* * *
В тот день, разумеется, не пришли. И на следующий тоже. Война продолжалась, пусть бомбёжка прекратилась и выстрелы затихли. Постепенно, однако, всё вокруг стало возвращаться к некоему подобию нормальности. Жить под гнётом бездушной машины, которую они когда-то называли родиной, было невыносимо. Но человек привыкает ко всему, особенно когда окружающая действительность втирается в доверие. И всё же люди сопротивлялись, понемногу пытались бороться. Так же боролись бельгийцы в далёкие времена, но тогда немецкая речь не была похожа на проклятия и не хлестала наотмашь по щекам, тогда им, захватчикам, было глубоко безразлично, у кого какие родители и кто какую религию исповедует, тогда они старались не смотреть в глаза мирным жителям, но не стыдились страны, в которой родились. Та война запомнилась масштабом, оставаясь при этом такой же, как и прочие до неё: войной за власть, за земли и их богатства. В нынешней же войне было что-то, что вселяло беспросветное отчаяние. В нынешней войне им была отведена роль волков, отбившихся от хищной стаи и проповедующих вегетарианство. В глазах голландцев Курт видел презрение. Возможно, дело было в его искажённом восприятии, но в словах «с вас столько-то гульденов» он отчётливо слышал «да чтобы ты подавился этой капустой, и морковь можешь засунуть себе в одно место», а взгляды некоторых знакомых прожигали насквозь. Неприязнь и напряжение витали в воздухе, и хоть как-то изменить это не представлялось возможным. На работе было немногим лучше — первое время на него смотрели исподтишка, затем недоверчиво, теперь же, когда щёки слегка осунулись, а под глазами пролегли тени, — с интересом. Мир цифр и статистики — точный и скучный, мир за окном — переменчивый и пугающий, и он позволил коллегам развлекаться хотя бы так, считывать изменения в его физиономии и делать по ним какие-то глупые выводы. Но, возможно, Фридрих оказался прав, и он просто искал угрозу там, где её на самом деле не было. Мать больше не появлялась. Сны, если вообще удавалось засыпать, приходили без сновидений, что не могло не радовать. Но что-то продолжало тяготить его, щемящее предчувствие беды засело в груди, и потому Курт старался сохранять бдительность, собирая при этом ошмётки прежних дней и уповая на то, чтобы их удалось спасти. Вечера они проводили дома. Если раньше могли выбраться куда-нибудь, чтобы немного развеяться, поодиночке или вдвоём, то теперь старались выходить на улицу как можно реже. От звуков родной речи, каменных выражений лиц земляков и ревностной фанатичности, с которой они теперь были неразрывно связаны, становилось до зубовного скрежета противно. Иногда, вернувшись после работы, Курт по несколько раз мыл лицо и руки, стараясь оттереть от кожи реальность, пожирающую мир за окном. Порой засыпал на диване, потому что в спальне было слишком пусто, темно, холодно и чудился землистый запах. Несколько ночей провёл не сомкнув глаз и курил перед открытым окном, чтобы никто в доме потом не кривил нос. Поначалу казалось, что Фридрих переносит происходящее спокойнее, но Курт знал его уже четверть века и вскоре перестал обманываться нарочитыми улыбками друга. И прежде немногословный, он замкнулся, подолгу не выходил из своей комнаты, почти не выпускал из рук скрипку, время от времени забывал о существовании кухни и в такие дни питался преимущественно тем, что Курт оставлял под его дверью. Выступления в ресторане хоть как-то скрашивали его будни, и в дни работы Фридрих на какое-то время оставался в гостиной, выглядя при этом совершенно таким же, как и прежде. Шестого сентября его поведение резко изменилось в худшую сторону: он хмурился, на все вопросы отвечал односложно или вовсе ограничивался жестами и кивками, старательно избегал зрительного контакта. В любой другой день он оттащил бы груз своих проблем в спальню и уже на следующее утро вышел бы как ни в чём не бывало, но сегодня отчего-то он продолжал сидеть в гостиной, дотошно протирая скрипку. Курт не придал этому значения, всякое бывает, но чем больше времени проходило, тем сильнее ему казалось, что Фридрих хочет чем-то поделиться, и тем сильнее он сам начинал переживать. Уткнувшись в книгу и перечитывая одну и ту же строчку по несколько раз, он ждал — вытягивать клешнями слова не имело никакого смысла. Но уходить, хоть время и приближалось к полуночи, он не собирался. — Можно, я тебе к-кое-что сыграю? — Фридрих подал голос так внезапно, что Курт вздрогнул. С готовностью захлопнув томик, отложив его в сторону и мысленно обрадовавшись прервавшемуся затишью, он закивал. — Конечно, с чего такие вопросы? Пробормотав что-то неразборчивое себе под нос, Фридрих со скрипкой в руках поднялся с дивана, взял лежавший на столике смычок, принял стойку, тяжело вздохнул, словно собираясь с силами, и начал играть. Тягучая, плавная мелодия разлилась по комнате. Поначалу приятная и светлая, она медленно перерастала в нечто тёмное, не злое, но по-своему жуткое, болезненное, зубами разрывающее сердце на мелкие кусочки. С каждой секундой Курт напрягался всё сильнее и сильнее; поначалу он следил за тем, как смычок скользит по струнам, но затем сам не заметил, как перевёл взгляд на окно. Мутные пятна освещённых изнутри занавесок в чужих домах напротив расплылись перед глазами. Теперь под жалостливые, надрывные рыдания скрипки он отчётливо видел, как эти самые занавески, хранившие от посторонних глаз семейный уют, полыхали, а за ними в агонии умирали их владельцы. Огонь перекидывался из квартиры в квартиру, неудержимо продвигался всё дальше и дальше, обращая прахом всё, к чему прикасался, и нутро Курта сжималось до маленького беспомощного комка, извивающегося в судорогах от невозможности как-либо помочь. Он не заметил, как музыка стихла. Пожар не затухал и не разрастался, замер на одном месте. Языки пламени лениво тянулись вверх, к небесам, упорно, но не достигая своей цели. Почувствовав лёгкое прикосновение к плечу, он очнулся. Нетронутые, занавески прикрывали чьи-то окна, и не было никакого огня, была только тишина и ночная тьма, разгоняемая редкими уличными фонарями. — Ты собираешься исполнить это, да? — собственный голос показался чужим и далёким. Слышать ответ было не обязательно — он и так его знал. — Эта мелодия — мой протест, Курт. И моя мольба о прощении, — Фридрих пробормотал ещё что-то неразборчивое, похожее на «напоследок», и Курт тут же обернулся, но, не заметив в поведении друга ничего странного, решил, что ему просто послышалось. Время было позднее, а в голове всё ещё вспыхивали воспоминания о привидевшемся пожаре. — Тебе не за что просить прощения, ты же знаешь. — Знаю. Но я чувствую, что должен. Они этого д-делать не станут. Повисла тишина. Вязкая, гнетущая. Каждый из них хотел о чём-то сказать: Курт — о том, как сильно страшится будущего и каким неправильным ему кажется настоящее, Фридрих — о том неизвестном, что держал в себе весь вечер и чем тяготился, чем хотел и одновременно боялся поделиться. Время давно перевалило за полночь. Пятница на их глазах перетекла в субботу, которой предстояло стать такой же безрадостной, как и прочие субботы до неё. — Что бы ни случилось, солнце засияет вновь, я уверен в этом, — наконец, выдавил из себя Фридрих, нервно потирая пальцы. — Д-даже если меня, тебя или нас обоих к тому моменту н-не станет, солнце всё равно засияет. Рано или п-поздно всё наладится. Я верю в это. Верь и ты.* * *
Злосчастный звонок раздался вечером следующего дня. Кто-то из ресторана, он так и не разобрал, кто именно, сообщил, что сразу после выступления Фридриха задержали. Искусственный мирок вспыхнул как спичка. Курт ожидал, что когда-нибудь это произойдёт, но не думал, что таким образом. Отчего-то он надеялся, что их не вырежут из прежней жизни поодиночке. Отчего-то хотелось верить, что никто не напишет надуманный донос. Однако новая власть ещё не настолько укрепилась, чтобы самостоятельно взяться за выискивание неугодных. Наверняка кто-то из местных помог, не постеснялся указать пальцем, обвиняя немца, сына страны-захватчика, давно уже покинувшего прежний дом, в... Курт нервно усмехнулся. Он подозревал, в чём именно. А в чём вообще можно обвинить одинокого музыканта, ведущего неприметный образ жизни, не болтающего лишнего, но живущего не с семьёй, а с соседом? Курт положил телефонную трубку, но руку долго не отнимал. Старался сохранить хоть какую-то опору, иллюзию того, что они всё ещё властны над собственными судьбами. Пока телефон в его руках, время не движется. Пока телефон в его руках, Фридрих едет в машине и с ним ничего не случится. Они оба застряли между вчера, застывшим, словно прижатая пальцем пружина, и сегодня, которого не стало. Осторожно отступив на полшага, Курт выдохнул. Сжал руки в кулаки и разжал их, снова и снова. Дрожащими пальцами достал из кармана пачку сигарет и зажигалку. Закурил, сделал одну затяжку, вторую, третью. Равнодушно посмотрел на дым. И ведь никто не начнёт ругаться из-за запаха табака и театрально кашлять, и некому в шутку зажать нос. Отчаянно захотелось услышать его голос. Затошнило. Горло свело судорогой. Докурив, он выбросил окурок в окно, зажёг вторую сигарету и, держа её в зубах, прошёл в гостиную. Там в шкафу, в самом низу стопки пластинок нашёл одну с романсами, записанную Фридрихом ещё в конце двадцатых. Отсутствие амбиций, немецкий акцент и частично немецкий же репертуар сделали своё дело — тот сборник не снискал популярности и так и остался единственным. Зато как скрипач он состоялся. От этой мысли Курт грустно ухмыльнулся и нежно погладил шершавый бумажный конверт, почти новый, даром, что прошло больше десяти лет. Затем встал, завёл стоявший в углу граммофон, поставил пластинку, вынул остатки сигареты изо рта и сел на диван прежде, чем шуршание перетекло в мелодию. Курт знал, что за ним тоже скоро придут. Не сегодня завтра раздастся третий звонок, и мать наконец поймает его своей сгнившей рукой. Теперь ему было всё равно. Мягкий голос Фридриха размеренно пел «An die Geliebte», а он сам впервые за много лет курил в гостиной, смаргивал слёзы и ждал.