Любить это не сложно.

PG-13
Завершён
9
автор
Фэндом:
Размер:
85 страниц, 26 659 слов, 36 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
9 Нравится 0 Отзывы 8 В сборник

Часть 36 вампир и человек, Лондон слеш

Настройки
Примечания:
Лондон, 1889 год. Осень в этом городе никогда не была просто временем года. Она была ощущалась словно живым существом — сырым, цепким, проникающим под кожу вместе с туманом, который поднимался от Темзы и растекался по мостовым, словно грязная вата. Газовые фонари на горели вполнакала, их свет был не в силах разогнать липкую, почти осязаемую мглу, а лишь окрашивал ее в болезненно-желтый. В такой вечер даже воздух казался заговорщиком, приглушающим шаги и скрадывающим лица прохожих. Генри Олдридж стоял у окна своей маленькой квартиры на четвертом этаже, вглядываясь в этот густой мрак. Он был бледен той особой, нездоровой бледностью, которая выдает либо чахоточного, либо человека, слишком редко видящего солнце. На нем был потертый сюртук, а на столе, заваленном бумагами, остывала чашка чая. Генри был младшим клерком в юридической конторе на четвертой улице, его настоящая жизнь протекала не в переписывании отчётов с бумажки на бумажку, а здесь, в этих исписанных мелким, лихорадочным почерком листах. Он был поэтом. Безвестным, непечатаемым, распираемым изнутри образами и рифмами, которые, казалось, были единственным, что поддерживало в нем едва теплчщийся огонек жизни. Сегодня настроении у писателя было странным, он не до конца понимал сам себя. Ему казалось, что сегодняшний вечер должен был стать или концом, или началом чего-то невероятно. Но поэт этого ощущения никак не понимал. Он нервно тронул пальцами высокий воротничок, проверяя, хорошо ли тот скрывает то, что он называл про себя "проклятием", хотя это слово было слишком драматичным даже для поэта. На шее, чуть ниже кадыка, прятался шрам — не грубый, не рваный, ни капли не напоминающий след от ножа или скальпеля, а тонкий, ювелирный, похожий на след от укола циркулем. След от двух маленьких, идеально круглых отверстий. Ему не нужно было зеркало, чтобы помнить, как они выглядят. Он чувствовал их кожей, как другие чувствуют обручальное кольцо на пальце. Ровно в девять, как и договаривались, в дверь постучали. Стук был негромким, но каким-то гулким, остающимся в рёбрах, словно звук шел не от костяшек пальцев по дереву, а откуда-то из глубины дома. Генри вздрогнул, глубоко вздохнул, словно перед прыжком в ледяную воду, и пошел открывать. На пороге стоял Мишель Вейл. Он не входил, а словно вытекал в пространство, как река в море, заполняя его своим присутствием, от которого у Генри всегда перехватывало дыхание. Мишель, как всегда,тбыл одет безупречно в длинное черное пальто из шерсти, белоснежный шейный платок, заколотый маленькой брошью с черной жемчужиной, и цилиндр, который он, войдя, снял с изящной небрежностью. Но одежда была лишь обёрткой. Лицо Мишеля, с его высокими скулами, тонкой линией рта, и глазами цвета темного янтаря, было лицом существа, казалось по нелепой случайности оказавшегося в этой тесной, пропахшей пылью и чаем комнате. Ему было на вид лет двадцать пять, но Генри знал, что эта оценка ошибочна лет, как минимум, на сто. — Ты бледнее обычного, Генри, — произнес Мишель вместо приветствия. Голос его был низким, обволакивающим, с тем особым, непонятным акцентом, что раскрывает человека, говорившего на этом языке еще в те времена, когда он только начинал обретать свои определенные черты — Ты снова не ел. И, полагаю, не спал. — Я работал, — ответил Генри, закрывая дверь и чувствуя, как сердце начинает свой неровный, мучительный бег. Оно всегда так билось в присутствии Мишеля — гулко, тяжело, словно пытаясь наверстать все те секунды, когда, как ему казалось, оно и вовсе не билось. — Проходи. Мишель не сел в предложенное кресло. Он подошел к столу и, не спрашивая разрешения, взял один из листков. Его глаза пробежали по строчкам. Генри замер, ощущая себя подсудимым, ждущим вердикта. — "…и капли крови— лишь отблеск рождающей огни зари, они в глазах твоих навек застыли" — прочитал вслух Мишель. На его губах, тонких и безупречно очерченных, заиграла едва заметная улыбка. — Ты так и не научился избегать банальных рифм, мой милый Генри. "Зари" и "застыли" — это дурной вкус. Но образ… образ интересный. Ты интуитивно чувствуешь суть. — Суть? — Генри подошел ближе, его рука непроизвольно потянулась к горлу. — Суть в том, что я пишу о закате. О жизни, которая заканчивается. О том, как день истекает кровью в ночь. — Суть в том, что ты пытаешься переложить на язык смертных то, что чувствуешь, — Мишель мягко положил листок обратно и, наконец, повернулся к Генри всем корпусом. — А чувствуешь ты мою природу. Мою вечную, неизменную ночь. И именно поэтому я здесь. Между ними повисло молчание, тяжелое и вязкое, как тот туман снаружи. Их отношения были странным танцем, начавшимся три месяца назад, в дождливый полдень старого книжного на Фаррингдон-роуд. Генри тогда рассматривал томик Китса, а Дориан просто стоял рядом, спасаясь от дождя под козырьком. — Вы любите Китса? — спросил Генри, чтобы прервать неловкость. — Я знал его, — спокойно ответил Мишель, и в этом "знал" не было насмешки или гордости, а была печальная, всеобъемлющая усталость. Это был комичный ответ, и Генри сначала посмеялся, но потом, когда их разговор продлился, когда они перешли в кофейню, а оттуда, спасаясь от скуки и назойливых взглядов, сюда, в его квартиру, когда Мишель начал говорить о Лондоне начала века, о поэтах-романтиках, о запахе конского навоза и фиалок на балах у Олмака, Генри смеяться перестал. Мишель был ходячим остывшим мгновением, живой реликвией, и самое пугающее, самое невероятное заключалось в том, что Генри, чей разум был остер и скептичен, поверил ему сразу. Поверил не рассудком, а тем самым поэтическим нутром, которое чует правду за гранью сказки. А потом была та ночь. Ночь, когда Генри, страдая от очередного приступа меланхолии и лихорадки, в полубреду попросил Мишеля Эйла о невозможном — Забери меня. Сделай так, чтобы я видел то, что видишь ты. Чтобы время остановилось. Мишель долго смотрел на него тогда, и в его янтарных глазах плескалось что-то древнее и голодное. Он не ответил. Он просто склонился к шее Генри, и мир взорвался огнем, а потом наступила тишина, в которой не было ни времени, ни боли. Но Обращения не случилось. Мишель лишь пригубил его, как сомелье пробует вино, не делая глотка. Он оставил Генри на границе двух миров — ни живым в полной мере, ни мертвым. С тех пор они встречались раз в неделю. Мишель приходил, они говорили о поэзии, о городе, о безвозвратно ушедшей эпохе, которую Мишель помнил, а Генри пытался воссоздать в стихах. Мишель читал его рукописи, критиковал, наставлял. А потом, под утро, снова пил его кровь — ровно столько, чтобы Генри остался на этой тонкой, звенящей грани. Для Мишеля это был ритуал. Способ сохранить рассудок в бесконечной череде десятилетий. Он нашел родственную душу, смертного, чей внутренний мир был так богат и темен, что мог насытить не только тело, но и ту бездну скуки, что разверзлась в вампире за столетия. Для Генри это было чем-то иным. Неизмеримо большим. — Почему ты здесь сегодня? — спросил Генри, когда молчание стало невыносимым. — Сегодня не среда. — Я пришел попрощаться, — сказал Мишель, и в его голосе впервые за все время их знакомства прозвучала нота, похожая на сожаление. Он подошел к окну и уставился в желтую мглу. — Лондон становится опасным. Ты читаешь газеты. Это безумие с убийствами… На улицах охотники за монстрами. Пока они ищут безумного мясника с той улицы, но их сети затягиваются, и в них может попасть кто-то другой. Кто-то вроде меня. Мне нужно исчезнуть. На континент. Возможно, снова в Париж. У Генри подкосились ноги. Он опустился в кресло, не сводя с Мишеля глаз. Попрощаться. Одно это слово обрушило на него всю конструкцию его нынешней жизни, точно карточный домик. Его существование, зависшее между жизнью и смертью, держалось лишь на этих визитах. Он жил от встречи до встречи, дышал ожиданием звука его шагов на лестнице. Он отдавал свою кровь, чтобы получить взамен часы присутствия, взгляд янтарных глаз, прикосновение холодных пальцев к листу бумаги. Это была сделка, самая честная в его жизни, но сердце Генри никогда не умело быть честным лишь наполовину. Оно отдавалось целиком. — Тогда ты должен это сделать, — произнес Генри. Слова давались ему с трудом, словно каждое было маленьким осколком стекла. — Ты должен завершить то, что начал. Ты не можешь просто уйти и оставить меня здесь. Таким. Ты должен Обратить меня. Мишель резко обернулся. Его лицо, обычно сохранявшее маску надменного, ледяного спокойствия, на мгновение исказилось — нет, не гневом, а чем-то похожим на боль. — Я не могу, — отрезал он. — Я говорил тебе тысячу раз. Ты не понимаешь, о чем просишь. — Я понимаю, — Генри вскочил с кресла. Отчаяние придало ему храбрости, граничащей с безумием. — Я понимаю, что это конец моей жизни в том виде, в котором я ее знаю. Конец солнца, конец вкуса хлеба и вина. Но это не жизнь, Мишель! То, что я влачу сейчас — это ее бледная, жалкая тень. Я всего лишь ходячий набросок человека, стертая, помятая страница. Моя кровь — это чернила, которыми ты пишешь свою вечность, и я с радостью отдаю их тебе! Но дай мне взамен настоящие слова! Дай мне вечность, чтобы я мог быть с тобой! — Вечность — это проклятие, а не награда, Генри, — голос Мишеля упал до шепота — Ты видишь ее сквозь призму своих стихов, романтизируешь, как романтизируешь чахотку или гибель юного поэта. Ты думаешь, это красиво. Это не так. Это значит видеть, как города, которые ты любил, превращаются в прах и отстраиваются заново, меняются, кажутся чужими и уродливыми. Это значит помнить лица всех, кого ты когда-то знал, и осознавать, что они давным давно истлели в могилах, а ты все еще здесь, со своей памятью, которая не тускнеет. Это голод, который никогда не утолить до конца. Это одиночество, от которого нет лекарства, потому что такие, как мы, не никогда не держаться вместе — мы хищники-одиночки. Ты хочешь этого? Ты, с твоей нежной душой, с твоим сердцем, которое истекает кровью от каждой несправедливости мира? Да ты сойдешь с ума через первые сто лет! — Неправда! — воскликнул Генри. Его голос сорвался. На глазах выступили слезы — жгучие, горькие, человеческие. — То, что ты описываешь, это ад. Но мой ад он здесь и сейчас. Это просыпаться каждое утро и понимать, что ты стареешь. Что каждый тик часов уносит тебя дальше от самого себя. Что ты только жалкая песчинка в часах вечности. Это любить тебя, Дориан, и знать, что я для тебя не более чем занятная книга, которую ты листаешь от скуки. Что я даже не собеседник, не спутник, а всего лишь… графин с вином. Это хуже любой смерти и любого проклятия! Слова повисли в воздухе, оглушительные в своей простой, беспощадной правде. Генри сам не понял вначале, что он сказал. Он выкрикнул это из самой глубины своего существа, слово, которое ни разу не осмеливался произнести даже мысленно. Любить. Он любил Мишеля. Не как наставника, не как путеводную звезду своей мрачной поэзии. Он любил его той самой любовью, которю никто не смеет назвать своим именем, любовью, за которую в этом чопорном, жестоком Лондоне 1889 года можно было угодить в тюрьму, в ад, под нож хирурга. Но в эту минуту, перед лицом потери, все социальные условности сгорели дотла. Осталось только это чувство, огромное и сияющее в своей обнаженности. В комнате стало очень тихо. Было слышно, как за окном, в переулке, переругиваются пьяные матросы, и этот грубый, нестройный звук казался кощунственным вторжением в священную тишину их признания. Мишель смотрел на Генри, и выражение его лица менялось медленно, словно лед под лучами внезапного солнца. Удивление. Неверие. И что-то еще, что-то глубокое и такое острое, болезненное, поднимающееся из той самой бездны веков, о которой он только что говорил. — Генри… — начал он, но тот его перебил. Теперь, когда слова были сказаны, он уже не мог остановиться. — Нет, дай мне закончить. Ты сказал, что пришел попрощаться. Хорошо. Пусть это будет прощанием. Но я не хочу, чтобы ты уходил, не зная правды. Все эти стихи, которые ты читал, — они все о тебе. Каждое слово. Ты говорил о банальных рифмах, но разве ты не понял? "Зари" и "застыли" — это о том, что моя жизнь — это постоянный закат перед твоей вечной ночью. Моя кровь это чертов "отблеск зари". Я отдавал тебе ее не для того, чтобы насытить твой голод. Я отдавал ее, потому что это было единственное, что я мог тебе дать. Единственная ценность, которая у меня была. Знак моей любви. Генри сделал шаг вперед. Он стоял теперь совсем близко, так близко, что чувствовал исходящий от Мишеля холод не ледяной, не мертвый, а холод старого мрамора в соборе, холод камня, хранящего память веков. Он видел каждую деталь его бледного лица тончайшую сеть голубоватых вен на висках, пушистые тени от ресниц, совершенную, статую, печальную неподвижность губ. — Ты боишься сделать меня таким же, как ты, потому что думаешь, что проклянешь меня, — прошептал Генри. Его дыхание коснулось щеки Мишеля — Но мое единственное проклятие — это моя смертность. Это разлука с тобой. Я не прошу тебя жениться на мне, Мишель, — он горько усмехнулся. Эта привилегия останется за леди с Бонд-стрит. Я прошу тебя взять меня с собой. В твою ночь. Я хочу видеть, как Париж стареет. Хочу видеть, как рушатся империи. Хочу, чтобы ты прочитал стихи, которые я напишу через двести лет, и сравнил их с этими, жалкими, сегодняшними. Я хочу быть с тобой. Только и всего. Разве это не стоит вечности? Мишель молчал. Он, тот, кто знал слова на дюжине языков, кто спорил с Шекспиром и пил вино с Байроном, сейчас не мог найти ни единого слова в ответ. Потому что то, что говорил Генри, было четким и ясным его собственной, тщательно скрываемой боли. Свое первое столетие он искал любви. Он искал ее в объятиях женщин и мужчин, в салонах Вены и притонах Рима. Потом он понял, что для бессмертного любовь к смертному это медленное самоубийство. Смотреть, как любимое лицо покрывается морщинами, слышать, как любимый голос становится надтреснутым, и знать, что финал неизбежен было чистой пыткой. Поэтому он запретил себе любить. Он превратил свои жертвы в интерактивные книги, как точно подметил Генри. Он читал их, упивался их мыслями, их эмоциями, их вкусом, а затем ставил на полку памяти, не позволяя себе привязанности. С Генри все пошло не по плану с самого начала. Эта нелепая, трогательная чистота, этот горячечный блеск в глазах, эта готовность отдать всю свою кровь до капли не ради бессмертия, а ради поэтического соучастия все это совершенно обезоружило Мишеля. И сейчас, когда хрупкий, болезненный поэт стоял перед ним, распахнув душу и сердце, предлагая ему свою человечность в обмен на вечность. Мишеля поразило осознание, что все его защиты рухнули. То, что он принимал за гурманский интерес, за коллекционирование редких человеческих экземпляров, оказалось тем, от чего он так старательно бежал столетиями. — Ты не понимаешь, о чем просишь, — повторил он, но его предательски голос дрогнул. — Так объясни мне, — Генри стоял на своем — Покажи мне. И Мишель жалко сдался. Не перед доводами рассудка, а перед этой безоглядной, жертвенной любовью, которая сияла в глазах Генри ярче любого фонаря. Он медленно протянул руку и коснулся щеки Генри. Его холодные пальцы скользнули вниз, к шее, туда, где под тканью воротничка скрывались две маленькие, заветные ранки. — Если я это сделаю, пути назад не будет, — сказал он, и в его янтарных глазах, наконец, зажегся свет. Не отсвет уличного фонаря, а собственный, внутренний, темный, но живой. — Ты умрешь, Генри. Эта лихорадочная, восторженная жизнь, которую ты так любишь, закончится в этой комнате. Останется только то, что ты называешь моей "вечной ночью". Ты никогда больше не увидишь солнца. Никогда не почувствуешь его тепла на своей коже. — Я знаю, — ответил Генри, не отводя взгляда. — Но я буду чувствовать твой взгляд. И твое присутствие. Для поэта свет не так важен, как тень. А ты — моя самая главная тень. Мишель чуть заметно улыбнулся — печально, болезненно и так нежно как никому не улыбался. — Это, пожалуй, самая красивая и самая мрачная метафора, которую я когда-либо слышал. И ты, кажется, даже не сознаешь ее глубины. Хорошо, мой милый, нелепый, гениальный поэт. Я сделаю это. Я разделю с тобой свое проклятие. Или… кто знает, может быть теперь, когда я буду не один, оно, наконец, перестанет им быть. Он обхватил Генри за плечи, притягивая его ближе. Это объятие не было каким либо каким его было принято называть в обычном, человеческом смысле. Оно было торжественным, как ритуал, как заключение завета. Генри закрыл глаза. Его сердце колотилось где-то у горла, отдаваясь в висках. Он не боялся. Он чувствовал лишь бесконечное, чистое счастье, такое сильное, что оно, казалось, могло осветить всю комнату ярче дневного света. Мишель медленно склонил голову. Генри почувствовал прохладное дыхание на своей коже у самого уха, а потом уже знакомый, острый укол. Но сегодня все было иначе. Дориан не "пригубливал" его как было раньше. Он пил крупными глотками, медленно, и вместе с кровью выпивая из Генри всю его слабость, вся человеческая лихорадочность, весь страх. На их место вливалась темная, густая, звенящая сила. Это было похоже на погружение в холодную воду. Сначала шок, а потом изумительное, невесомое спокойствие. Когда мир начал меркнуть и краски поплыли, Генри почувствовал, как его губ касается что-то холодное и влажное. Это было запястье Мишеля, на котором зияла свежая рана, такая, какая должно быть сейчас была на шее Генри. Кровь вампира. Кровь его создателя. Генри сделал глоток, и этот вкус превзошел все, что он мог вообразить. Это была не жидкость. Это была сама суть времени, музыка сфер, вкус запретного знания. — Пей, — прошептал Мишель где-то у самой его души — Пей сколько сможешь. И добро пожаловать в вечность. Генри пил, пока силы окончательно не покинули его. Он обмяк в руках Мишеля, и мир погас. Уличный шум, запах тумана, шершавая ткань сюртука все этт исчезло. Осталась только бесконечная, уютная тьма. Он не знал, сколько прошло времени. Секунда? Месяц? Тысяча лет? Когда Генри открыл глаза, первое, что он осознал, была тишина. Не та тишина, что бывает в пустой квартире, а тишина абсолютная, в которой он мог слышать, как осыпается пыль с книжных полок, как в подвале тремя этажами ниже скребется мышь, как бьется… нет, не его сердце. Сердце Мишеля. Такой же медленный, даже слишком медленный, мощный ритм. Он слышал два сердца в этой комнате, и они бились в унисон. Вторым ощущением был свет. Газовая лампа в сухом абажур на стене, который раньше неохотно давала лишь жалкое, тусклое пятно, теперь сияла, как маленькое солнце, и Генри видел каждый оттенок желтого, голубого и белого в ее пламени. Мир обрел невероятную, слишком сильную четкость. Он видел каждую щель в дереве на столе, каждую пылинку в воздухе, парящую в медленном, торжественном танце. Он поднял руку и посмотрел на свои пальцы. Они были бледны, но это не была не его старая, привычная бледность больного. Это была бледность статуи. Бледность совершенства. Он чувствовал силу, спокойную, непоколебимую, разлитую по всему телу. Мишель стоял у окна, спиной к нему. Услышав движение, он обернулся. На его лице впервые не было ни надменности, ни иронии. Только усталое, выстраданное, глубокое облегчение. — Как ты себя чувствуешь? — спросил он. Генри встал. Это движение, которое раньше требовало усилия, теперь было легким, как мысль. Он подошел к окну и встал рядом с Мишель. Туман на улице не много поредел, открывая грязные крыши, уходящие вдаль, и тонкую полоску неба на востоке, которая, как он теперь отчетливо видел, начала сереть. Приближался рассвет. Его последний рассвет. Он посмотрел на серую полосу и не почувствовал ничего, абсолютно ничего. Ни сожаления, ни страха. Он повернулся к Мишелю. — Я чувствую голод, — честно ответил он, и его собственный голос показался ему чужим — более низким, более вибрирующим. — Но прежде чем мы… утолим его как-нибудь позже. Я хочу сказать. Там, в той моей жизни, я много говорил. Я выплеснул на тебя все, что копилось. Но ты ничего не ответил. Мишель чуть прищурился. — Разве нужно отвечать на такое? По-моему, мой поступок ответ более чем красноречивый. Я дал тебе вечность. — Этого недостаточно, — твердо сказал Генри, в котором новообретенная уверенность странным образом уживалась с его прежним, поэтическим максимализмом. — Вечность это наше будущее. Но оно ничего не стоит, если не прозвучат слова для настоящего. Я признался тебе в любви, Мишель. Так, как люди признаются своим возлюбленным. Я хочу знать, что ты чувствуешь ко мне. Без метафор. Без увиливаний. Я умер для тебя. Я заслужил правду. Вампир долго смотрел на свое создание. На этого несносного, упрямого поэта, который и после обращения остался все тем же Генри, требующим четких рифм и ясных смыслов даже в такой туманной материи, как чувства. И Мишель проживший на земле в десять раз дольше, вдруг почувствовал себя рядом с ним не древним монстром, а просто… человеком. Тем человеком, которым он был когда-то, в конце какого-то давно минувшего века, когда его сердце еще умело любить и бояться. — Ты прав, — медленно произнес он. — Ты заслужил правду. И правда в том, Генри Олдридж, что я прожил на этой земле больше ста лет. Я видел красоту, которая способна убить, и уродство, которое способно воскресить. Я думал, что разучился чувствовать. Но когда ты сегодня говорил… когда ты сказал, что твоя кровь — это знак твоей любви… я понял, что все мои прошлые «книги» были лишь предисловием. Ты — единственная строка, которую я хочу перечитывать вечно. Он подошел ближе и взял лицо Генри в свои ладони. Холодные ладони касались холодной кожи, и это было самым правильным, самым гармоничным ощущением в мире. — Я люблю тебя, мой глупый, прекрасный, гениальный поэт, — сказал Мишель, и его янтарные глаза вспыхнули тем темным, живым огнем, который Генри так мечтал увидеть. — Я люблю тебя с того самого дня под дождем у книжного, когда ты спросил меня о Китсе. Я не говорил этого, потому что боялся, что эта любовь тебя уничтожит. А теперь вижу, что она нас обоих спасла. Мы теперь два чудовища в ночи, Генри. И наконец мы не одни. Генри не ответил. Он просто подался вперед и поцеловал Мишеля. Поцелуй был прохладным и новым, непривычным для губ, которые еще помнили вкус человеческого тепла, но именно в этой прохладе и была вся глубина их новой, нечеловеческой нежности. Это был первый поцелуй в их общей вечности. За окном, над крышами лондонского Ист-Энда, утренняя заря, последняя в одной жизни, окрасила небо в цвет их собственной крови. Но они стояли, отвернувшись от окна, глядя только друг на друга. Лондон 1889 года, город туманов, убийств и тайных страстей, провожал их рассветом, который они больше никогда не увидят. А впереди была ночь, долгая, бесконечная, наполненная словами и иногда тишиной, и для двух любящих сердец, которые теперь бились в одном ритме, этого было более чем достаточно. Они вышли из квартиры, когда солнце уже взошло, но в узких переулках Уайтчепела еще держалась глубокая тень. Двое высоких мужчин в черном, рука об руку, они как будто магически скользили сквозь этот утренний сумрак, как два духа, наконец-то обретшие покой. Их путешествие только начиналось.
9 Нравится 0 Отзывы 8 В сборник