«Ветер крепчает». Это был его любимый мультфильм. Хенджин иногда пользовался этим драгоценным знанием. Знал, что он под него никогда не уснет. Зато засыпал Хенджин — грелся в сердцевинном котловане, слушал, что ему щебечет сердце под его ребрами. Баюкался восторжением мультипликационного пилота и мерным сопением под ухом. Пытался свыкнуться с мыслью, что завтра он проснется в одиночестве, когда в кровати не останется даже частички его тепла. Знал, что он вернется усталым и сонным. Знал и не мог себе отказать в неотступном эгоизме.
Утро давалось ему нелегко. Трудно проснуться, когда в принципе не ложился. Отвратительное состояние — сонная завеса ощущалась налитым по телу свинцом, заливала белок глаза, лишь бы не показывать самому себе свое исхудавшее тело по ту сторону зеркала. То ему всегда врало — Хенджин точно знал. Оно всегда пририсовывало ему теплые ладони на груди, сухие губы на лопатках, щекочущий бархат небрежно отросших волос, небесно-морскую клетку. А потом утопало в зависти. Теперь в нем только сгнившие фиалки под пуговичными глазами и застеленная наполовину кровать.Утро давалось ему нелегко. Кутаясь в теплые ладони, раскрасневшимся ухом внимая заходящемуся в детском лепете сердцу, он всегда обещал себе проснуться пораньше, чтобы приготовить завтрак, завязать на снежной рубашке галстук. Чтобы оставить рассеянные поцелуи где-то в воротнике, за ухом, на заляпанной зубной пастой скуле. Еще один — на сухих губах. Его хватало лишь на ленивое мычание, когда сквозь сонную негу прорывался ласковый голос, а следом — град из сухих губ. Приходилось довольно щуриться, перетекая на еще не остывшую половину кровати. Та любезно делилась с ним ароматом нероли, соленым морем хлопчатой клетки на рубашке, запиской у тумбочки подле. А потом он собирал его по крупицам — пляшущий ряд букв на клейком розовом стикере, оставленная в суете папка с документами, остывший завтрак на кухне, капли зубной пасты на стекле в ванной.
Душ был его пыткой. Хенджин устал собирать его остатки. Они напитали крохотную квартиру от и до — на коврике в прихожей въелась осенняя слякоть с громоздких шнурованных ботинок, изъязвлялось пальто с ароматом нероли за дверцей шкафа; в холодильнике под бутылкой с его молоком воцарилась цивилизация. Его следы были всюду. Кричали, пахли, плакали, выглядывали. Прятались. Хенджин всегда находил что-то, когда уже был уверен, что от него ничего не осталось, — галстук, упавший за тумбу, запонки, ручки, кошачий корм, припрятанные от Хенджина сладости. Розовые клейкие стикеры, в которых он все еще улыбался, шутил и подразнивал. В которых он все еще жил.Душ был его пыткой. Щекотливой, любвеобильной проверкой на выдержку. Они всегда ее проваливали. Теплые ладони грели влажную макушку, втирая в них мыльную любовь. Увешанные витиеватой венной лозой руки натирали ему спину, приделывали усы из пены, в которые нежнейше целовали. Хенджину нравилось разминать огрубевшую кожу на распаренных стопах — он забавно морщился и кряхтел, мычал, невпопад клевал в коленные чашечки и воск розовых бедер. Изучал крохи родинок до тех пор, пока на водной глади не лопнет последний пузырек их общего терпения. Хенджин всегда срывался первым.
Он разучился есть. Холодильник истлел настолько, что Хенджина сдувало ревом пустынного пепелища всякий раз, когда он лез туда. Из привычки, привитой им. Его тело, лишившееся мотора сердца под ребрами, укутанными в морскую клетчатую рубашку, — его собственное тоже стихло, внимая дани верности, отданной ему вовеки вечные, — забыло, как функционировать. Хенджин его не винил — смиренно захлопывал холодильник и тайком подъедал каменную соль, смоченную болезненной внутренней борьбой со смирением.Он разучился есть. Он всегда его за это ругал. Иногда Хенджин позволял себе этим пользоваться, потому втайне упивался видом по-старчески скрюченного у плиты обладателя аромата нероли, теплых ладоней и самых космических во всей вселенной поцелуев. Он забавно ворчал, любовно помешивал в кастрюле кипящее варево из лапши, куриной грудки, бесконечной заботы и нескончаемой влюбленности. Он учил его есть — прятал сладости и снеки, варил супы и каши. Кормил с ложечки, когда в этом не было никакой иной необходимости, исключительно кроме желания позаботиться. Хенджин, помешанный на личностной свободе, зонах комфорта и раздражении по пустякам, позволял. Послушно хлюпал супом, натягивал на уши шапку зимой, грел ноги при простуде, брал зонт даже в самые солнечные летние дни.
Он всегда любил принарядиться. Для него — вынужденная мера. Данное самому себе обещание, нарушение которого равноценно смерти; иногда подначивало. Хенджину не хотелось, чтобы он переживал. Чтобы знал о горах нестиранной одежды, раскиданной по их квартире; об украденной морской клетке на рубашке. Напрасно — Хенджин и сам прекрасно понимал. Он знает его слишком хорошо, чтобы не поверить в идеально выглаженную стрелку на брюках, — Хенджин скорее умер бы, чем взялся за утюг; теперь это вопрос времени. И все же прийти неухоженным не рискнул. Ни в жизни, ни после нее. Он мог — теперь мог — носить зияющие дыры в лазурных футболках, катышки на грязных свитерах, не мыться неделями. Но для него даже постригся.Он всегда любил принарядиться. Хенджину нравилось крутиться перед ним в новом рыжем кардигане, в джинсовой глазури, которая все еще шуршала этикеткой и неприязненно царапала копчик. Теплые ладони помогали застегнуть пуговицы, трепетно развешивали в тесных шкафах, придумывали глупые ассоциации; иногда лезли под «дутый вязанный апельсин», изучали «безоблачность небосвода» на бедрах. Он терпеливо утешал, когда хенджинова любимая белая футболка порозовела, выстиранная с алой водолазкой, хранившей в себе аромат нероли. Бережливо стирал то, что подлежало ручной стирке. Захлебывался любовью, юркнувшей под морскую рубашку, накрывал ту теплыми ладонями и сухими губами ворчливо любил в ответ.
Хенджин всегда считал, что букеты цветов — чушь, придуманная безнадежными романтиками. Но на юном лике цветочной феи, порхавшей среди горшков и букетов в крохотном ларьке за углом, каждый раз читалось узнавание. Хенджин не знал, что фея заранее готовила две одинокие астры, порхала над ними, чтобы с плохо скрываемым сочувствием на устах преподнести их тощему юноше в идеально выглаженном костюме со сгнившими фиалками под пуговичными глазами. Хенджин не знал, что у людей вокруг него остались эмоции, цвета и личности — верил, что все они ушли вместе с ним.Хенджин всегда считал, что букеты цветов — чушь, придуманная безнадежными романтиками. И все равно захлебывался в вареве из нероли и пестрой астры, в восторге и звездопаде собственных поцелуев в воротник, за ухо, скулу и сухие губы. В любви, по большей степени. Хенджин как-то раз спросил, почему астры, и пожалел, потому что осознал, что у его влюбленности нет ни потолка, ни пола, ни стен — сплошь и рядом усеянное астрами поле, затмевающее собой все видимые грани горизонта. Он поведал ему сокровенную тайну о том, что цветочный символ любви сотворен из космической пыли и преподнесен божественным алтарям подношением покорности и бесконечной памяти. Хенджину нравилось воображать себя божеством, которому даровали звездную пыльцу в качестве любовного символа. Еще не догадывался, что для него так оно и было.
Ему нравились долгие поездки. Хенджину было страшно от того, как опасны его интересы. Дорога казалась ему вымученно долгой, сродни пытке. Таковой она и была, таковой сделалась его жизнь, которая теперь избито ютилась в четырех стенах крохотной квартиры, сплошь и рядом усыпанной его следами, в цветочном ларьке за углом, в одном и том же рейсе на зеленом троллейбусе на стертом сидении. У ноги трепыхались две астры. Под ребрами — гнившее сердце, изредка силясь верещать и сгорать в агонии.Ему нравились долгие поездки. Они в этом быстро сошлись. Ему нравилось несравненное чувство единения с первозданным и диким, гармония с трелью лесов и гор; нравилось ловить в ветровку попутный ветер, приветствовать солнце на рассвете и прощаться со светилом на закате. Он пах кострами и не сбиваемым ароматом нероли. Ладони все еще теплые, губы — сухие. Зато поцелуи на пару с разговорами глубже, интимнее. Их хлестали ливни и кусали сквозняки. Закалялась любовь, креп смех, стиралась робость.
Они оба мечтали, что их развеют по ветру. Но Хенджин не смог. Захлебывался в воспоминаниях, теплых ладонях, нероли, розовых стикерах, поцелуях. И не мог. Собирал следы, не ел и не смотрелся в зеркало. Читал послания и записки, смотрел на живую улыбку, развешанную распечатками над кроватью. Не мог.Они оба мечтали, что их развеют по ветру. Что пустят по земле упокоенными душами, в обнимку друг с другом. Тогда они смогли бы целовать макушки древ, облачные овчинные бока, сгорать в кострищах у крохотной палатки, запрятанной в чаще леса, целовать водную гладь рек и озер, щекотать пушистые щеки бездомных котов и заглядывать в небоскребы каменных джунглей. Они смогли бы обратиться бесконечностью, переплестись друг с другом и стать непостижимым ни временем, ни умом, ни сердцем. Стать чем-то правильным, неоспоримым. Стать воплощением любви. Стать друг другом и никем одновременно.
Хенджин не помнил, когда это началось. Он бы рассмеялся, подразнил, ущипнул за костлявое ребро — под ним бы зашлось в трепете едва живое сердце, — потому что он-то помнил. Всегда все помнил. Записывал, гравировал, напоминал Хенджину, журил за дырявую авоську в проженных любовью мозгах. Не винил — сам такой же. Хенджин не мог. Он эгоист. Потому что ему нравилось часами разговаривать с ним, сминать в ладонях шуршащую упаковку двух одиноких астр, сотканных из космической пыльцы. Он чувствовал, как внимательно ему внимали выгравированные буквы у божественного алтаря, как тепло сочилось из-под земли, кутало в свои теплые ладони и невпопад клевало соленой влагой в щеки, губы и подбородок. Он знал, что было бы правильнее отпустить его. Пустить по миру, чтобы он мог целовать макушки древ, облачные овчинные бока, сгорать в кострищах у крохотной палатки, запрятанной в чаще леса, целовать водную гладь рек и озер, щекотать пушистые щеки бездомных котов и заглядывать в небоскребы каменных джунглей. Но Хенджин не мог. Не мог собственноручно погрузить себя в ловушку из дня сурка, где он стал бы его личной бесконечностью из следов, морозного одиночества и стертого в труху собственного сердца. Хенджин знал, что ему это тоже не понравилось бы. Они хотели стать бесконечностью вместе, вместе стать чем-то правильным, неоспоримым; воплощением любви. Они должны были быть вместе. В крохотной квартире или пылью над мирской суетой. Они должны были. Но не смогли. Хенджин всегда оставлял розовый клейкий стикер поверх космических цветов, опылял крохотную обитель божества морской влагой и кровотеченьем сердца изливался в сырую землю. Любил и цеплялся за божественные следы, исполненные ответной любовью, прежде, чем силился уйти. Розовый квадрат подхватывал ветер. С завываньем и надрывом читал пляшущий ряд букв и с упованьем пересказывал одухотворенному божеству, укутанным в астровые одеяла; срывал с него живую улыбку, пускал трепетную трагичную молву и позволял ему навещать хенджиновы сны. Розовый квадрат подхватывал ветер. И обращал в бесконечность, пускал по миру, вписывался в начищенные до блеска окна небоскребов, подминался кошачьими лапами, целовал водную гладь озер и рек, лез в палатку, затерянную в чаще леса, поедался овцами и застревал в шевелюре древ. И весь мир рокотал. Плакал в сожалении. Орошался некрологами и зацикленными в бесконечность пляшущим рядом букв:«Прошло уже столько времени, но я никак не могу свыкнуться с мыслью, что тебя уже нет с нами. Хен, мне тебя не хватает.»