***
Не пробило и полудня, как землю крепко встряхнуло тяжёлым грохотом авиации. Пино-дель-Агуа не собирался сдаваться, и точно чёрные стервятники, слепя серебристым хищным клювом, над боем спикировали два самолета. В долине становилось тесно, и вскоре отряд был вынужден сперва ничком, а потом и в полную прыть отступить в горы. Когда же под ногами затрещал коралловый песок, а на периферии зрения стали все чаще мелькать кампешевые деревья и шершавые от мха валуны, решено было наконец сбавить ход. Так, входя в прохладный Эдем Сьерры, герильерос попадал в свой естественный ареал, царство скал и теней, где его призрачное присутствие перебивали шумные тропические птицы и крупные бурые махаоны с крыльями, похожими на растерянные больные глаза. Это была бесполезная вылазка, хотя, стоит сказать, прежде чем бесславно ретироваться, они успели прошибить пару буйных голов неприятеля и вообще отделались разве что лёгким зудом разочарования от несостоявшегося боя. Че шагал в направлении окольцованного густым туманом склона, и уголок сложенной вдвое записки, будто напоминая о себе, при каждом совершённом шаге кололся в кожу бедра. Он намеренно не разворачивал лист с тех самых пор, как принял его вместе с робко-укоризненным взглядом пришедшего передать наставление Альмейды. И поныне предупредительного содержания бумага настойчиво всплывала в памяти взвивающимся кверху курсивом, выплывающим из под тюремных прутьев тетрадного листа. Эти длинные и короткие спирали, макушками тянущиеся вправо и как бы безрассудно бросающиеся в путь вместо того, чтобы проделывать робкие превентивные шаги, наталкивали на мысли о скрупулёзном составлении этого «приказа». Приказа? Вряд ли. Наставления?– Прошу тебя, Че, не совершай безрассудств,– просьбы? «Ещё немного осталось»,– утешался и настораживался он, когда отряд огибал ещё одну отлогую сопку, и с каждым разом принять предстоящее воссоединение становилось всё тяжелее. Ему было стыдно за отступление. Но ещё совестнее становилось от того, что он вновь оказывался неправ, вновь распоясался и поступил по-своему, уповая на хроническое бесстрашие, которое, как привык думать, всегда вознаграждалось везением. Таким мыслям он выучился, доблестно перенося в дороге слабость, голод и стоически справлюсь с приступами асфиксии. Такие мысли и воспитали в нём это характерное упрямство– проклятие слепого героизма.***
Скрывая кобальтовое небо, над головой смыкается неплотный навес из лиан, местами разрезанный дымным кружевом рыхлого света. На пороге леса Че впервые оглядывается на свой отряд, и картина не совсем отдаленно напоминает распущенную богадельню. Воздух жужжит душный как в стеклянном павильоне, и жужжание это, поднимающееся с коптящихся болот, перебивается сытым хлюпаньем жидкой земли. Обнесённые караулом из королевских пальм, чахнут в соломе унылые крестьянские боио. Начинался внутренний фронт– «совсем немного осталось»– стоило бы перевести дух. Беззубая женщина в чалме молча выносит им воды, а полуголые мальчишки-оборванцы дважды предпринимают попытку стянуть у Че папиросы. Кто все эти люди? И чем всё это было? Быть может, где-то между стабильным недоеданием и ежедневной борьбой с изумрудными слепнями к этим полудиким крестьянам всё же закралось бледное, но верное осознание того, для чего– и для кого– в самом деле ведётся эта герилья. Ведь они, своенравный народ острова, имели это чудное свойство– с удивительной быстротой и слаженностью обрастать, точно стальным панцирем, собственным политическим сознанием. И это, конечно, отрадно было наблюдать. Значит, Че был прав. «Ещё немного осталось». Значит, и здесь Фидель уже успел оставить свой пылкий отпечаток. Поистине, это было так. Такими были заслуга и тяжесть его характера, заключающиеся в том, чтобы никогда не оставаться в стороне. Даже под личиной фантомного образа, сквозящего во всех проявлениях их сурового подпольного мира. В треугольных полосах золотистого света, продирающегося сквозь ломаные пальцы чернеющих в вышине деревьев, лениво кружатся лоскутки пыли. Опушка густо рябит мозаикой. Всё кругом будто бы тает, линяет и скатывается в маслянистые, солнечные комки. И хотя уже отдаленно пахнет горьким грозовым воздухом, над ними ещё зреет дивный, тишайший полдень. Жалобно скрипнула кожаная обивка походного дневника. Че, глядя на тонкую, чернеющую окаёмку собственных ногтей, в нетерпеливом ожидании склоняется над бумагой, однако ничего на ум решительно не приходит. Он чувствовал, как полдень разморил его, притупил досаду и гнев, что и сам он стал разом скучен и ленив, и какой-то бесшабашный трепет невероятно туго стеснил сердце. «Не прощаю попечительства. Но ведь это и не попечительство вовсе. Он знает, что я не могу, нет, не умею иначе,– думал он,– как никто другой он чувствует меня. Знает, что ради него я сделаю всё, но тщетно меня отговаривать». Однако мысли по большому счёту уже были безоружны. Аппетит пропал, но желудок по-прежнему сводили дряблые судороги кое-как усмирённого возмущения. Он спешно отложил ручку, чуть липкими, непослушными пальцами вытащил из нагрудного кармана папиросу и с жадной неторопливостью поводил ею у носа. Его вдруг вновь наполнило уже знакомое, утешительное впечатление, не позволяющее гневу разрастись и окрепнуть. Оно воздействовало подобно хитроумной ласке, ошеломляюще и исподтишка, за что Че, очевидно, это состояние быстро возненавидел, хотя и не мог найти в себе такого инструмента, свободного ему противостоять. «Поэтому то я так привязан к нему– меж тем продолжала себя ухваченная мысль,– за то, как он умеет чувствовать чужую свободу и никогда ей не препятствует. Так, разве что поговорит в воспитательных целях. Ведь он знает, что прав, и тем не менее… и тем не менее не умею я иначе».***
О, это тот человек, о котором будут шептаться с боязливой небрежностью, как о Мирабо или Боливаре, это– настоящее сокровище, сразу понял Че, и предчувствие чего-то неизмеримо важного вспыхнуло с новой силой. И все дальше во мглу отдалялся колумбийский берег, а вместе с ним отдалялся и остепенившийся, чуть располневший и безмерно довольный Альберто, отдалялась и профилактическая рутина сладкой, ленивой оседлости. Но это была новая глава его жизни, пленительная неизвестность, которой он пока не мог дать имени. Это был пятьдесят четвёртый год– вторжение янки в Гватемалу, заявление Эйзенхауэра о «красной угрозе», Гэри Купер с афиши «Сад зла», триумф диктатуры в Парагвае, предсмертные беснования сенатора Маккарти, танцевальный сезон ча-чи и (боже правый!) выборы в Аргентине. Это был пятьдесят четвёртый год. Тогда он ещё питал некоторую робость в революционном ремесле, не носил бороды и терзался от горячего предвкушения близкого будущего. –Говорю же тебе, мой брат! Штурм казарм Монкада… Как же ты мог о таком не слышать?– изумлялся Рауль, неумышленно загораясь лицом от переполняющей его гордости,– о, тебе непременно стоит познакомиться с Фиделем. Его звали Фидель, что на латыни означало «преданный» или «верный», и сам он с таинственным видом утверждал, будто бы получил это имя не сразу и до какого-то возраста и вовсе ходил безымянным. Так или иначе, ничего маститого ни в этом имени, ни в происхождении его не было за исключением разве что неброских воспоминаний об отце-латифундисте и кое-каком приличном образовании (о направлении которого Че узнал при забавнейшем стечении обстоятельств– в ходе развернувшегося спора вокруг пресловутого слова «рецидив»). И тем не менее Фидель– fidelis et forfis– был удивительной природы человек. Тем, кто появляется в мире от силы лишь единожды в столетие, чья неподдающаяся объяснению судьба, с самых своих истоков и вплоть до роковой черты, которую можно бояться или с вожделением ожидать, выглядит как один неизбежный путь лишь к одной неизбежной цели. Фидель. Что-то вкрадчивое, звучное и неминуемо-роковое, как вступительный мотив Марсельезы. О, эта знакомая одному лишь подсознанию мелодия, поднимающая мертвецов из могил. Так распевалась в прозрачном утреннем тумане пастушья пинкильо, и заговаривали с землей свободолюбивые пассаты. Фидель. Так выходили по весне из берегов закипающие от тесноты реки. Фидель. Так гремели сброшенные оковы, и пели о свободе. Деятельный и безнадежно верный своим идеалам Фидель без песо за душой, но с сердцем, полным истовой, подлинно иезуитской веры– он же в волевой греческий профиль ватиканского Посейдона, он же с доверчивыми, как у быстроногих мазам, глубокими глазами. Безукоризненно настоящий, строптивый и темпераментный, как и подобает агитатору, а вместе с тем не лишенный и допустимой романтической высокопарности, к которой, между прочим, был склонен и сам молодой аргентинец. Че часто представлял себе, как заносит воспоминания об этой встрече в дневник. Но выходило так, что раз за разом он откладывал этот неминуемый час ещё на неопределённое время. Нет, не то! Не так! Не сейчас и не сегодня. Не в этот период себя самого, но тогда, когда, на худой конец, он будет вправе взирать на уже совершившееся беспристрастными взглядом третьего лица. Глазами следующего Че. А следующий Че меж тем рождался из преодоления собственных нужд и недугов где-то среди прозрачно-малахитовых гор Сьерра-Маэстры. Здесь его лицо приобрело тяжёлое, задумчивое выражение сознательности, которое когда-то уже промелькнуло в моложавых чертах тенью первого, ещё не оформленного протеста. Здесь, перегоняя собственного родоначальника, он– тот следующий Че– окончательно скинув оковы цивилизации, спешно втискивался в ещё рыхлые границы этого нового дикого мира с его внутривидовыми традициями и таинствами. Но даже в таком бодром состоянии обновлённого сознания и духа он по-прежнему не смог бы найти достойных слов, чтобы охарактеризовать собственные мысли, ведь здесь не существовало ни божеств, ни священных писаний, и был только человек, и был мир. Каждый раз, когда он садился написать что-нибудь о Фиделе, некогда лирические, наполненные глубочайшей теплотой и уважением воспоминания обращались сущей пыткой. Выходило сухо и официозно, и от письма безбожно несло притворством. Да, если судить честно, Че был никудышным оратором, хотя и умел порою писать очень живо и изящно. И, собирая чужой образ, норовящий постоянно ускользнуть из под пальцев, он не мог не ощущать того же стыдливого бессилия, какое ощущает давеча распалённый публикой поэт, когда вынужден среди вечера признать, что стихи закончились, и более он спеть ничего не может. И попусту он старался сопоставить двусмысленные и изящные стихотворные виражи с тем, что носило уже хорошо известное имя «действительность». Быть может, когда-нибудь, когда в его мыслях наконец воцарит ясность, он непременно запечатлеет чужой образ в своих страницах и напишет собственную песнь. В этом причудливо созревшем намерении открывался какой-то очень важный смысл, но Че, ввиду своей неосведомленности о некоторых повадках себя нового, пока не понимал его, да и мог только, что рассеянно усмехаться и прятать дневник обратно в рюкзак.***
Когда же поперёк горного гребня проскакал незначительный моросящий дождь, какие бывают в этих местах часто, и небо, совершая решительные потуги, чтобы обвалиться ещё большей влагой, налилось свинцом, отряд снова выступил в путь. Оставалось лишь только перемахнуть через тонкую каменистую цепь и оказаться в пределах густо разросшегося нагорья– в неприступном Камелоте партизанских сил. И пока они равным, пыхтящим шагом взбирались на охваченную летаргическим сном вершину, змеистый, сероватый туман ползком пробирался им под ноги, таинственно и ласково предупреждая о приближении к высочайшей точке. Здесь то и пряталось их неочевидное преимущество, которое когда-то уже сопутствовало племенам гуарани в борьбе за родные места– они слишком хорошо знали здешние земли со всеми их источниками и пещерами, тайниками и ловушками. Вдыхая разряженный облачный воздух, Че ощущает вместе с тем почти невесомую аритмию широкой, полой земли, пульсирующую о том, что они на месте. Дома? И дремучая мгла памяти окрашивается в крупные, багрово-фиолетовые пятна, эти хаотично избранные сознанием цвета, отчего-то беседующие тем шершаво-гибким голосом, что пробуждал в отчаянном герильеросе столько бойких предчувствий. –А не слишком ли ты увлекаешься?– уже спрашивал когда-то голос. –Ну, у меня есть ты, а, значит, весь остальной мир неправ,– шутливо разводя руками, увеселённый до безразличия, выдавал Че и сам уже не понимал, к чему это всё говорит. –Вот как? Смотри, осторожнее– фанатиков революция тоже долго не терпит. –Ну какой же я фанатик? Наверняка всего-то неизлечимо в тебя влюблён. –Ещё чего!– смеялся Фидель, панибратски взлохмачивая товарища по небритым щекам,– конечно, мой драгоценный Че, конечно! И я в тебя влюблён!