватив края красной ленточки, скрепляющей слабую косу, легонько дергает за неё, портя забавный бант. - Мне нравилось это делать раньше. Ты становишься куда более послушным, если прикоснуться к твоей голове. Прямо, как…Кот. - Кот, - вторит Гоголь, заливисто смеясь. Он никогда не любил этих пушистых монстров, зависящих от человеческой ласки. Фёдор это знает, поэтому дразнится. - Напомни, почему ты перестал стричься? – аметистовые глаза кажутся совершенно пустыми, в них заинтересованности ноль, но вопрос звучит так ласково, что Гоголь подтаявшим маслом растекается по жареному тосту. - Я люблю кукол. Помнишь, у меня была целая коллекция, у всех были такие красивые волосы! Они сверкали, пахли клубничным шампунем…Мне хотелось так же. - Ты хотел быть куклой? - Мечты имеют свойство сбываться.***
Это было так давно – тогда, когда небо ещё не заволокли дождливые тучи; когда наивные дети, увидев журавлиный клин, садились на корточки: «уходи, двойка! уходи, двойка!»; когда игры в прятки заканчивались тем, что каждый ребенок был обязательно найден; когда серьёзны мальчик с темным, затравленным взглядом собирал для дворового клоуна Николая букет ромашек; когда каждый последний лепесток совпадал со словом «люблю». Гоголь помнил, как ещё не дотянувшийся до него маленький, щупленький Фёдор вечерами стучал в окно, звал с собой в берёзовую рощу и, умело разжигая костёр, рассказывал о том, как сильно любит снег и кислую рябину. Именно тогда Николай узнал, что значит смешная книжная фразочка «засосало под ложечкой». Всё было до невыносимого просто и правильно. Они сидели, прижавшись друг к другу, продрогшие от лесной влаги: Фёдор то и дело подкидывал сухие ветви в костёр, а Николай растирал его тоненькие плечи белыми ладошками, бесконечно напевая бабушкину колыбельную. - У тебя волосы на снег похожи, особенно когда ты их расплетаешь. Белый такой…А губы красные, мне всё кажется, что ты их соком виноградным смазываешь... И руки маленького Николая замерли на остром локотке – он весь превратился в фигуру восковую, даже сердечко вольное задремало от магии запретного высказывания. В это самое мгновение прежний, наивный, хрупкий мир рассыпался на миллиарды звёздных осколков. - Феденька...Раз так, то я растаю, получается? - Дурак. Растаешь тогда, когда моя зима закончится. Над кронами деревьев вороны кружились, каркали, как сумасшедшие – даже на кладбище тише – того гляди заклюют. Николай мог бы испугаться – но Фёдор уже в ту пору одержал власть над миром дьявольщины.***
- Время чертовски медленно течет, тебе не кажется? – Николай вырывает пустой бокал из длинных пальцев и бросает его на кровать. Над Фёдором тучи сгущаются, но он не причинит вреда, даже если полностью передаст контроль подсознанию. Он – призрак неприкасаемый, приходящий в комнату каждый чертов вечер, чтобы запахом анютиных глазок отпугнуть случайного сумасшедшего, что решит посягнуть на внутренний мир Николая. - Мёртвым нет до этого дела, - скалится Достоевский жутко, по-звериному, протягивает ладонь, желая прикоснуться к белой щеке своего вечного спутника, но вовремя дергается назад, понимая, что никогда более не сможет ощутить холод зимней кожи на подушечках сухих пальцев. Тоска пахнет клубничным мармеладом. Николай морщится и отворачивается – он бы душу продал за возможность сцеловывать с черных ресниц следы усталости. На кончике языка воскресает привкус солёных слез и горящих углей. - Когда-нибудь мы снова потанцуем…***
Первый вальс с Фёдором оказался дьявольски смешным событием: Николай помнил, как старался воспроизвести услышанную на школьном балу песню, пока его руки отчаянно цеплялись за худощавые плечи. - Не злись, если я наступлю тебе на ноги! - Я просто тебя укушу. Это могло бы звучать, как угроза, но Гоголь любил каждый след от зубов на своих ключицах: лелеял их, не думал смазывать болезненный отпечаток ненормальной любви кремом. Он специально наступал на кожаные ботинки своего партнера, после тая в чужих руках подобно одинокой Рождественской снежинке. - Укуси ещё! - На тебе живого места нет! - Ты любишь пить кровь. Нет дела до того, что вновь придется прятаться за мешковатыми свитерами и плотными рубашками: чем больнее, тем лучше. Чем глубже под кожу проникают зубы, тем громче крик одичавшего восторга. У Гоголя слезы – поцелуи истинной любви – он собственную кровь с Фёдоровых губ слизывает, как изголодавшийся щенок. Они оба знают, как хорошо, когда больно, когда становишься заклейменным единым, даёшь клятву на крови, зубами ломаешь подаренный бабушкой крестик и острым краешком расчерчиваешь след от кадыка до тазовых косточек. Повторять имя Фёдора, как мантру, воображая себе бесконечное сочетание букв той самой мелодией, под которую бесноватые кружат на Бале Сатаны. Слушать его звериное, гортанное рычание, такое тихое, глубокое – звук, рождающийся в том самом подсознательном подполье, гул упивающегося кровью дьявола. - Ты словно в снегу, - Фёдор редко позволяет себе смеяться, это происходит лишь в подобные минуты, под влиянием дьявольской страсти – по-вороньи громко, резко. Его руки зарываются в белые волосы, сжимают пряди так сильно, что Николай морщится от тянущей боли в затылке. - Ты поэтичен в самые неподходящие моменты, - Гоголь не позволяет себе закрыть глаз, как бы хорошо ему не было, он ни за что не потеряет, не упустит этот прекрасный образ: легкий румянец на бледных щеках, судорожное дрожание окровавленных губ, взмокшие прядь иссиня-черных волос. Фёдор всегда был болезненно прекрасен, но пред экстазом он способен посоревноваться с самим Аидом. Это вальс соединенных тел – танец на пьедестале сатанинского цирка; хождение по канату; предсмертные судороги расчлененной жертвы; это миг пред тем, как Харон остановит свою лодку и душа шагнет в царство, из которого нет пути назад. Руки Николая жадные до ненормального – он судорожно ласкает каждый участок сухого, костлявого тела, пересчитывает косточки: ни дать, ни взять изголодавшийся пёс, пускающий слюни на сырое мясо. Но Федя – не тот, кому можно с легкостью прокусить ключицу, он зажимает холодной ладонью губы Гоголя, не позволяя превращаться из жертвы в охотника. - Тебе к лицу покорность, - смотрит так, словно перед собой не мальчишечье лицо видит: снимает кожу, скальп, пальцами проникает через глазные яблоки в череп и читает мысли, как книгу открытую. Этого взгляда Фёдора все в их классе боятся: «сожрёт заживо!» - испуганно вторят безмозглые учителя. А Коля щенком за этим дьяволенком бегает, хвостиком виляет и хохочет всё время, как сумасшедший. «Дураки вы все, - сказал однажды Гоголь классному руководителю, раскусывая острыми зубами клубничный леденец, - Федю боятся только безвольные маленькие человечки, я так называю пешки на шахматной доске: только и можете, что ходить туда-обратно, воображая себе, что способны спасти партию. Вы постоянно спрашиваете меня: он тебя не обижает? Меня это бесит, так сильно, что хочется закрутить этот леденец в ваши волосы!» Гоголь никогда не считал себя обязанным заступится за Фёдора перед классом или директором – он просто ненавидел каждую помойную муху, что лезла липкими лапками в их личный мир, надеясь привить свои мусорные законы. И в минуты, когда любой мог бы испугаться этого дьявольского взгляда – бог, пожирающий жертвенного агнца – Николай плавился, таял, превращался в совершенную форму жизни. - Феденька, не медли, я так хочу быть твоим, - не смущаясь, молил Николай каждый раз, когда их кровавый вальс заканчивается на холодной земле. Спину царапают сухие листья и жесткая истоптанная трава – колет невыносимо, хлад земли проникает до самых костей, кусается и грозит отравить неведомой болячкой лёгкие. "Лучше смерть, чем оказаться в постели – здесь, среди дикого мира, человек больше не безвольная плоть: они боги, умеющие любить".***
На часах почти одиннадцать – время могло бы иметь значение, будь оно чем-то большим, нежели безвластная стрелка, умеющая лишь двигаться по кругу. Николай не сводит глаз с Фёдора: он никогда не постареет, синяки под его глазами не станут чернее прежнего, кожа не приобретет здорового оттенка. Он теперь смерть. - Прекрати так на меня смотреть… - Достоевский говорит лениво, тянет буквы, словно сама мысль о том, чтобы двигать губами, кажется ему невыносимой. Только глаза врать не умеют – аметист плавится, сверкает, тонет в соленом океане. Им обоим этого хочется: душу отдать за возможность вновь ощутить снег и уголь на кончике языка. - Хочу потрогать... – Николай тянет белую руку, его пальцы дрожат, будно он давно страдает смертельной лихорадкой: всё, что нужно, чтобы наконец-то выздороветь, это прикоснуться. Но в мире из справедливого только трупы, съедаемые червями, да сломанная от тяжести земли крышка гроба. Пальцы замирают в сантиметре от острых скул. Он невесомо обводит линию подбородка – воображения слишком мало, представить ограненный алмаз недостаточно для того, чтобы стать богатым. - Не капризничай… - Прекрати делать вид, что тебе всё равно. - Мне всё равно. И Гоголь смеётся – так звонко, почти безумно, что бокал, оставленный на кровати, лопается. Невозможно остановить этот болезненный припадок – голос, губы, тело – ничто больше не способно подчиниться разуму: смешно так, что хочется лопнуть. Не метафорически – по настоящему – рождественским шариком с конфетти внутри. Так, чтобы легкие остались ошметками цветными на белой подушке; так, чтобы лицо Достоевского омылось в виноградном соке. - Почему тогда ты постоянно приходишь сюда? – говорить и смеяться одновременно слишком сложно, Николай то и дело заикается, хватая ртом горячий воздух. - Всё надеюсь, что зима однажды вновь наступит.***
В школьном живом уголке слишком часто пропадали птицы – никто не мог найти виновного, ведь ни одна из клеток не была сломана или разбита. Безусловно, все считали, что знают ответ на этот вопрос – лишь тому, кто больше всего похож на живодера, может быть нужна невинная слабая жертва. Фёдор. Мрачный, молчаливый, хладный, готовый вонзить нож в твою руку, если ты случайно нарушишь его личное пространство. - Это не я. Достоевского подозрения не смущали, он только пожимал плечами, мол: думайте, что хотите, мне до ваших птичек дела нет. А после, вечером, сидя на скамье в заброшенном дворике, спрятанном на краю города между старыми, богом забытыми многоэтажками, Фёдор смотрел на то, как вдохновленный Николай прячет у себя в ладонях маленькую пташку. - Ты снова это сделал… - Они даже подумать не могут, что я способен сделать что-то плохое, это злит… Они думают, что я просто чудик! - Ты чудик! Николай обиженно хмурится, надувает смазанные яблочным блеском губы и, опустив глаза, тяжело дышит – выражает совершенное недовольство. Фёдор умиляется – его тихий смех заставляет маленькое сердце клоуна трепетать – ни с кем, никогда Достоевский не позволяет себе быть настоящим. А ведь смех его на самом деле подобен шелесту книг в школьной библиотеке: таинственный, загадочный, манящий. Коля заплакал бы – но это совершенно не весело. - Зачем тебе они? – спустя какое-то время заинтересованно спрашивает Фёдор, внимательно изучая маленького воробушка в белых ладошках. - Ты сам говорил: чтобы стать сильным, нужно отпустить то, что любишь… - Гоголь гладит перышки, так трепетно и нежно, что у Достоевского сердце болезненно сжимается: эти же руки прикасаются к нему каждый вечер субботы. Жаль, сегодня пятница. - Не слушай меня… - Они умирают. Всегда. Я просто хочу увидеть, понять, что значит - улететь. Но они умирают до того, как я отпускаю их. - Птицы не любят человеческих рук. - Так ты птица? - Нет, Коля. Это ты – птица. Николай не всегда понимает Фёдора – как бы ни старался, он блуждает в чужой Идее, словно в дремучем лесу, то и дело натыкаясь на непроходимые болота. - Неплохо было бы научиться летать. Лицо Достоевского искажает гримаса ужаса – неподдельная, пугающая – он словно видит за спиной Гоголя изуродованное тело распятого на кресте вора. Это всего лишь крылья – большие, белые, пушистые. Он бы закричал, он бы содрал каждое перышко и сжег к чертям собачьим, он бы изломал эти птичьи уродства с корнем: «не улетай, не улетай, не улетай…потому что я с тобой не смогу». Гоголь вскрикивает, непонимающе качает головой и, забыв о треклятой птице, бросается к Фёдору – не обнимает, сам жмётся щекой к его груди и тяжело дышит: глубоко, до жжения в лёгких, лишь бы только навсегда смешаться с запахом пепла. - Феденька, ты только не смотри так… Ему не нужно понимать, что в голове у Достоевского – он не сможет, как ни старайся – но о птицах лучше забыть с этого дня навсегда. - Они умирают потому, что я обрезаю их крылья.«И мои обрежь…»
***
Запах сухой земляники накрывает помещение пуховым пледом – медленно опускается на ворсистый ковёр и обволакивает старые, пыльные книги, тут и там разбросанные по полу. Это всё треклятое лето, навсегда поселившееся в квартире – оно вылазит из щелей, впитывается в шторы и простыни – ненавистная девица в зеленом цветочном платье. Гоголь все эти букеты был бы рад собрать в огромную кучу и сжечь к чертям – а потом водить хоровод с бестелесными душами вокруг пепелища, напевая радостную песенку о наступлении долгожданных заморозков. Когда-то - сотни, тысячи дней назад - маленький мальчик любил играть в песочнице и строить большие замки, любил разгрызать леденцы и прятать в карманах кислые шипучки, любил гоняться за уличными котами и купаться в надувном детском бассейне – тот ребёнок любил лето и всё, что с ним связано. Но потом рука дьявола прикоснулась к его наивной головушке, растрепала снежные волосы и сказала, что он на самом деле отпрыск Снежной Королевы.«Заморозить всех? Это так весело!»
- Где-то здесь завалялась моя старая пачка сигарет, - хмыкает Фёдор, играясь с зажигалкой в своих сухих ладонях. Его руки тоже поцелованы морозом – кожа омертвела – но в них всё ещё хочется спрятаться от земляники и полевых цветов. - Лучше завари себе чай с рябиной, - Николай игриво подмигивает и, встав с кровати, принимается расхаживать по комнате: маячит то тут, то там, невесомо проводя пальчиком по слоям пыли на полках. - Отпусти меня уже, Коля. Их диалоги давно превратились в нелепицу – они говорят одинаково о разном, и это больше напоминает театр абсурда с двумя бесполезными актерами на пустой сцене. Нельзя разглядеть сути, темы, идеи – так глубоко запрятана метафора, что художники давно прекратили попытки докопаться до истины. - Ты сам приходишь. Запутанный круг – где правда, где конец, где то, что в искусстве принято называть «Happy end»? – нет конца и края красной нити, что сцепила их запястья, сумев мёртвого пробудить и выволочить из недр матушки земли. - Я люблю зиму. - А я дьявола.***
Они не держались за руки – не было особого смысла в этом наивном детском жесте, оба и без того знали, что не потеряют друг друга. Гоголь не нуждался в ладонях Фёдора всё время, ему достаточно было знать, что тот находится поблизости и не замолкая рассказывает ему какие-то запутанные библейские истории, будто надеется пробудить что-то в хрупком подсознании клоуна. Николай себя глупцом не считает, скорее наоборот – знает, что, стоит ему поверить, и в его сердце не останется больше ничего человеческого. Он себя боится не меньше, чем кладбища бескрылых птиц. - Федь, а, Федь… Ты правда веришь в это? В дьявола там, в жизнь после смерти? - В Бога не особо верю, а вот в дьявола да, пожалуй. Знаешь, почему? – едва ли он думает, что Николай хочет знать ответ на этот вопрос, но оратору не нежно разрешение, - Потому что у Бога есть это треклятая Библия. Серьезно, целая псевдо история глупейших, изощренных подвигов идиотов. А мы знаем, что то, что написано на бумаге – едва ли правда, это лишь рефлексия. У дьявола нет ничего, только тысячи упоминаний и додумок. У дьявола миллиарды лиц, половина из которых гораздо величественнее и благороднее, нежели Иисусовское лико. К примеру, скажи мне, попросит ли дьявол ради него сжечь собственного ребенка? Нет, потому что эти нелепые доказательства преданности ему не сдались – он и без того видит истинные намерения людей. Гоголь хотел бы заткнуть уши и напеть себе под нос глупую детскую песенку, которую помнит ещё с младших классов. Ему такое слышать тяжело – в воображении рождаются кровавые, вдохновляющие картинки. Стоит только пойти на поводу своей личной Истины, своей сущности, и не останется ничего больше за плечами. Глупец, сам ведь просил обрезать крылья. Вот только ладони к ушам не поднимаются – они замирают, сжимая цветасты длинный галстук – закрутить бы его вокруг собственной шеи и принять благородную смерть. Вот только то, подсознательное, истинное – нутро Гоголя, цветочное, яркое, карамельное, сумасшедшее – хочет слушать Фёдора до самой смерти, хочет верить ему, хочет видеть в его Идеале собственный. - Ты тоже видишь, Федь? Намерения людей… - Николай задумчиво хмурится, ему не идет это выражение. Клоуну серьезность не к лицу – её следует стереть широкой, волнующей насмешкой. - А что там видеть? Они все одного хотят – скука смертная – ты ведь со мной согласен. По глазами читаю, что понимаешь. Все в классе говорят, что ты бегаешь за мной потому, что ты чудик. Но вот истина – это я к тебе привязан, с тех самых пор, как мы впервые встретились. Ты смог меня понять, услышать. Ты не чудик, Коленька. Ты – трикстер. Гораздо опаснее дьявола.***
- Хватит уже танцевать, - Фёдор возмущенно восклицает, его недовольство только вдохновляет Николая двигаться ещё быстрее, покачивая бедрами под воображаемую музыку. Что остается делать? Веселиться, безусловно – это лучшее лекарство от душевного гриппа. - Ты просто злишься, потому что не можешь пригласить меня. Говорят, что злость можно почувствовать – она пахнет металлом и серой – от этой смеси хочется пальцы в рот засунуть и выблевать легкие. Николай только язык высовывает и театрально закатывает глаза: кривляка. Фёдор хотел бы хорошенько ударить его по лицу, чтобы стереть эту наглую усмешку – или же желание насилия порождено другим, простым и всему сущему понятным чувством. Тоской. - А ты плачешь. Гоголь только сейчас замечает, что щеки его разъедает противная соленая жидкость: ножами режет чувствительную белую кожу, до крови разъедает старые шрамы. Невыносимо. Теперь блевать хочется от самого себя.«С-П-А-С-И-Т-Е».
- Дотронься до меня, пожалуйста… - Не могу. Пусть не к лицу, не к волосам, не к плечам. Хотя бы к запястью – всего на мгновение. Если бы стрелка часов могла перевернуть всё вспять, Николай бы брал Фёдора за руку чуть чаще. - Если я найду Алису, ты отправишься со мной на поиски сердца? - К чёрту, Коля, что за чушь? Им обоим осточертели блуждания по зазеркалью – пусто-пусто-пусто – в действиях, в словах, в настоящем. Есть прошлое. Есть смерть. - Я хочу тебя спасти. Почему я позволил себе поступить с тобой так? Почему я вырвал твое сердце? - Потому что ты трикстер. Коля хотел быть тем, кем его видел Фёдор – не человеком, не духом, бОльшим. Хотел запечатлеть их связь навечно, хотел отпустить, чтобы найти. Он всегда жил на сцене – с самого рождения забыл о том, что есть правда. Сумасшедший? Едва ли, просто потерянный меж двумя мирами. - Я не хотел тебя убивать. Клянусь, Феденька, я не хотел… Он не помнит, как это произошло. Только запах крови и отчаянное желание достичь их общего идеала – заблудился в вечном и конечном – искал способа доказать возможность запечатлеть неконтролируемые чувства на холсте жизни. Феденька был центром существования, а центр хотелось сделать монументальным, несокрушимым – вырвать сердце, забальзамировать. Дьявол жив в памяти людской потому, что мертв. Только ушедшее приобретает возможность видеть космос. - Коль, а, Коль… Присядь. Голова кругом.***
- Федя… Ты меня любишь? - Я могу изобразить биение твоего сердца, когда ты смотришь на пар, поднимающийся из чайника. - Я тебя тоже.***
- Федя, а давай сорвем все обои в нашей квартире? Я люблю голые стены. - Только если ты обещаешь не рисовать на них конфеты, я не люблю сладкое. - Будем пить только зелёный чай с мятой? - Пропахнем травой. - Прекрасное будущее!***
- Не люблю снеговиков и все эти ледяные скульптуры. Зачем творить что-то из того, что изначально прекрасно? - Федь, ты просто постоянно болеешь, когда долго лежишь в снегу.***
- Ты можешь меня убить? - Безусловно. Только тебя убить я и смогу.***
Гоголь лежит на кровати, щекой прижавшись к подушке. Его белые волосы – тысячи и тысячи голубиных перьев – светятся кристально белым, чистым. Фёдор смотрит на них, водит рукой даже так, пусть не может коснуться, губами невесомо сцеловывает следы засохшей крови. - Заснул? В ответ тишина. Тишина – их третий напарник. Образ на кровати исчезает слишком быстро: был и вот уже нет. Только перышко на одеяле. Белое? Черное? Красное... - Коль, ты, действительно, думаешь, что это ты меня убил? Кто из нас двоих не может принять то, что всё было с точностью до наоборот... Это Фёдор не смог стерпеть самой мысли о том, что его трикстер однажды испепелится – улетит вместе с вольным ветром, на прощание игриво махая крылом. Это Фёдор наточил нож для того, чтобы после вонзить его в несопротивляющееся сердце. Это он до сих пор ходит по прогнившей земле, молясь о смерти – он каждый треклятый вечер надеется, что душа Николая по сей день жаждет вернуться в его покои. Гоголь привязан к земле потому, что Фёдор не в силах его отпустить, или потому, что сам никогда не собирался покидать его?