...И одержимый мщением И так избавившись от страха и вообще От оставшихся ощущений И лицом к лицу не дрогнул, узрев пустоту, герой Ведь окажется, что в его лице та же тоска и боль Вот поэтому он и выстоял
***
В ушах Жана гремит, слышит он каждое движение, как бы не закрывал он окна и двери, как бы не прятался в сарайчике. Там на улице шелестит, там гром, молнии, только небо все заволокло облаками, ни одного просвета, но нет и намека на бурю, а земля трясется, макушки деревьев склоняются в смирении, ветви беспокойно качаются. И это не природа вовсе — это все чудовища: поднимают пыль и грязь, ветер, ломают и сбивают. Кирштейн вопреки себе же считает, только лап множество, все сливается в один гул, что разрывается мозг, в висках стучит от боли. Он не хочет, но считает — зачем же, ну зачем? Отвлечься? Только это же делает ему хуже, кажется, этот звук даже страшнее звуков автоматов и танков, или как из металлического устройства вытаскивают они лезвия УПМ, чтобы взмахом порубить и убить. И делая ошибку, раз за разом, вздрагивать, цепляться за одеяло. Пробирает до мурашек, морозом по венам и костям, хотя выйди только на улицу: покроешься испариной от палящего ночью луны, а днем — солнца, и они осуждающе смотрят на них сверху: «Горите до тла, все вы, до последнего, вы боритесь не за то и опорочили всю землю, демоны и черти». А может, это вечная лихорадка, не подаваемая объяснению, лихорадка его сердца и души. Жан устал гадать и думать, думать так много, до паники, так что дышать становится тяжело; а в голове круговорот из неутешительных мыслей, и попытайся найди хотя бы утешение в том, что думать ты все-таки умеешь. Но вечно думать — настоящее мучение. И вечно накручивать, вечно жить в этом вечном «А что было бы», тонуть в этих «бы». Вечное вечно, глупость за глупостью, надежда за надеждой. А все уже позади, нет никаких «бы», нет надежд. Они остались там, за пройденным опытом, очередным этапом его жизни. Жан закрывает уши ладонями, прижимает их со всей силы, пальцами зарывается в волосы. Мыслительный процесс лишь бы остановить, отгородиться от звуков смертельных, страшных. И за защитой собственных ладоней становится легче, как когда-то после смерти Марко. Как когда-то... А впрочем, не важно это, когда остался ни с чем, важно то, что неважным должен стать один единственный, а не получается, хуже всего получается принять, что все действительно позади, а их двоих, Жана и Эрена, больше нет. Вот так просто. Его больше нет, а с ним и Кирштейна. Потому что когда-то одно целое, друг за друга предложения заканчивали, понимали с полуслова и взгляда; когда-то кулаками махались, задеть пытались, чтобы привлечь внимание, совсем по-ребячески что-то доказать; когда-то боролись плечом к плечу, спины друг другу прикрывали, один кричал «Суицидник!», надеясь вбить в голову, что важен, что не стоит лезть на рожон и проливать кровь — «А вдруг в последний?», а другой упрямо воротил нос, заботу не видя и не принимая, сам себе на уме, и там, вперед, дальше всех, убегая прочь, с ядовитой местью на устах, брызжа ею, чтобы оттолкнуть от себя других, с тем же оберегая. Во что превратилась его месть? Больше нет звуков, есть только стена, которая еле заметно вибрирует под спиной. Он может ей почувствовать, как титаны шагают, землю топча, точпа под собой все; шаг за шагом приближаются к живым, таким же, как они здесь, якобы в безопасности, якобы в их руках победа. А может, так и есть? Все скоро закончится, лишь подождать остается. Да, Флок, ты прав, вы, Йегеристы, правы, — так почему же поджилки трясутся, как у сопляка, как когда-то кадетом на первом году? Только там, за океаном, люди живые, у них своя жизнь, и семьи когда-то тоже были. Они враги, конечно, но не все и не тогда, когда на них идут сотни неубиваемых титанических чудовищ. Кирштейн — он самый настоящий эгоист, иногда сам себе противоречит. И плевать он хотел на людей за океаном, ведь те им жить спокойно не давали все эти года, принося одни утраты и горе; на самом деле, плевать он хотел на спасение мира. Ему не плевать на спасание Эрена, ему хочется того себе, в свои руки, может, сначала дать отврезвляющую пощечину, вскрикнуть снова это глупое «Суицидник недоделанный!», а потом обнять, обнять так крепко, чтобы захрустели ребра. Ему нужен живой Эрен: покалеченный, больной душой, пустой, с местью и тенью смерти за спиной — любой. Главное живой, и плевать, что их бы еще сильнее возненавидели, зато боялись, что никогда бы не напали, зато они все вместе, и он и Жан. Детская надежда, недоразумение, будто в них еще что-то осталось от веры и удачи. Жан закрывает глаза. Больше нет ничего: ни комнаты, ни кровати, ни стен, которые вот-вот грозятся развалиться кирпичик за кирпичиком, ни крыши. Есть темнота. Стук собственного сердца в ладонях, что уши закрывают. Есть Эрен...***
— Черт возьми, Кирштейн! — Эрен чихает, рукавом чешет нос, морщится, про себя тысячу раз проклинает: лучше бы сам все отдраил, а не давал это Жану, с его-то нежными руками, которые метлу и тряпку держать не умеют. Хотя, не то чтобы они были нежными... Эрен на себе это познал. В дверном проеме показывается русая голова, волосы немного взъерошены от вечного движения: то шкаф пододвинуть, то кровать отодвинуть, то наклониться, то вскинуть голову, чтобы видеть, куда доставать рукой и протирать от пыли. Но, видимо, с последним книжным шкафом он не справился так, как привередливому Йегеру надо было. Но это не Жан корпел под наблюдением капитана Леви, откуда ему знать, как правильно? Вот и как умеет, да и как бы Аккерман увидел? — Ну что ты опять ворчишь? — тянет из под платка, что закрывает пол лица. — Ничего, просто иди в конюшню, ты с конями лучше справляешься, — оборачивается Эрен. — Рыбак рыбака видит издалека. — Это ты так меня конем назвал? — ахает Кирштейн, показываясь уже полностью, хватается поверженно — вот актер хренов, — за сердце. От Йегера это уже не задевает. — А если серьезно, — Йегер принимается протирать по второму кругу шкаф, каждую полочку, каждый угол, при этом продолжая бубнить: — ты плохо протираешь пыль. Не думай, что капитан этого не увидит, даже если это будет на самой верхней полке. Увидит. И конечно за это получу я. И вообще, почему я вечно должен за тобой все убирать: то кровать заправлю, то подмету... Снова чихает, прерывая свою тираду, которая больше для себя самого — Жану промывать кости в делах, что получается лучше, намного приятнее. Надышался он сегодня пылью, надо было чаще убираться в дальних комнатах. Но зато, теперь все ребята вместе: Микаса, что не находила себе места все это время, пока Эрен был под присмотром капитана Леви, и Армин, его милый друг, Конни, Саша, и остальные. И Жан. Он подходит к нему со спины, что Эрен, прочувствовав это, от неожиданности оступается и врезается в твердую грудь, а Жан руки тянет, и почему-то так аккуратно натягивает на него платок, что завязан был на шее, обходит потом, осматривая и поправляя узел. Блестит своими светлыми глазами мягко, и Эрен застывает под чужими руками и взглядом. Что-то происходит, а что именно — он понять не может. Это не тот Кирштейн, — а может, Эрен никогда не замечал. — Хорошо, мамочка, буду внимательнее, — говорит тихо, будто боится разрушить момент, а Йегер в недоумении смотрит, сжимая в руках тряпку. Тот щелкает вдруг его по носу, — Через полчаса на обед, не забудь. И уходит. Эрен на автомате продолжает убираться, только в столовой приходит в себя, когда, сидя за столом, Жан что-то кидает, закатывая глаза, и кулаки чесаться начинают. Эрен забывает все до этого, думает: «Показалось». День за днем это «Показалось», стычки и оскорбления. Но те уже давно не задевают, это кажется привычкой, такой, что без этого жить не получается. Жан стреляет словами, а Эрен отвечает кулаками, за грудки хватает, а тот улыбается довольный — и что только в его бредовой голове? О чем он думает, когда предлагает отдельно потренироваться? Когда угощает своей булочкой и печеньем, когда те появляются редко, якобы ненавязчиво? Когда задирает, нос воротит, насмехается, но все смотрит своими светло-карими глазами как-то преданно и ласково? Когда защищает от нападков кого-то на него? Эрен не забивает этим голову, посвистывает, жуя кончик какой-то травинки. Насколько хорошей идеей было сбегать ото всех, куда-нибудь в тихое местечко? Ай, плевать, он протаптывает туфлями траву, пинает камни и останавливается, оглядываясь: вот его любимое дерево, у которого так хорошо спится. Об этом месте знают только Микаса и Армин еще с детства, но те не скоро заметят его пропажу. По крайней мере, он на это надеется. Под ветками с густой листвой приятный тенек, ветер холодит кожу. Иногда он пытается вспомнить, что же за сон все-таки ему здесь снился, такой долгий сон. Страшный ли? Или наоборот? — И как ты меня нашел? — говорит Йегер, даже для себя самого неожиданно. Открывает глаза, поворачивает голову и смотрит на Жана в нескольких шагах от него, что от солнца сзади светится, его волосы кажутся золотыми. Кирштейн ведет плечом, как будто сбрасывая вопрос, и подходит к нему. Эрен, лениво развалившийся, даже не пытается подвинуться или подняться на локти. Но Жану, похоже, этого и не надо, он ложится рядом. И они чуть ли не касаются плечами, мизинцами слегка. — Прости. Молчат недолго, тот первый разрушает тишину, и Йегер удивленно раскрывает рот. — За что? — Не знаю. За все? И за то, что потревожил тебя сейчас? «Придурок», — шелестят губы Йегера. Улыбается, чувствуя со своим соперником и другом в одном лице комфортно, тепло. Они головы поворачивают и сталкиваются носами, Жан набирает воздуха и выпаливает с выдохом, зажмурив глаза: — А еще я люблю тебя. Эрен улыбается сначала так же расслабленно, а потом хлопает глазами и подскакивает: — Ты дурак?! Если это шутка, то она не смешная! Кирштейн тут же подскакивает следом: — Да почему дурак сразу? — Да потому что мне надоели твои шутки! — Это не шутка, придурок! — Ага, конечно, — язвительно говорит, отходит на шаг, нахмурившись, — ты мне рожу с радостью бьешь, а тут — «Люблю». Йегер спешит уйти, спиной поворачивается, но слышит прекрасно грустное: — Ты запомнил только это? Нет, конечно нет. Эрен просто бежит подальше от ответственности, от чувств. Он боится, что привязавшись, потеряет. Он боится, что сам уничтожит, собственными руками убьет, ногами затопчет. Боится, что однажды не увидит после рейдов, что ничего не сможет сделать. Терять кого-то больно. Все они это знают. И Жан хочет повестись на это снова? — Да, хочу, — Кирштейн медленно подходит к нему, застывшему, отчаянному, берет его ладонь в свою, — Я тоже боюсь, Эрен. Но пока есть шанс, пока есть время. Мы должны брать с этого все. Но когда надо, руки Жана действительно нежные. Они ласкают его пальцы, на запястьях гуляют, успокаивающе гладят. Эрен сомневается, противится, говорит какой-то бред, лишь бы отвлечь, а лучше — чтобы тот передумал. А внутри страшится именно этого. Эрен — противоречие. Противоречие выборов и вечное его мучение между противоположностями. Но почему на этот раз сдаваться в чьи-то руки намного приятнее? Упасть в объятия, быть утянутым обратно под дерево, устроиться головой на груди и слушать чужое сердцебиение?***
Как там Эрен? Наверное, ужасно вымотан, устал, ему бы прилечь под бок Жана, как когда-то, спрятаться лицом в изгибе шеи, ощущать на себе сильные руки, что обняли, и сопеть теплым дыханием. И Жан сам бы уснул. Как же там Эрен? Уставший, пустой, с огромной виной на плечах, отчаявшись на лучшее, желающий свободы им, но не другим, жизнь — но не тем, у тех он забирает, чтобы свободным быть, спасти свою Родину. Верный своим друзьям до последнего, но а в руках чужие сердца, пульсом по телу, кровь по локтям и пальцам, он их сжимает, убивает-убивает-убивает. Освободиться, освободить их от греха, что не отмыли бы никогда. А все грехи своих друзей забрать на себя. Сделавшись монстром, напугав, чтобы никто никогда на его остров, на его народ. «Это и есть свобода!» Пыль в небо и на губах, разрушенные дома, брызги соленого океана, затоптанные цветы и запах пороха с кровью. Жан считает, снова считает шаги, они, чудовища, появляются из тумана, еще чуть-чуть. Пока они все смотрят на еще одну смерть, думает так эгоистично, что лучше бы он и их здесь всех убил — освободил, —потому что это не больнее, точно нет, чем не быть рядом с ним. Титаны горят, горит герой, а Жан не прочь сгореть тоже. Отчаяние течет по венам, большего и не чувствует. Но любовь граничит с отчаянием, как зачастую это бывает. Как там Эрен? Он в первых рядах смотрит на смерть. Сколько он уже увидел? Намного больше, чем все они здесь. И Кирштейн разделил бы с ним это. Рядом, лишь бы рядом. — Хватайся, Жан! — кричит Конни, и тянет в корабль, а титаны наступают, все с земли стирают, и их бы тоже, если бы только еще задержались. Глубоко в душе он именно этого и ждал со своего признания. Но кто же знал, что это будет еще больнее, как бы он не подготавливал себя. Но надежда была. А уже, впрочем, нет.***
Эрен не помнит, что именно произошло. Он не смог трансформироваться в титана, кажется, от усталости еле держал в руках лезвия, не видел, куда летел, все в глазах расплывалось. Он не щадит себя: прокладывает рельсы, тренируется, иногда Ханджи снова предлагает эксперименты. По ночам мерещится один единственный сон. Лгать, что он в порядке, перед вылазкой видимо не стоило. Сколько он убил титанов? Хотя бы один? Но один — это мало! Чертовски мало! Нужно больше, держать себя в руках, рубить шеи. От них ничего не останется, но а сейчас... А сейчас сколько их вообще осталось? Их не осталось. И Эрена с ними не осталось. Кто-то кричит за спиной, но он не слышит: в ушах стоит ветер, а перед глазами мелькают темные пятна, отросшие волосы лезут, мешают. Нет, погодите, перед глазами мерещится море, на губах солью, щеки почему-то жжет. Спина ударяется о волны. Горячие капли попадают на веки, скатываются с ресниц к вискам. Не мог он плакать, это соленая вода реками стекает, а он плывет, смотрит на небо. Спокойно. Так спокойно, как хотелось все это время. Ничто не тревожит: не сны-воспоминания, не будущее, а за плечами прошлое жалкое. Укачивает на волнах... Качает, как в объятиях матери. Ох, матушка, забери с собой... на дно... Слышит далекое, отрывочное «Потерял сознание», «Сорвался вниз», «Я не успел поймать... Не успел...» с глухим всхлипом. Ресницы слипшиеся от слез трепещут, веки приподнимаются, он промаргивается, хмурясь. В комнате было темно. — Эрен... — Эрен отворачивается от знакомого, такого любимого голоса. — Как ты себя чувствуешь? — касание к руке пускает ток. Он телом чувствует себя более-менее, кое-как работает регенерация титана. Но что же об остальном? О, отвратительно. В темноте впыхивает огонек от зажженной свечи, Жан ставит на прикроватный стол подсвечник. Он сидел здесь все это время, Йегер знает. Он Кирштейна знает как облупленного, как себя самого. Они вдвоем так похожи, но одновременно разные. Но они успели изучить друг друга. — Ты спал? — спрашивает Эрен, потому что знает, что сам провалялся в отключке часов десять. Слишком истощился. Жан возится на стуле, не отвечает сразу. Эрен поворачивает голову и метит его взглядом. Сразу глаза загораются, желание отругать своего парня, что так относится к своему организму. — Дремал. Йегер вздыхает, перекатываясь к стене. Кирштейн намек понимает и переползает к нему, накидывает одеяло, и они лежат боком, друг к другу лицом, освещенные светом от свечи. — Почему ты не сказал, что настолько плохо? — Все не так уж и плохо, — в ответ пожимают плечами, руками горячими ползут под рубашку, Жан на это придвигается ближе. Касания сейчас кажутся утешением. — Не так уж и плохо, что ты отключился и чуть не свернул себе шею? — Относительно неплохо. Он льнет к нему, зарывшись носом в ключицу, выглядывающую из расстегнутых первых пуговиц. Вздыхает запах мыла и кожи, всегда он его успокаивал. Жан обнимает его, вжимает в себя, пытаясь стать одним целым. Будто так хочет узнать, что у него в голове, какие эмоции и чувства в груди. — Мне надоело это, Эрен. «Это» — это отсутствующий взгляд, недосказанность. Это Йегер, что стоит в стороне. Это Йегер, что улыбается слабо только наедине с ним, редко разговаривает с Армином и Микасой, пропускает мимо ушей замечания капитана Леви, а иногда даже его приказы, погрузившись настолько в себя. Это неспокойные сны, что снятся ему, а Жан рядом видит метания, слышит тяжелое дыхание, пытается успокоить своим присутствием, руками, шепотом. Это странная таинственность, иногда обреченное выражение лица. А каждый день рядом с Жаном, Эрен как будто прощается. — Ничего не поменять, — шепчет Эрен. — Но что не поменять? — Не могу, — выдыхают в шею, хватаются за него сильнее, тянут на себя. Влажно дышат, губами касаясь кожи, лихорадочно тело под руками трясет, Кирштейн обнимает сильнее, почти в охапку загребает, а у самого сердце стучать начинает беспокойнее, зарождается страх. — Не могу больше, Жан, а надо. Я устал, так устал. Ничего не могу сказать, от этого может стать хуже или вообще ничего не изменится. И это так тяжело — жить с этим, знать все до последней мелочи. Мы скоро отплывем на Марлию, и это все ближе. И это так страшно. Беспорядочно это шепча, а Жан пытается поймать смысл. Что-то складывается в голове, а чего-то не хватает. Слишком много прошло с того дня, когда Эрен сломался, с самого награждения. Он показывает лицо, оно, слава богу, не заплаканное. Поддается вперед, носом тычась в щеку. У Жана перехватывает дыхание. — Давай забудем еще на несколько дней. И целует. Целует нежно, мягкими губами с застывшей на них солью. Жан зарывается в густые волосы, отвечает. И это были обычные прикосновения губ, иногда они просто застывают, прижавшись, дышат, их сердцебиение слилось уже давно. На несколько дней забыть можно. Но это все больше похоже на прощание. Скоро последние объятие, поцелуй по всему лицу, расцелует щеки, прикрытые веки в последний раз, а Жан, с далеким беспокойством, будет таять в руках, под губами, под телом желанным, позволит себе забыться, а потом будет за это же себя ненавидеть. Как он смог проглядеть? Как он мог поддаться чувствам и не понять, когда Эрена рядом не оказалось, тот выскользнул из ладоней, оставив после себя лишь покалывания в местах, где касались его губы и пальцы. Но ими жить все несколько лет невозможно, Кирштейна будет ломать, и в клетке собственноручно воздвигнутой, — а Эрен помог, — будет биться о прутья, ища выход, места себе не находить, думать-думать-думать.***
А ведь Эрен всего лишь ребенок. Как тот ребенок, что стоит перед ними. Только тот безликий, бесцветный, идущий на смерть, в напарницы себе взяв такую же потерянную и безликую. В глазах лишь пустота белеет, руки безвольные вдоль тела. Маленький, когда-то с улыбкой до ушей, блестящими яркими глазами, кулаками махал, мать свою смешил, строил из себя вид, что уже взрослый, но а сам рад был ее теплым объятиям, отца пытался подкупить, узнать, что же в подвале, бегал с Армином и прогонял от них хулиганов, собирал хворост с Микасой. Сейчас ребенок из него — чудовище. Только Жан, никто из них, так не считает. Жан тянет руку, кричит, умоляет остановиться, «Дальше мы сами», отпустить себя, желательно в его руки, снова сдаться, как тогда. Но сколько не беги, они все возвращаются к началу. Кирштейн возвращается к боли и вечной тревоге, цикл продолжается. Ему не дали другого решения. Они ничего ему не дали. Что дал ему Жан? Бессильный во всем, он ничем ему не помог. Недостаточно был напористым, но как он мог? Допытывать, делать больно словами, Эрен и так натерпелся. И Жан, в наказание наверное, сам решится. Возьмет себя в руки, с привкусом безнадежности, решится. И для Йегера то будет освобождением, но для него... Все та же клетка? Жан будет тем, кто убьет его своими руками. Жан будет тем, кто увидит истощенное лицо, исполосованное метками, подберется ближе остальных в разгаре боя, поймает на себе усталый взгляд, но до ужаса верный. Он будет тем, кто оставит последний поцелуй, и кто после на руках держать будет отрубленную голову, в руках держать свою любовь. Под деревом, что так любимо было Эреном, похоронит, слезы держать не будет. И сидеть будет, спрятанный в теньке ветвей, думать-думать-думать, но уже так пусто, буквально ни о чем, а может — о временах былых, о том, как хорошо было. Одинокую чайку часто встречать, что садится на камень и смотрит своими умными глазками-бусинками.