ID работы: 13244047

Цветами радуги

Слэш
R
Завершён
34
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 5 Отзывы 12 В сборник Скачать

Настройки текста
Примечания:
Привиделось, как под кайфом мне. Поволока мутная перед глазами — всё, что осталось после в истерике пролитых слёз, хохот гомерический в голове не прекращается, как и сознание не перестаёт картинки зверские, уродливые вырисовывать, да шептать всё на ухо извращённые мысли: «Ничтожество, бездарный мальчишка, бесполезный ребёнок», а голос собственный вкрадчивый, потворствует: «Как же хочется умереть». Звучащий в полтона запах чего-то знакомого, наверное, случайной оплошности детской, солёный невкусный цвет на кончике онемевшего языка, ультрамаринновые волны вновь тускнеют перед глазами и рождаются одна за другой: с тем, как порезы на его руке слишком глубокими оказываются, с тем, как фантомно-чёрный угол комнаты обращается в тварь голодную, с тем, как его бездыханное, уже мёртвое несметное колличество раз тело, кто-то находит или с тем, как его горло душит рассвет. Размазанный и пьяный, я снова лежу на кафеле. Узкая ванная комната едва помещает в себе на полу раскинувшееся тело. Ледяной кафель колит спицами-сосульками в разгорячённую кожу сквозь тонкую футболку, мороз пощипывает раны ещё совсем свежие, а короткие посеченные волосы рассыпаны по полу тёмно-фиолетовыми водорослями. Вокруг всё — симуляция, а сам он, давно понял — симулякр, несуществующая оболочка для чего-то более совершенного, нового. Глухой синий туман, что угрюмо навис над ним, и, кажется, расплылся по всей дряхлой квартирке, глаз успокаивает и тревожит; в этот же холодный бледный отлив выкрашена потресканная узорная плитка — ещё бы она не в царапках была, положена ведь году в семидесятом — она здесь от стен до пола покрывает всё, заточая будто в цемент, как ни крути, везде всё равно одна клетка. На краях ванной, где она впритык со стеной, гнилой оттенок жёлтого. Гудение маленького бойлера мерзким звуком отдается в ушах, но его выключить Скарамучча не в состоянии, как и лампочку изредка мигающую. Ржавыми тисками черепную коробушку сжимает что-то, от чего гудит та не тише того же бойлера над туалетом или старых батарей зимой, если уж соизволят включить отопление бедным простолюдинам. Растекаются по кафелю алые ручейки, он не спешит их вытирать, он теперь вообще никуда не спешит, только обидно, что впечатались они в швы меж плиткой, что потом и зубами не отдраить, мама, наверное, ругалась бы. А на потолке он видит нечёткое изображение россыпи из мириад серебристых звёзд, океан касаток и поблекшие хвосты электроскатов мягких, тянется к чарующим песнопениям серен сковзь красные колючки, пытаясь утащить с собой хоть осколок северной звезды, но вместо этого на руках ощущается лишь пепел от звёзд. Он тоскливо выдыхает, осознавая, что остался на глубине пугающей тихого океана, тихого настолько, что даже не слышно собственных сумбурных мыслей — барабанные перепонки лопнули. И говорю красиво, но криво, как каллиграфия. Взбудораженное чем-то сознание притупляется после порезов нанесённых, успокаивается, но сердце не перестаёт щемить, истошно рвётся из груди в неизбежной агонии. Всё ещё больно, до жути больно, но сил уже нет, и истерики нет. Прошла химическая реакция, лишь кровь, слёзы и болезненный осадок остались. Сколь угодно он не гадал — к точной причине своих порывов прийти не мог. Эмоции? Те самые, что некогда затеряны были в лживом небе? Погода не лётна нынче, а значит достать не судьба их, да не очень то и хотелось, пусть психиатр говорил что-то о том, что «Эмоции — главные регуляторы психической жизни человека, Скарамучча. Если ты ничего не чувствуешь — это проблема, пойми». Кто бы мог подумать, что заново учиться различать эмоции — сложно настолько? Но они есть, вроде как, а значит он не потерян совсем — понять это дали вечера за блокнотом, в попытках поиска себя, по рекомендациям того самого вечно пытающегося помочь мужика, что вторил: «Каждый вечер, хотя бы одну абсолютно точно прошедшую через тебя эмоцию, пиши, это важно, это маленький шаг»... «К свержению своей копии, я помню» — Скарамучча повторяет про себя, мысленно только глаза закатывая, ибо физически не в силах и это сделать. Если на ум приходят строчки не в такие отчаянные, возможно эстетичные, возможно романтизированные им же моменты — значит это не он и мысли не его, ведь возможность сочинять да петь — единственное, что не даёт развалить целостность его окончательно. Комок спутанных вбросов и красивых слов не хочет формулироваться в предложения. Пальцы дрожащие нашаривают от уведомлений телефон мигающий — стоит это колоссальных усилий, хочется едва ли не рыдать. Нажатие краткое на сканер отпечатка пальца, затем тихое и хриплое: — Позвони Кадзухе. Выученная телефоном команда срабатывает, слышатся длинные гудки, и в течение нескольких секунд, что мучительно долгими казались, трубка поднимается: — Дзуши. Улыбка вымученная выступает на потресканных и пересохших губах Скарамуччи. Это было их паролем: раз Кадзуха называл его так, то находился один, и можно было говорить свободно, открыто — так, как он не мог ни с кем. Будто доверие могло предотвратить проигранную войну. Коль что-то не понятно, то просто тогда поправь меня. Шевелятся губы, но звуки не издают, на то, чтобы подключить к процессу говорения голос, кажется, приходиться свернуть горы или как там говорят обычно? Даже коль так — всё тщетно. — Дзуши? — по ту сторону трубки послышался обеспокоенный голос, что эхом отбился от потресканной плитки, каждое слово — новая трещина, а говорить он мог, только когда ему в гортани лунный камень поперёк вставал. — Кадзу… запиши, — просьба проста, просьба до ужаса знакома, Кадзуха привык к моментам, когда сил Скарамучинных совсем не оставалось, тогда он диктовал ему мысли, которые на ум приходили только, цеплялся за них, как за единственное, что позволяло кровь в его артериях не иссякать; Кадзуха привык к вдохновению Скары, привык вместе думать и дополнять строчки, но не к его состоянию, когда того вот так озаряет внезапно, что происходит, без исключений, в его пьяных конвульсиях на окровавленном полу. Как всегда, как это обычно бывает. — Я уже выхожу, — сразу понял, в чём дело парень. Твёрдый, но в то же время встревоженный голос дарит чувство спокойствия, всё происходящее будто в первый раз, хоть и блеклые воспоминания говорят иначе. Сейчас можно было расслабиться, не напрягаться — скоро Кадзуха придёт, поднимет его и поможет ранки обработать без лишних слов и повторяющихся вопросов. А пока… можно было просто отдохнуть. — Только… — в лёгких воздуха не хватало и вовсе, даже на слово одно лишь. Пришлось шумно вдохнуть, чтобы продолжить, — Слушай меня. — Я тебя слушаю, — серьёзно ответил Кадзуха, а Скарамучча мог поспорить на что угодно, что тот сейчас кивнул. — Показалось… мне, как под… — пролепетал парень, коснувшись собственной груди, — Нет, под глупой… — Как насчёт «привиделось»? Мне кажется, слово красивее. — Блядь, просто пиши… — с губ небольшой смешок сорвался. Привиделось, что вокруг уст мышцы совсем резиновые, будто на смех, даже малейший, неспособны. Дорожки слёз уже высохшие стягивали кожу и только усиливали это чувство, — Как под кайфом, — сам себе кивает парень, точно под состояние подобрал слово, — Размазанный и мёртв… — он запинается, — Мёртвый, снова лежу на кафеле. — Тогда придётся немного перефразировать предыдущую, — в тоне его, как в бархатистом трепете слепых бабочек, зазвучала ласка. А ещё, сквозь пропадающий сигнал, был слышен какой-то шум, на ветер похожий. Почему-то сейчас очень захотелось оказаться там, на улице, на таком долгом рассвете, и целоваться, пока в людей не целятся лучи солнца-льдышки, пока они ещё что-то чувствуют, — «Привиделось, как под кайфом мне», что скажешь? Но тогда уже не «мёртвый», а «пьяный», скорее. — Наверное… — Продолжай. Я слушаю тебя. — И говорю красиво, но криво, как… блядь, слово забыл, — раздражённо плюнул Скарамучча, чувствуя как снова что-то сжало голову, он поморщился, — Эта… ну, когда красиво писать учатся. — Писательство? — Какое нахуй… нет же, — выдохнул он, — Эта… — Да понял я, понял, — даже по ту сторону трубки Скарамучча расслышал усмешку, — Каллиграфия? — Да, она. Криво, как каллиграфия. — Тебе немного подождать придётся, — грохот закрывающейся массивной двери и резвые шаги по запачканным бетонным ступенькам, — Я уже в подъезде у тебя. Через минуту возни с ключами, любезно предоставленных Кадзухе, как раз вот для таких случаев, послышалось, как тяжело скрипит кожаная дверь, на обивке коей давно своим уродством красуются временем подаренные царапины. Скарамучча прекрасно знает, что дальше: шорох спешного снятия зимней обуви, верхней одежды, через несколько секунд открытие двери ванной, такое убаюкивающее и тихое: — Дзуши… Размеренное поглаживание по волосам, помощь с тем, чтобы наконец подняться с куска льда, нежные слова, после которых больше нету пред глазами кровью размазанного небосвода, а мыслей о том самом потухшем угольке поодаль стены комнаты и может ли оно проглатывать целиком больше нет. — Я здесь, — тёплые, даже горячие руки прижимают к себе холодное тело, оставляя невесомые поцелуи на висках и макушке, — Сейчас я сделаю чай, и… — Последнее… — хрипит Скарамучча, слабо обнимая Каэдэхару в ответ, — Коль что-то не понятно, то просто тогда поправь меня. Бережно, до хруста рёбер, будто из фарфора драгоценного сделанного, Кадзуха подхватывает Скарамуччу на руки, унося из столь ванной злосчастной, окровавленная рука уже немного запачкала чистую кожу парня, но того это не смущает ни капли. — Я записал всё, что ты говорил, — нежно обращается к нему светловолосый, — Вышло красиво, правда. — Я люблю тебя, — не в суть бросает, смотрит так горестно на контуры чужого худого лица, хватаясь рукой за ворот футболки, прося ещё одного взгляда на себя. Прося ещё одного тоскливого и разочарованного блеска альмандиновых глаз. Громко кипит чайник, а Кадзуха в аптечке шарится, недолго, ведь наизусть уже знает, где лежит что, да и чего уж там, сам он покупает нередко бинты да ватки новые. Он не хочет спрашивать, не хочет знать, почему после просьб, нет, стольких мольб, он всё ещё таблетки не пьёт — боится сделать хуже. Но как только ему полегчает, как только Скарамучча сможет мыслить ясно — он обязательно спросит. Он спросит, но ответа не получит. На то, что скрывается под синяками и кто колет парня иголками, когда тот тонет в кошмарах. Ничего не узнает, ведь сам своей любовью горькой дерёт костяшки на пальцах, сам вскрывает ему грудную клетку, проверяя, а на месте ли чужие шестерёнки. Спросит тот же вопрос, но будет в ответ лишь трель молчания сквозь цемента стену, как и всегда, как это обычно бывает. Будь, будь загадкою для кого-то. Предсказуемым было кровотечение, с тем как остриё прорезает ещё юную кожу; предсказуемыми были сгнившие, когда-то насыщенные малахитовые цветки на подоконнике; предсказуемым был зуд под поломанными рёбрами после долгого и сосредоточенного вглядывания в темноту могильную, удушающую. Предсказуемым был Кадзуха. Как и финальная точка. Но если бы кто-то попросил объяснить, почему беловолосый продолжает спасать, тот не ответил, он не сказал бы, почему засыпает в чужих болезненных объятиях, не смог бы сказать, а любит ли на самом деле, не смог бы бросить такого в похвале и помощи банальной нуждающегося Скарамуччу. Непредсказуемыми и совершенно объяснению не поддающимися были Кадзухины намерения. О побочках всё равно прочитаю на обороте. Последующие строки сам дописывает на мятой бумажке неточеным карандашом, потирает виски всё ещё гудящие. Он в кои-то веке соизволил открыть тяжёлые шторы, лишь для созерцания песочного рассвета, казалось, притронься только — и действительно посыпется эта рыхлая порода с рук ручьями. Калачиком свернулся беловолосый юноша на Скарамучинной кровати, тот поджимает пальцы ног и прячется носом в двух покрывалах, одно обычное, тяжёлое такое и тёплое, а второе верблюжье, то самое, коим его бабушка ещё давно укрывала, почему-то завалявшееся в его квартире ещё с времён СССР, оно такое, что к телу голому неприятно, только в зимы сверху накрываться, когда Скарамучча средь ночи отходит к писательскому столу и своим теплом согревать не может, то так и делает — накидывает просто сверху на парня «колючку» грязных зелёных и красных цветов. Сам смотрит сейчас, подходить не хочет, пока есть вдохновение. Взгляд переводит на пластинки и баночки антидепрессантов около нерабочей лампы, он шумно выдыхает и тянется к множество раз зачем-то прочитанной бумажке с предупреждением, что шла вместе в коробке. «Побочные эффекты: головная боль, тошнота, тремор конечностей, повышенное потоотделение, озноб, галлюцинации»... — чёрным по белому написано на длинной бумажке, дальше он не читает, знает слишком хорошо, что там, только снова смотрит на Кадзуху. «Серотониновый синдром, опустошение, одиночество, эпистаксис» — написано на нём. И неудивительно, будь Кадзуха его собственной галлюцинацией и придуманным путём спасения и отступления. Слепота и смерть и всё равно если в Минздраве против. Скарамучча не помнит о себе, как о человеке, который закрывает на проблемы глаза, от того он вообще смог пойти на психотерапию, конечно, не без помощи когда-то близкого друга и всё же знал всегда, что он не в порядке. Он пинцетом из ушей доставал своих таракашек и сколопендр, из носа червяков и слизней из глотки. Он красные глаза вытирал и не сдавался. Но не тогда, когда Кадзуха рядом с ним. Не тогда, когда он получает заботу, не тогда, когда он, кажется, может чувствовать что-то. Он повязывает на глаза запачканную белую тряпку, да так туго, да так надёжно, чтобы не видеть точно того, что с ним делает, с собой. Давно на ткани засохшая кровь, пятна её не отстирать, да и пусть служат напоминанием. Кадзуха — есть причина, он же — и есть последствие, решение. Он не понимает, почему тот продолжает приходить и обрабатывать раны, что-то шептать и чай горький делать, не понимает и не хочет. Пускай будет, пускай делает. Он разрешает себя любить, но не себе. Никогда. Если песня про тебя, то эта песня про наркотики. В Скарамучче порядок идеальный и такой же беспорядок, он отсёк якоря, он отдал себя в хрупкие объятия музыки, он злобно черкает по бумаге, рвёт и тихо злится, чтобы не разбудить комочек рядом. Слова не выстраиваются в предложения, ему нужна помощь, взгляд со стороны. Аккорды всегда подбирал интуитивно, но когда писал о чувствах в заметках текстами, по советам того же специалиста — не получалось, зато строчки рифм лились красным морем по клетчатой бумаге, но не всегда, сейчас например, течению мешает водоворот мыслей резких, на мозг давящих. Он злится и хватается за немытые давно волосы, чешет и пытается-пытается-пытается. Слова оседают на дырявых, искромсанных лёгких, слова пронзают ржавыми пиками измученное, будто механическое сердце, слова застревают где-то в стухшей поджелудочной. Он сильно сжимает глаза, шумно через нос вдыхая и выдыхая, руки потряхивает и он не замечает, как по пальцам скатывается что-то мокрое. Не получается. Ничего не получается. В голове ебучие отрывки, они режут кожу изнутри, стеклом рвясь сквозь физическую оболочку. «Лёд, потопы, Отелло и Дездемона»… ни о чём. Он выдыхается, иссякает, заканчивается. «Небо из ведра, прошлое, ошибки, разница» — остаётся на влажных клетках, что-то, что не сложилось в полноценные крики, что-то, что на утро станет строчками полноценными, когда он поднимет голову и чужой ровненький подчерк увидит: Небо из ведра не льёт. И, бывает, даже тает под ногами лёд, когда наступаю на ошибки прошлого, Как можно аккуратно, но не слишком осторожно. Если честно? Если честно, мы как «Читос» и как «Честер». Если честно? Если честно, как Паоло и Франческа. Если честно? Если честно, то метафор тут не счесть. Отелло, Дездемона, Моника и всё в таком ключе. Но это если честно, конечно — думает Скарамучча, читая сонным взглядом написанное, а если продолжать глаза закрывать, если врать себе же, то всё вполне нормально. Скарамучча думать не хочет, что Кадзуха, как проснулся, дополнил строчки о различии меж ними — сомнений нет, они понимают оба, насколько друг другу не подходят, а Скар уверен, что всегда проиграет заранее, так каждый раз, когда начинает сравнивать. С первой встречи, с поцелуя в тот же день. Импульсивные действия ни с того ни с сего, хоть Куникудзуси человек достаточно рассудительный, и такие неожиданные для себя же поступки удивляли, лишали каких-то догадок, но до поры до времени, пока он не узнал в чём дело. И разрушая все предположения брюнета, вопреки его болезни, Кадзуха остался. Не ушёл после первой ночи до сих пор. По кирпичикам, по кирпичикам. Глаза пьяные в чужих расплываются, а тени за окнами дряхлыми плавно всплывают после февральского смога. Тонкие пальцы будто отчаянно что-то ищут в ежевичных волосах, а клыки белоснежные, островатые, впиваются в кожу, прикусывая, оставляя тлеющие следы, что через несколько дней полностью рассеются под кожей. Касания морозно-горящие в умате ощущаются более яркими, до голоса сорванного и следов от ногтей на плечах. Язык горячий и влажный от мочки уха до ключиц, ледяные пальцы от загривка до поясницы, по каждому позвонку, по каждой ранке, выделяющей ртуть. — В кромешной темноте ты красив до неприличия, — почти рычит Скарамучча, задыхается в губы молвя строчки, нависает над бледным постоянно Кадзухой, над его полуприкрытыми затуманенными глазами, как коралл моро цвета. Он искренне им восхищается, внешностью: алой прядью в волосах, как лист красного папоротника потопающего в белом инее; тонкими пальцами и царапинками на подушечках их; метастазами в грудной клетке, ноющими тупой болью. Выцеловывает лицо чужое, касаясь неосторожно совсем, сжимает до посинения бёдра, ноги раздвигая в обе стороны сидящего на столе Кадзухи. Он прижимается, отчаянно хватается за щёки, его руки везде, снаружи гладят кожу, внутри охлаждают сердце ладонями. Контраст не только температур, но и касаний: то грубых, когда пальцы сжимают подбородок, впиваются в кровавые губы, сдирая кожицу зубами; наматывание пепельных волос на кулак, выбивая несдержанные ломаные стоны; следы от укусов на боках худых, шее тонкой; то он вовсе нежный: языком мокро проходится по губам поочередно, извиняясь как бы, руками плавно водит, поддевая края ненужной одежды, медленно достаточно снимает запачканую кровью и кофейными пятнами футболку, откидывает на край стола, где она через секунду сваливается на немытый давно пол. Небо уронило ночь на ладони, лучи плачущего спутника затерялись в чужих светлых волосах, цепляясь за отросшие прядки от лица и назад; открылся вид на зефирную кожу, Скарамучча рассматривает, будто впервые, будто до этого Кадзуха не был некой отдушиной, телом, кожа которого так любезно впитывала чужие горячие слёзы. Он целует левую ключицу, заполняя лёгкие свои не сигаретным дымом, как обычно бывает, а сладкой кожей, Кадзуха сам был как сливочно-ягодный мус какой-то, а Скар языком собирал крупицы сахара на его разгорячённом тельце, носом пачкался в десерте густом. — Между коробок дом, зажигалкою среди спичек, — он отстраняется от тела только чтобы мысли говорить, снизу вверх глядеть так пошло, а Кадзуха удивляется, как тому это в голову приходит во время прилюдий, улыбается сквозь мутные тучи. Скарамучча знает, как поджигать себя, как из ничего разжигать огонь, без спичек. Ещё один багровый бутон гузмании оставляет на нежной шее, — Расшатанный, как…Шуруп? — Каэдэхара рвано выдыхает, запрокидывая голову и тут же её обратно возвращая, глядя влюблённо, как парень целует торс его, нитью сводя ему только известные пути, оставляя ожоги будто от самих плазменных небесных тел, при этом взгляда не разрывая. Кадзухино лицо не видно почти, зато прядки выбивающиеся, в свете луны голубоватые — вполне. — Я хотел это и сказать, — закатывает глаза Скарамучча, отстраняясь устами от паха, где уже щекотал своим дыханием светлые волосы, на что получает разочарованный выдох и просьбу в глазах вернуться, — Ты прости, но я просто взвинчен. Кадзуха не может от искрящихся похотью глаз оторваться, от скопления Птолемея в них же — крапинок светящихся в его черно-синих зенках, от мокрых волос и опухших губ, от всего дрожащего в предвкушении парня. Как он из последних сил не сводит взгляд, как не прекращает впиваться погрызаными ногтями в мраморную кожу, как кусает губы и смотрит умоляюще, будто Каэдэхара его от чего-то останавливает, будто тот сам их обоих не изводит, будто тому не нравится мучить Кадзуху, в первую очередь себя, желанного не давать, скручиваясь в немой просьбе сделать хоть что-то, что руки развяжет, развяжет и покладёт на явное возбуждение, приглашая. Хоть что-нибудь. — Ну так скажи, — шепчет Каэдэхара, хихикая, обхватывая лицо его ладонями, наклоняясь к тому, чьи коленки затекли уже сидеть вот так, на них упираясь. Он языком пламени проводит по раковине ушной, — Что расшатало тебя до такого состояния? «Ты». Первое, о чём он думает. Его брови чуть вздёрнуты и выглядят даже как-то жалобно, и смотрит он так же, сжимает колени блондина и надеется, что его без слов поймут, ведь Кадзуха всегда понимал. Скарамучча поджимает губы и старается отогнать мысли о таком неясном парне напротив, что на него как эйфорийный токсин действовал, как яд, что разъедает клетки мозговой ткани, что вынуждает хотеть. «Или твоя любовь». Приходит после. Может, действительно бабочки умирают где-то в поджелудочной, может открылась где-то там язва или, гляди, лопнул сосуд и заполняет теперь глазные яблоки чёрное болото. Может дело и не в Кадзухе, может в его поэмах о любви, поцелуях куда-то за уши красные, за шёпот в них же и обычная забота. Определённо да. Каэдэхара так отвратительно нежно гладит его кости, так отвратительно правильно слова подбирает, так отвратительно смотрит своими глазами-рубинами в пустоту, коей стал Скарамучча. Даже сейчас, когда брюнет кусает оголённые бёдра, царапает поясницу, рычит, выцеловывая каждое рёбрышко, что от болезненной худобы так выпирало, вырывалось, Кадзуха смотрит с любовью такой, с искорками. Так улыбается нежно-нежно, что хочется съесть, сцеловать и заставить нахальную рожу не делать вот так. Чтобы не видеть и вовсе, как он им дорожит, как прижимает и хнычет, тихо проговаривая имя, а Скарамучча и сам не может больше. Кадзухино нижнее белье на полу где-то, а руки Скарамуччины на его органе так бесстыдно его сжимают основание. Тяжёлый вдох и кивок в немой просьбе, нет, уже, скорее, мольбе. Каэдэхара готов скончаться прямо здесь, в который раз за ночь чувствуя разницу меж до ужаса холодными руками и горячим, невозможно горячим языком. Синеволосый никогда не был нежен, а Кадзуха и не просил, если тому было надо укусить снова, сжать горло, если он хотел оттянуть оргазм, то он только рад быть тут вместо какого-либо другого «первого встречного». Если с ним надо пить? С Кадзухи две бутылки вина. Если с ним нужно посидеть в тишине иль наоборот говорить-говорить-говорить, только бы не молчание, пожалуйста, Кадзу, не затыкайся, значит он это сделать может, для своего Скарамуччи. Только кончиком языка Куникудзузи по всей длине проходится, вбирая в рот головку, не идёт дальше, из-под век смотрит и, кажется, даже улыбается, от того как Кадзуха заливается пунцовым румянцем, как стола край сжимает до побеления костяшек на и без того коже бледной, как он взгляд отводит каждый раз, потому что только посмотри на такого Скара, и всполохнешь соломинка словно в руках неосторожных. — Опять кричу на всю улицу, — струйки мурашек под кожей пробиваются, или по ней? Да неважно, когда Скарамучча проговаривает очередную строчку не до конца даже выпустив изо рта член, от чего вибрации по нему. Поцелуй смазанный куда-то рядом с пахом приходится, — Слова… — и ещё один, и ещё, он спускается по бедру молочному и сладкому, опаляя, там точно ожоги будут после, точно, — Слова не… вот, блядь, — резко распахивает глаза и приподнимается. А картинка открывается прекрасная, такая, которой налюбоваться и невозможно вовсе. Растрёпанный, потому что постоянно трогает волосы, ведь куда руки деть не знает, знает только, как Скарамучча не любит, когда его волос касаются, красный весь и горячий — произведение искусства, не иначе, — Что ж это я слова забываю… — он абсолютно точно смеётся, облизывась, целуя мокро впалый живот, наслаждаясь такими стонами рваными, даже писком почти, таким голосом его чуть хриплым, весь Кадзуха — не иначе как шедевр, неразгаданная загадка, смотри, задыхайся, молчи и пытайся понять, — Как там было, синицы, кажется? — языком своим размашисто от пупка обратно к органу лижет, а Кадзуха продолжает так шумно дышать, раскрывая рот, от желания изнывать. Ему плохо физически, ему плохо во всех планах, потому что ну нельзя быть Скарамучче вот таким. — Воробей, — его голос срывается, получился жалобный писк, только бы не отстранялся, просто вернул язык на место, — Там… про воробья было, — говорить сложно, считай невозможно практически, но он выпаливает из себя с последних сил, будто душит что-то. — Значит, что у нас получается? — улыбка Скарамуччи такая нахальная и коварная, не может не быть удовольствием то, как буквально страдает Каэдэхара, как он сдерживается, чтоб за голову с волосами синими не схватиться, не начать умолять, — Помоги мне закончить. — Слова… не воробей, но… — облизывает пересохшие губы, — Но под утро они забудутся, — он выдавливает из себя с предыханием, не без долгих пауз и тщетных попыток увести затуманенный взгляд в другой угол комнаты. — Молодец, — он посмеивается, возвращяя рот на плоть, хватает лишь пары размашистых по всей длине движений и языка юркого. В тишине влажные звуки совсем из себя выводят, Кадзуха уверен, что это конечная. Последняя их станция, дальше — выход и расход по домам, но сейчас они вместе, кажется, что последние минуты, а значит остальное неважно вовсе. Кадзуха в руку Скарамуччи изливается со сдавленным стоном, мир блеклыми пятнами перед глазами плывёт, а на фалангах пальцев только чуть позже отдаётся островатая боль, когда он их почти до крови прокусывал, чтоб хоть каплю тише быть, чтоб соседи противные вновь не жаловались. Скарамучча средний и указательный палец облизывает, собирая капли чужой жидкости, а контакта зрительного не разрывает, паскуда. Остальное вытирает салфетками сухими, так удобно оказавшимися рядом. Дыхание в норму привести не получается совсем, искорки всё пестрят перед глазами, а тело подрагивает неприятно. Кадзуха не замечает, как Скарамучча поднимается и к его груди щекой прислоняется, не говорит ничего, слушает только неустанно бьющееся сердце у самого горла — звуки красивы, Скарамучча больно слишком влюблён в биение чужого-родного сердца о грудную клетку, как оно неустанно качает жидкую кровь — тёмно-красное лекарство, что «любовь» называется. Руки обвивает, как колючая лоза тело худое, хрупкое совсем, как та фарфоровая фигурка кулика в бабушкином серванте старом. Он прижимается, трётся носом о ещё раскалённую кожу, он так отчайно ищет защиты, он так просит о заботе, как бы не убеждал себя же в том, что та ему не нужна. Кадзуха ему нужен, как кальций или витамин D в глухие зимы, снежные ночи где-то за окнами хрущевки, как бесцельные прогулки пешком от центра до дома в периоды апатии, как какая-то лирика паршивая в ушах наушников, где один из динамиков сломан. Кадзуха просто нужен рядом. «А быть может я сам себя расшатал». Хмыкает Скарамучча в своих мыслях в последний раз, решая даже и не стараться продолжить этот ни к чему не ведущий спор в головушке своей туманной. Какая вообще разница, что его к этому привело? Копаться в себе? Каэдэхаре о своём состоянии говорить? Зачем? В качестве травителя паразитов у него есть психиатр, сидящий с важным видом в своём кожаном кресле воскресным утром, ожидая, когда тому хоть слово скажут. Да неважно всё это. Лечение, антидепрессанты, побочки и разбитые зеркала. Он способен помочь себе сам, разобраться. Но не сейчас. Только не сейчас. От тела рядом приятное тепло исходит, размеренные вдохи и выдохи слышаться, наверное, Кадзуха спит давно, но не Скар. Сейчас думать и складывать мысли в целое выходит с большим трудом. Снова слова крутятся на подкорке, снова пляшет множество и всё бессмысленно множится, а бессонница давит на сонную артерию. Записать хочется, да только какие-либо бумаги клочки все под кроватью далеко, а доставать лень сейчас, зато другое, живое полотно вот прямо здесь. Не глядя, в пол силы тянется за тонким маркером где-то там на полу, хотя бы до него достать было возможно. Открывает колпачок зубами и откидывает в сторону, он ногу перекидывает через блондина и садится тому на поясницу. — Что ты делаешь? — он не поднимает щеки с подушки, бормоча; так быстро среагировал, значит не спал всё таки. — Помолчи, пока я мысль не упустил, — он начинает выводить первые буквы на чужих лопатках, не мог он похвастаться красивым подчерком, но, на удивление, выходило не так плохо, вот только слова то и дело съежали куда-то вверх или вниз, но он правда старался не пачкать своими корявыми попытками в что-то прекрасное чудесную ровную спину Каэдэхары, даже ни одного прыщика там не было или изъяна. А у Скары как раз наоборот, даже шрам относительно небольшой имелся на задней стороне плеча, когда в детстве с гаража соседского на арматуру упал, ну кто ж знал, что крыша ржавая и такой хлипкой окажется! Всегда ведь нормально было! Сам он не плакал тогда даже, а вот кореша со двора не на шутку испугались, конечно. Скарамучча любил вспоминать детство так же сильно как и ненавидел это чувство ностальгии. Оно насквозь пропахло бабушкиными пирожками с повидлом, скошенной травой, росой и ржавыми, скрипучими качелями. А ещё, наверное, беззаботностью. Там были его первые затяжки никотинового яда, что в последствии так быстро заполонил его больные лёгкие, там был тот рыжеволосый бездельник и хулиган, веснушчатый такой, даже имени не вспомнить. Первые из снега крепости, коленки разбитые, ворованные конфеты и халабуды из буквально говна и палок. А потом первые пьянки в совсем малознакомой компании, белые дорожки, холодные ночи на крыше родной пятиэтажки, с горем пополам фонари уличные работающие и поломанные светофоры. А, ну и бессчётное количество совершенных ошибок. И всё то ли прямо в лоб, и мой то ли пьяный бред. Через полупьяный сброд, снова выводя на свет. Кадзуха, уверен Скарамучча, сейчас и не против вовсе таких внезапных творческих порывов, привык уже, наоборот, стомиллионпроцентно его романтичная натура продумывает новые рассказы и зарисовки для будущих книг прямо сейчас, на происходящее опираясь. Кончик чёрного маркера немного щекочет кожу, а Скарамучча тихо чертыхается, каждый раз когда тот перестаёт нормально писать. Когда он заканчивает, быстро целует его в седьмой позвонок, без ещё каких либо слов ложится обратно, кончиками пальцев пробегаясь по мягкой, как снег только выпавший, коже, перед тем как вновь окунуться в болото своих вызубренных кошмаров. Да пропади всё пропадью. — Скарамучча, — голос сзади очевидно встревожен, названный оборачивается, делая последние глотки из стакана, кидает взор на обеспокоенного, пока неясно чем, юношу, вздергивая одну бровь в немом вопросе, — Твои таблетки. Вот ведь блядь. Морозит, рассвет лучи по коробкам разливает, неприятным желтоватым цветом тонет в петле, «Давно задохнулись все божьи коровки, что жили всю зиму в моей голове» — не к месту рифмует Скарамучча к своим же мыслям о тусклом рассвете. Совсем он не любил это время суток, что-то вязкое и мучительно долгое, вероятно, ассоциации со школой, с тем, что ему сейчас тоже нужно собираться на ненавистные уроки. Пахать ради будущего, как же. Он думает о городе, что только просыпается, кому на работу к восьми, а кто-то дрыхнуть долго будет; о остывающем чёрном чае и негреющих батареях — обо всём, только бы не о разговоре предстоящем, в животу, кажется, опухоль обрастает его полностью, иначе как объяснить это скручивающие полностью чувство? Зудит по всему телу, тошнит. — Нет, мы не будем это обговаривать сейчас, и вообще никогда, не снова, — отмахивается он, собираясь уйти с кухни, но ему этого сделать не дают, не физически, а лишь проницательным взглядом карих, без линз с утра, глаз. Как вновь. Он просто стоит и ждёт очередных нравоучений, уже миллионы раз напомненное: «Твой психиатр сказал, если не будешь пить — совсем с катушек полетишь. То, что происходит сейчас с тобой заставляет меня ужасно волноваться, Дзуши, пожалуйста, ради меня». Ради него. Точно. — Почему пачка двухмесячной давности до сих пор не открыта? — тени беспокойства в его голосе больше нет, ей на смену пришла усталость, просто настоящая обессиленность, ведь уже совсем неясно, что вообще может подействовать на Скара. Не проводи мне проповедь. — Не начинай, блядь, — он раздражается, ещё хоть слово и обратного пути, без салютов негативных эмоций, нет. — Скарамучча, — его тон твёрдый, рука сжимает баночку препаратов. Даже жалко смотреть на столь взгляд измученный. Он такой из-за него, — Почему ты не пьёшь их? Ответа не следует, он скрещивает руки на груди и взгляда потускневшего избегает старательно. В который раз изучая заляпанную плитку, стол в разводах и крошках хлеба, уродливые в цветочек обои и багровые шторы в затяжках. Кто-то ручёнками старательно завязывает надёжные узлы, сжимая когтями органы — тревога. Неосознанно съедает и так в ранках губы, щёлкает пальцами тонкими своими, ногой потряхивает — раздражение. — Не имеет значения. — Имеет. Иначе я бы не спрашивал. Дзуши, я хочу тебе помочь. — Прекрати мне помогать. Противоречие самому себе и своих выборов, которые, наверное, никогда значения не имели или были до смешного простой иллюзией. Будто он что-то мог решать, будто мог сам разрешить быть Кадзухе с ним, самому позволить себя любить. И не было ничего на самотёк пущено, совсем нет. Пускай вредно, но мы всё же рады. Будто тот открывает пачку ненавистных таблеток потому что Скарамучча разрешил так делать, отсыпает в руку две, как и было прописано, потому что Скарамучча разрешил, подходит к нему совсем близко и слова не говоря, закидывает их в свою ротовую полость потому что Скарамучча разрешил, он это контролирует и сможет его остановить чуть что. Если, конечно, поймёт что Кадзуха делает. Будто нажим на его подбородок большим пальцем в просьбе раскрыть губы, язык по кровоточащим губам а после и по нижнему ряду зубов и горячие дыхание на коже было в порядке и под полным контролем. Да, кажется, он понял, что Кадзуха делает. И, Скарамучча, походу, не против. Горьковатый вкус таких ненавистных медикаментов ощущается странно, когда своим языком их передаёт на свой собственный Каэдэхара. Пальцы на подбородке колят холодком, а стуки полумёртвого сердца больно бьют изнутри о хрупкие рёбра. Двинуться не получается, оттолкнуть или сказать хоть что-нибудь — попротивиться. Выходит только в ступоре стоять и покорно проглотить противные и гадкие таблетки. Как отказать? Почему всегда получалось, а тут вдруг… — Запей, — Кадзуха отстраняется с совершенно невозмутимым лицом, тянется за недавно осушенным стаканом, но его легонько по рукам бьют. Взгляд Скарамуччи ничем не отличается от голодной гиены пустынной. Он хочет-хочет-хочет, за футболку того тянет, облизывая губы и ловя озадаченный взгляд. — Ещё, — на шее Кадзухи руки даже привычно ощущаются, он поглаживает кадык и тянется к мягким, как вата губам, хочется, чтоб они и в этот раз вытерли кровь с его собственных. Скарамучча жадный к тактильности, внезапные порывы его будто нескончаемых просьб о хоть малейшем касании — для Кадзухи не вновь, он нуждается, словно путник заблудший в пещерах хоть в едином светлячке, — Поцелуй меня ещё раз. Оно не важно — важно, чтоб таращило цветами радуги. А ведь и правда перед глазами цветные точки плавают, послевкусия уже нет почти, только мягкий язык и ласкающие ухо звуки. Голос Кадзухи хриплый такой, как ногтями по наждачке, а тихие в поцелуй постанывания слишком желанны, ими насытиться невозможно. Скарамучча удержаться не может от того, чтоб не пробежаться пальцами под чужой домашней футболкой, он постукивает подушечками по такой идеальной, почти хрупкой талии, он сжимает её наверняка оставляя почти сиреневые пятна, а ещё полумесяцы от ногтей, действительно, к его небольшой россыпи родинок-звёзд только их не хватало. Дистимия уходит в тучах и лужах после ночного ливня, её перекрывает лёгкая истома с тем, как Кадзуха пальцами немного оттягивает ворот футболки в сторону, усыпает поцелуями робкими шею и ключицы. Скар не просит заходить дальше, он хочет только целоваться и сжимать невинное тело. Хочет слушать тревожную утреннюю тишину и умирать, в агонии мучиться под руками ласковыми, поддаваться и ломаться. «Пожалуйста, сломай меня, сломай». Если звук в мыслях всегда одинаково тихий, тогда почему один и тот же будто предсмертный бред таким оглушающим шёпотом кричит? Почему ничего не получается слушать другого — перебивает всё. Почему Кадзуха такой субтильный вынуждает терять себя окончательно под животными поцелуями? Почему не получается прекратить? Не хочется? Даже если неправильно, даже если самолично отправляет себя на распятие, какое дело, коль так нуждается? И если ему взаимностью отплачивают, смысл о последствиях думать? Кадзуха — его собственная звёздная болезнь, его хрупкие кунцитовые слёзы и георгины проросшие под ногтями. Он — последняя спичка, сломанная в дрожащих пальцах, он — с любовью сделанный бумажный кораблик, пущенный по буйному ручейку или листик в противно холодный осенний ветер. Когда грибной дождь, вдруг летом начавшийся, позволяет побегать босиком по тёплому асфальту или закат на пшеничном поле, острая трава, скапки в ноги и все снова перепачканные. Он — майский ветер и грудь, что набирает в лёгкие воздух полностью, свобода, невинность и простота детская. Кадзуха может быть всем и ничем, он царапает ногтями предплечья и перекисью новые раны промывает, читает перед сном Шекспира, а после рвёт страницы с неудачными сравнениями. Кадзуха — это Венера поющая в красноватых ушах, музыка еле слышимая и мерцание целой галактики на ладонях, будто это что-то можно действительно потрогать и увидеть глазами собственными, он — наконец разгаданная загадка Вселенной, когда известно, что находится под Солнцем и поиск продолжать больше смысла нет. Скарамучча в его зенках видит чего-то родного отражение, наверное, той детской книжки о Маленьком принце. Змея съела слона, а может то была всего лишь шляпа. Он гадает, куда заведёт его очередная просьба и звонок, может Кадзуха не придёт? Но он всё ещё тут и целует его до беспамятства, он будто пробрался как иголка к сердцу самому. Лишь одна оплошность, нарастающий страх и очевидный исход. Во лбу семь пядей. Скарамучча не дурак, по крайней мере себя таковым не считал, а что другие думают — его не касалось никогда. Он не ломал голову о последствиях, когда целовал беловолосого мальчишку на старом балконе, тогда казалось, что от переизбытка чувств он действительно грохнуться может. Имя этого самого незнакомца он даже не знал, да и желанием выяснить особо не искрился. Скарамучча считает, что пропускать того самого незнакомца за порог квартирки своей — было до невозможности глупо, и стоило громко дверью хлопнуть прямо перед миловидным личиком. Кадзуха же уверен, что способен вытащить тонущего, того кто на глубине морской задыхается уже как несколько лет. Он сможет стать глотком воздуха, но плавать не научит. Но я сто пудов, как в первый раз, и попадаюсь на плутовки. На утро он не мог вспомнить, кто его вообще позвал на сборище пьяных подростков, не мог понять зачем каждый раз соглашался прийти, а после отрубался где-то на полу или в неудобной ванной. Напиться и забыться всегда казалось решением единственно верным. Так же, как и начинать раз за разом новые, абсолютно точно обречённые на провал отношения. Человек рядом — отдушина и вариант того, как можно заполнить гниющую пустоту в желудке, человек рядом — ничто иное, как объект, на коего возложены надежды. Авось получится что-то почувствовать. Он позволял размытому образу быть ближе к нему, касаться и что-то говорить. Он слышал, но никогда не слушал. В памяти не оставалось даже черт лица или воспоминаний о том, как голос звучал. Цветок магнолии на минном поле манил всегда шаг сделать, и он не может не пойти на поводу. Те люди всегда, как и он сам, знали, что страдание — выбор, а любовь — необходимость, или же, скорее, то, чего избежать было нельзя. Пути из неисповедимых и сто раз не проходимых расставленных паутин. Он разлагается на резиновой земле, милая пустота, как глиста всепожирающая, а песни полярной ночи во сне казались слишком прекрасными, чтобы хотеть просыпаться. Он не просил от тех людей ничего кроме одного единственного: тепла. Обычной живой теплоты и того луча света, что он так отчаянно вытаскивал из глубины полного отчаяния. Он был, возможно, слишком искренним, когтями цеплялся и остаться просил. Он ненавидит себя и так не хочет больше надеяться. И тем не менее. Кадзуха подступился туда, куда было нельзя. Он оказался где-то под трепещущими рёбрами, остался там частицей умершей звезды. Скарамучча никогда не подпускал никого в то место, где сжималось так сильно, что кажется, он и до утра не доживёт. На самом одиноком корабле Кадзуха явился к нему с невинным: «Я принёс печенье. Мы можем поговорить?», в ответ получая лишь угрюмое: «Не ем сладкое» и ни капли не расстраиваясь, ведь, как итог, Скар пропустил в квартиру. Тогда они не уходили в подробности о ночи прошедшей и тем не менее Кадзуха остался. Вот он, здесь, вполне явный и осязаемый, его можно потрогать и ощутить горячую кожу, никак не пепел от звёзд. Каэдэхара, казалось, пробрался по артериям в сердце, по венам прямо в кровь, туда, где Скарамучча был совсем беззащитен. «Я обязательно тебя брошу, чуть-чуть соберусь с силами и брошу», — всегда сказать хотелось, но вопреки его уверенности в контроле ситуации — паутину плёл совсем не он, а вот в ловушку полез сам, вполне осознанно. Надеялся ли он, что теперь всё будет иначе? А может просто всегда удобнее было обматывать себя? Совсем не ясно. Каэдэхара был слишком близко. Каэдэхара был его чёрным Солнышком, это о нём Скарамучча бредовые сказки сочинял перед сном. Блондин почему-то всегда оказывался рядом в сложные минуты, он вытягивал из самого отвратительного состояния, слушал и проявлял беспокойство, помогал. Этого никто из предшествующих ему не делал, и из-за этого непривычного осознания, что хоть кому-то в этом мире не плевать на него — становилось странно. Ощущение приятное, но такое будто неправильное. И каждый раз, гоняясь за вниманием и любовью, он знал, что всё закончится одинаково. Но все эти не единожды пройденные пути не работали с Кадзухой, он будто был вне системы и отношения с ним почти не были похожи на прошлые. Скарамучча чувствовал, как что-то щемит в груди, но никаких выводов делать не хотел. Пусть болит, ради Бога. И всё бросить бы, только вот, я бросаю всё наугад, но выходит наоборот. Кадзуха не был его чёртовой зависимостью, но он под ногтями назойливой грязью застрял, в гнилых сосудах и кривых строчках. Везде и отказаться было невозможно, даже зная, что это заранее проигранная война, что погубит его он, пусть и казалось, может в этот раз повезёт, вдруг действительно что-то там есть. Но он отрекался от всех, и на последок просил: «Уходя, гасите солнце», и блондин исключением не станет, Скарамучча этого не допустит попросту. Он не хочет кормить себя ещё и лживыми надеждами, с него абсолютно точно хватит. Кадзуха хочет остаться? Ну и пускай — это достаточно удобно, зачем отказываться? Он рядом с белокурым будет до того момента, как тот сам не соберёт свои вещи и не свалит испуганно, когда дойдёт, какой на самом деле Скар, может он правда пока ещё не видит его сути… да к чему разбираться? Толку от размышлений немного, учитывая то, что искать ответы на вопросы путём разговора с ним он не намерен. Скарамучча не помнит о себе, как о человеке, который закрывает на проблемы глаза. Но Кадзуха всегда был непонятным из правил исключением. Время тянется, как сироп. Это стало привычкой — тёплые руки на его вечно напряжённых плечах, равномерные по ним поглаживания, а потом и затылок, уставше уперевшийся в его лопатки. Он не заметил, как в нараспашку открытое окно скурил последние сигареты. Это стало почти привычкой — Кадзуха не даёт неприятным, но таким правдивым мыслям идти дальше, он, как на подсознательном уровне, чувствует, когда снова его мозг начинает потихоньку обрастать можжевельника зарослями, и тогда он тут как тут, успокаивающе смыкает свои неестественно тонкие руки вокруг талии его, он носом ведёт по до сих пор в алых пятнышках шее, а Скарамучча более чем уверен, что тот улыбается, он выучил его совсем того не желая, сам не понял как. Скарамучча совсем счёт времени терял, когда Кадзуха был вот так рядом. Они могли стоять около окна, обнимаясь, часами, но, возможно, ему просто так казалось. Брюнет его руки в свои берёт, и слишком аккуратно целует израненные подушечки пальцев, а к чему такая нежность — снова не знает. Только чувствует, как Кадзуха ещё шире улыбается, в покрасневшее от мороза ухо, он шепчет ему: — Ты дурак… — совсем без злости, а с такой нежностью, что волей не волей ноги дрожью пробивает, — Скарамучча, ты такой дурак, — и парень думает, что сейчас не он стоит на этом месте, не его обнимают любимые руки и не ему так спокойно что-то рассказывают, рядом с ним Скарамучча… снова, как… Как? — Мягенький, как что? — он прокуренным голосом спрашивает совсем негромко, не то, чтобы он боялся рушить между ними тишину. Кадзуха задумывается на пару секунд. — Помнишь, когда-то в детстве все так любили те творожные сырки? — Скарамучча дёргается снова от такого хриплого и приятно щекочущего кожицу шёпота, — Там ещё всякие начинки разные были. — Я не- — Знаю, знаю, просто первое, что в голову пришло, — он зубами не больно прикусывает шею, а Скарамучча выдыхает шумно совсем неосознанно, он ещё крепче сжимает чужую ладонь, оставляя ещё несколько поцелуев невесомых на тыльной её стороне. Сегодня ночью сигареты ему даже не понадобятся, так что, наверное, и не стоит щеголять за ними в круглосуточный посреди ночи глухой. — Снова мягенький, как сырок, — складывает брюнет воедино вслух. Непонятный, как тессеракт. — Я очень тебя люблю, — он в руках чужих разворачивается и смотрит выжидающе, будто ему ответят на вопрос о создании Вселенной. Кадзуха — задача, а не не загадка, а Скарамучча чувствует мир, как ребёнок лизнувший на холоде качели. В его голосе отчаяние и просьба, а в зрачках чёрных светятся плазменные шарики в несметном количестве световых лет от Земли, но вот, сейчас они прямо тут, отзеркаленные от Скарамуччиной души. Они оба в песочнице в детстве переиграли, неумело строя дом, что для них бы стать идеальным мог. «Вылижи мне душу» — мягко под кожей пульсирует в впадинке на запястье. Его больная кровь — это аллегория всех его неудач. — Я знаю, — Кадзуха большим пальцам ведёт по острой скуле, после обхватывает красивое лицо, коим налюбоваться невозможно, — Не повторяй это так часто. — Но я хочу. Каэдэхара на это не отвечает ничего, только снова улыбается своей сахарной улыбкой. Его светлые брови изгибаются домиком, а губы оставляют поцелуй под глазом, на всегда ледяной коже. Слова снова оседают на корне языка, вроде нужно сказать что-то: доказать или опровергнуть, но жгутом передавало не там, где надо и не когда надо. Не мыслить ветрено, а потом бить себя по лбу из-за неоправданных ожиданий, несбывшихся мечт, надежд на что-то — это ведь элементарная математика. Всем паралельно на его страхи и никому не сдались его чувства — это простейшая геометрия. Я положил себя на эту музыку. Скарамучча так и не понял, почему Кадзухе нравится его паршивенькая игра, почему тот постоянно так накидывается на его шею, тихо и часто повторяя: «Сыграй, сыграй, сыграй». У юноши таланта не было, он не умел зажимать баррэ, как долго бы не учился, иногда сильно фальшивил, да и впринципе игра его чистой не была — он учился. И даже так — гитара была единственной его спутницей, той, кого он не в силах оставить. Он мог днями-ночами бесцельно струны перебирать или наоборот что-то придумывать. Соединять аккорды и подбирать тревожные строчки. Он не был певцом или что-то около, совсем нет, но терзания душевные изливать в песнях лучше всего получалось. Может Кадзуха ценил всё это за искренность? Вполне вероятно, потому что до этого Скарамучча не пел никому. — Ты всегда так сосредоточен, когда дело касается музыки, — подперевши голову рукой, высказывает своё мнение Каэдэхара. Скарамучча переводит на него взгляд, но чёлка мешает увидеть его лицо полностью. Он не отвечает и возвращается обратно к настройке гитары. Через несколько минут по тёмной комнате, как дождевой водой разливается приятная мелодия, которую Кадзуха точно раньше не слышал, вероятно, Скар уже успел что-то новое написать. Аккорды отбиваются о стенки в ушах, ухватывая каждую сыгранную ноту, а глаза то и дело смотрят на грубые пальцы, зажимающие гриф. Каэдэхара не думает, что когда-нибудь сможет налюбоваться вот таким брюнетом, что каждый раз такой искренний, отдаёт себя без остатка, концентрируясь целиком и полностью на деле горячо любимом. Когда Куникудзуси поёт строчки, придуманные им и законченные благодаря блондинку неделю назад в ванной, под тонкой кожицей бьёт гроза, он вздрагивает и не может даже вдоха сделать. Только веки прикрывает и слушает-слушает-слушает. Он знает, что Скарамуччины пальцы уже и не болят почти, подушки давно в мозолях, а под глазами который месяц сероватые мешки от недосыпа красуются. Он представляет как гладит их большим пальцами, пусть даже так они не сойдут. Под рёбрами что-то сжимается, а в желудке порхают не бабочки, а синицы крыльями своими режут внутренности. И это не больно — это успокаивает. Брюнет текст не учил целенаправленно, слова сами льются, он расслабляется окончательно и даже перебирает струны неосознанно, будто Каэдэхары даже нет в этой комнате, будто он сам наедине с гитарой, его песней и колючими демонами, что внутри поджигают крылья его ангелам. Железный дребезг бьёт в уши, когда у Скарамуччи зажать хорошо струны не получается или, когда пальцы сами непроизвольно сгибаются, слетая с уже немного ржавых струн, он всегда злился если что-то не получалось с первых попыток, но сейчас сидел на удивление спокойно, на его лице и тени недовольства собой не было, он только продолжал вполголоса напевать неприятные и без того горько плачущему сердцу строки. Брюнет старательно избегал взгляда с юношей напротив, боялся увидеть реакцию? Почему? Каэдэхара дрожит, всё такой же прокуренный голос кажется мирским совершенством, такого, как Скарамучча не сыскать на целом свете, нигде не найти его копии или кого-то хоть каплю похожего. Ни у кого нету таких же головных болей, холодных до страха рук, глубоких морских глаз и конечно же его хриплого, почти угрожающе низкого голоса. Чувство непонятное выжигает грудную клетку, а кровь забивается в уши и начинает плакать. Или это сам Кадзуха плачет. Он не смеет прерывать чужую игру своим желанием прижать хрупкость к себе, не хочет говорить сейчас ничего, а только похоронить себя под его музыкой заживо. Он не в космосе, но задыхается. Скарамучча сам себе ранки зажившие ковыряет словами, что так больно стекляшками вонзаются в глаза. Эта песня не должна была быть о Кадзухе или около. Но если его душевное терзание — белокурый, значит он засел где-то очень глубоко, но где точно не ясно, ведь его не вытравить. Въелся, как дым его самых дешманских ментоловых сигарет из ларька напротив дома. — Я пока не дописал, — заканчивает Скарамучча свою игру и не может не услышать разочарованного выдоха юноши напротив, — Буду ещё немного дорабатывать, когда-нибудь тебе полностью сыграю. Потом тебя в кровать, и будто косточки в арбузе мы. — Не бросай никогда это дело, — почему-то голос Каэдэхары вздрагивает на последних словах. Он подползает ближе по не застеленной кровати, аккуратно гитару в руки берёт из чужих, тихонько ставит куда-то на пол, возвращаясь взглядом к Скарамучче, — Пожалуйста. А парень не отвечает ничего, прижимается к физическому теплу, обхватывая руками и лицом утыкаясь куда-то в острое плечо. Утягивает за собой на кровать и тут же оказывается сверху на груди. Брюнет по-собственнически закидывает ногу на бедро чужое, ясно давая понять, что выбора у Кадзухи нет и, ой, какая жалость, ему придётся остаться в любимых объятиях на всю ночь, он ужасно огорчён! Каэдэхара накрывает их обоих покрывалом пуховым, опуская руку на загривок Скаре. Хочется. Очень хочется. — Можно? — его рука застывает в сантиметре от почти васильковых волос. — Нет. И не то, чтобы Кадзуха другого ответа ожидал. Вряд-ли изменится что-то, вряд-ли месяцами (или сколько уже временем прошло?) их неосознанно выработанные привычки сломаются. Пока Кадзуха здесь — он может дышать и менять этого не хочется. Нет, сам белокурый привычкой на стал, а Скарамучча не зависимый. Если он захочет — бросит. Хоть завтра или в эту минуту. Кадзуха не наркотик или что-то вроде, а всего лишь человек, к которым Скарамучча никогда не умел привязываться. Винтики крутятся, а гаечки лопаются, кто был не любим, таким и не станет, потому Скарамучча не просит и надежд не возлагает. С неба срывается пятиконечник, и он за ним вслед летит, воспламеняется, огонь его съедает и утягивает за собой, оставляя только лишь одно пепелище и эхо в вечности. И не то, чтобы хотелось чего-то другого. Настолько коварно разные. — Уйди. Вернувшись домой, Каэдэхара не удивляется, завидев Скарамуччу лишь в одной футболке на балконе. И когда открывает дверь, не удивляется его просьбе-приказу. Страх попасть под «горячую руку» со временем на нет сходит, ко многому привыкаешь, даже если если не стоит. — Скарамучча… — светловолосый вздыхает тяжело, глядя, как холодный зимний ветер скрепя пробегается под его лёгкой одеждой. — Я сказал съеби. Сейчас я зол и не собираюсь вести с тобой диалог, — он не кричит, а вполне спокойно, в свойственной для себя манере говорит, но если бы Кадзуха не знал его слишком хорошо, не заметил, как тот сдерживается, чтобы не сорваться. Каэдэхара не подходит ближе, и почему-то даже не думает о том, что стоит отдать свою кофту. Скар не дрожит от холода, просто не показывает этого принципиально, но глядя на тяющие снежинки на его голове, не нужно быть гением, чтоб понять — он снова потерял счёт времени, такое часто случалось. Вот только сколько он уже стоит здесь? Час? Два? — Мы уже обсуждали это, что-то беспокоит — ты говоришь мне, а не молчишь, подавляя эмоции, которые потом, как ты мог заметить, выливаются в твой гнев, — напоминает Кадзуха. Вид такого парня его не радовал, только все внутренности сжиматься заставлял. — Обсуждали, Кадзуха, — брюнет хмыкает и сквозь скрежет зубов проговаривает. Глядит на него из-за плеча, — И ты знаешь прекрасно, что меня сейчас лучше не трогать, блядь, — рука с противно-горькой сигаретой дрожит не от холода, а от злости, ещё чуть-чуть и раскрошится. Он почти зубами съедает табачную гадость. Контролировать себя не получается вовсе. — Скар… — Прекрати повторять моё имя и закрой эту чёртову дверь с другой стороны, сука, — плюёт он наконец всей той желчью горькой, что накопиться успела в ямочке на нижней поверхности печени. Нередко. Ногтями полумесяцы остаются на ладони, а в лёгких оседает чёрное и едкое марево после каждой тревожной затяжки. Злость — присуща человеку, неверящему в простоту намерений и обыденной глупости человечества. Скарамучча, поразительно для него, старается быть живым человеком, гореть, как февральский костёр в океанах, старается так искусно верить. Знать, что им дорожат — всегда было приятно, но коль он не верит себе, что говорить об окружающих его кровоточащих искрах? Они что-то кричат и пытаются остепенить. Он хочет обмануть их, он ненавидит других, но так же сильно не выносит одиночество. Чудовища под его кроватью гневаются, понимая, что дневному свету в жизни Скарамуччи на них абсолютно всё равно. Люди, готовые быть с ним рядом наоборот тех монстров гладят по шершавым лапкам и грязной липкой шёрстке. Но вот загвоздка: он не настоящий перед собой и тем более перед ними, он ждёт удобного момента, чтобы наконец оставить этот город, где даже фонари не горят, а тепло дарит только лишь на стене лампа, не может сбежать, чтобы провалиться наконец под сугробы. Любовь его разбитое сердце согревает, но если не верить, как ребёнок, будто так можно, то будет ли так на самом деле, готов ли он поверить в рассказанные когда-то сказки сейчас, что будет, отрекись он от взрослых понятий? Сможет ли почувствовать то же и хватит ли веры, чтобы взлететь к самым ярким Лондонским звёздам, и полетит ли его корабль из Нетландии? Дельфины разбиваются о скалы, он про завтра не знает и знать его не хочет. Он цепляется за жизнь не умершей звезды, он видит себя на её месте, и почему так хочет изменить прошлое, почему хочет, чтобы она тогда таки сгорела? Прокручивает это своей голове каждую сотню веков ровно — то, что из головы невозможно вытравить. Он ненавидит чувствовать, учился упорно так игнорировать страхи и печали, он ненавидит, когда Кадзуха ощущает что-то точно так же по отношению к нему. Не злиться на себя сейчас сложно. Гнев серной кислотой разъедает изнутри, органы сжимаются до состояния ненавистных с детства сухофруктов, хочется припечатать голову к чему-то твёрдому, либо просто причинить боль себе любым другим способом. Или кому-то. — Зачем мы всё это продолжаем? — Кадзуха спрашивает так обречённо, ему нехорошо, совсем нехорошо от шипов в желудке и подступающих последних слёз, он всматривается в красную из-за аллергии на мороз кожу, он видит там отблески Вселенной. Большой такой, может где-то в параллельном мире они счастливы. — Мы? — юноша хмыкает удивлённо и с какой-то забавой в голосе, возможно — это могло бы стать хорошей шуткой, это Кадзухино «мы». Пепел развевается на февральском ветру, он ещё долго будет вниз лететь, но ведь в конечном итоге до финальной точки доберется, достанет до самого дна и исчезнет вместе со снегом в марте, — Это ты всё ещё тут. — Больше нет, — губы в кровь, коченеющие руки в карманы, — Я знаю, как ты любишь создавать проблемы и играть всю эту драму, только вот жаль, не обвешаны стены твоей квартиры грамотами. Знаю, как ты переполнен ненавистью к миру. Знаю, что ты не можешь полюбить меня и… теперь я ухожу, но ещё я знаю, что ты- — Да никто тебя не держит. — ...ты нуждаешься во мне, Дзуши. — Удивил, — последнее ветер подхватывает, кто знает, когда и где слова эти слова рассеются. Неважно, когда Кадзуха всё равно всегда всё слышит со своим таким чутким слухом. Последняя затяжка и бесстыдно падающая сигарета вниз, отодранный кусочек краски от балконных перил. — Катись к чертям, — эйфории чувство прошло, когда Кадзуха нарушил момент задумчивости своим появлением, так что теперь холод не получается игнорировать, — Мне до пизды, — оборачиваться и смотреть в наверняка разочарованные глаза не хочется, — Просто прекрати это, Каэдэхара. — Скажи уже всё до конца, — шёпотом выпаливает белокурый. Вот-вот и плачь послышится точно. Своей душою чёрной полюбил кроваво-красное я. — Я ненавижу тебя. В траур никто салютов не пускает, но отчего-то захотелось звонко рассмеяться, соседей разбудить да позвать на празднование, стол накрыть и осушить запасы, если таковые остались ещё. Больше не слышно чуть хриплого голоса сзади, банальных, изрядно заебавших вопросов, дверь с той стороны и вправду закрыта. Скарамучча остаётся так стоять ещё с несколько минут, наблюдая за всё так же размеренно оседающими белыми крупицами, но в комнату всё же возвращается, а чуть позже в прихожей он замечает оставленные ключи с брелком кленового листка — Куникудзуси всегда считал такой выбор слишком примитивным. Пока руки не стали стебельками сорванных по весне одуванчиков — безвольными, пока нервишки ещё в рабочем состоянии и Скар способен выписать что-то и где-то, в ванной словечко за словечком на зеркале рисуются чувства. Он всегда ощущал дерьма недостаточно, чтобы быть в сих описать психиатру кошмары, был человеком недостаточно и старался тоже недостаточно. Зеркало вымывать он не будет после, он перепишет куда-то на видное место и когда-нибудь, допишет песню для него, потому что обещания сдерживал всегда. Красуются очень даже реальные, к сожалению, строки: Нам надо так, чтоб как под препаратами, Да так, чтобы таращило всеми цветами радуги, Да так, чтобы послаще, Да так и чтобы как надо, Да так, чтобы реальность нам стала бы вдруг ненадобна. Его не колотит, а холодная вода не отрезвляет совсем, кипяток, впрочем, тоже, как и пар в голове, как и прилипшая к телу одежда. Он часто жаловался, что его сердце время от времени «переставало биться». Он был уверен, что его кровь превращается в пудру, а желудок повернут к спине. Он думал, что кости его черепа разделились и двигаются свободно. А последнее о чём его уже неработающий мозг способен подумать — это о пустой банке таблеток, что пыльная валяется в углу комнаты. Нужно бы рецепт снова попросить, нужно бы перестать сходить с ума.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.