Дождь за окном часто поет со мной, Он чувствует музыку каждым прикосновением Его нот рядом с моей душой, Он виновник грусти и вдохновенья Ты не уходишь? И не уходи. Чай уже готов, давай посидим, Расскажи, как там твоя жизнь, Нам до мая далеко, не спеши.
Ноябрь в этом году холодный, серый и промозглый. Капризный, рыдающий, больно хлещущий по лицу слезами и всхлипами. Осень на Камуи не щадит население, заполняя тесно прижавшиеся друг к другу, немного выцветшие от давно покинувшей остров летней жары домики удушливой тоской. Но и под проливным дождём еще пестреют краски, пусть потускневшие, местами размытые холодными каплями до полусерых оттенков. Будто осталось где-то в тайных закоулках нежное тепло ушедшего лета. Здание академии — грозная громадина в центре острова — возвышается над расчерченным под правильные геометрические фигуры парком. Пустой, пожелтевший и осыпавшийся, он окружает часовую башню и выстроенные в зубчатый ряд корпуса унылым серо-бурым кольцом торчащих веток, покачивающихся под глухой вой приближающейся зимы. Занятия давно окончены, и промерзшие аудитории пустуют в меланхоличном ожидании завтрашнего дня, когда глухие белокаменные стены оживут и загудят, словно улей, когда коридоры заполнятся студентами, преподавателями, разговорами, слухами, шутками, радостями, печалями и старательно припрятанными в решётки звенящих батарей — памятников теплу и уюту прошлого века — шпаргалками по английскому и алгебре, чтобы к концу учебного дня, пролетевшего до звона в ушах внезапно и резко, снова утихнуть и увязнуть в будто замедлившем свой ход времени до нового угрюмо-прохладного осеннего утра. Деревянный подоконник, скромно белеющий коркой местами облупившейся краски, отдаёт в ладонь холодным бархатом чуть треснувшего замерзшего покрытия, отчего кажется, будто он мокрый. Садиться неприятно — по ощущению, будто в лужу. И мелкими коготками пробирается сквозь тонкую ткань брюк и ползёт по ногам, теряясь в глубине немного потёртых замшевых ботинок и под драпом пепельно-черного пальто уже привычная дрожь. Затихает, прячется, растворяется в тепле одежды, и тонкими нитями вплетается в тихий звон мелодии гитары. Под переливчатую песню струн под белыми от мела и холода пальцами медленно стекают с мутного стекла тяжелые, будто свинцовые, серые капли. Середи сонно наблюдает, как они катятся блестящими, будто металлическими, горошинами по той стороне стекла, и вздрагивает, пересёкшись взглядом с собственным отражением. Волосы цвета ясного неба, бледная кожа, тёмная одежда, делающая его похожим на вурдалака, чуть побитая временем гитара и кошмарные глаза. Пугающе глубокие, чёрные, с кроваво-красной каплей в каждом — глава Эзельдарма в мыслях отвесил саркастичный поклон медикам, которым приспичило найти именно эти, дико неестественной, невыносимой окраски, линзы для Оптимы, благодаря которым он в свой почти отстучавший стольник обладает зрением едва ли не лучше, чем у здорового человека, который и с компьютером не больше 15 минут в день, и с собакой бегает каждые два часа, и не употребляет всякое непотребное, и которые вместе с тем напоминают ему, что от человека в нём остались кожа с костями, да и те при отключении программы будут на честном слове держаться. Сплошная неорганика, да здравствует наука и металл. Под тихую мелодию и еле слышное пение про карты и маски, про горящий огонь и рухнувшие стены незаметно утихает дождь и оживают безмолвные стены. Ноты растекаются по углам, заполняют прорехи в окнах, танцуют на каменных ступенях и под сводами высоченных потолков ровно до момента нелепого вмешательства в эту симфонию чёткого стука каблуков. Середи знает эти шаги, и потому желание продолжать картинно сидеть на подоконнике резко исчезает. В голове скручивается ершистым клубком порыв схватить гитару поперек корпуса и убраться подальше, дабы олицетворение педантизма с не менее педантичным именем Рейна Мито не заметило его мимолетного проявления классической осенней хандры и не упрекнуло в очередной раз за сидение с ногами на окне — «преподаватель же!». И будто в дополнение к заевшей фразе из-за угла показывается глава Дженока в её привычном дьявольском обличии. Дьявольском в своём занудстве. Середи мысленно подмечает усталость на её лице и готовится к полноценной нотации. Но всё же предпринимает последнюю попытку вдоха перед смертью: поудобнее сложив пальцы на грифе и быстро состроив философский покерфейс, отворачивается к окну и вмиг находит необычайно интересным предметом размышлений приставший к стеклу лист. Почему он вообще прилип? Разве его не должно было сдуть? От малейшего дуновения ноябрьского ветерка Середи всегда складывался пополам и старался побыстрее шевелить конечностями, дабы добраться наконец до апартаментов и в изнеможении рухнуть носом в одеяло, а тут какой-то лист держится, будто на герметике. И что вообще… — …вы опять делаете на подоконнике?! Знаете, пора бы внести одну очень существенную поправку в законы и запретить людям орать на тех, кто слишком глубоко ушёл в себя. Середи уже начинает думать, что такие люди вообще не представляют, что такое размышления, когда весь окружающий мир перестаёт для тебя существовать, и дикий поток мыслей наконец направляется в одно-единственное русло, и что их вопли, звучащие во имя прерывания мыслительного процесса, по ощущениям сравнимы с беспричинным пинком под зад, да еще и с щедрого размаху. А, да, точно, Рейна все еще здесь, смотрит на него неприятно черными глазами из-под окрашенных янтарными тенями век, и нужно что-нибудь ей ответить. Только разговаривать заведомо не хочется. — Сижу, — флегматично отвечает Середи, даже не поворачивая головы. — Я это и так вижу, — раздраженно шипит она. Только открывает рот для следующей фразы, как Середи отрывается от сосредоточенного созерцания листа, что под его взглядом удивительным образом не рассыпался в прах, и, приподняв бровь, задаёт вполне логичный и оттого треплющий нервы вопрос: — А зачем спрашиваете? «Да я сегодня самоубийца…» По лицу Рейны видно, что она сейчас задохнётся. — Вы ведь… — Преподаватель, который, как и все другие зануды этого мира, обязан следить за строгим соблюдением правил студентами, — уныло бубнит Середи. — Я от Вас, Мито-сенсей, эту песню сорок восемь раз слышал. Сегодня, кстати, сорок девятый. — Вы еще имеете наглость считать, — констатирует Рейна. Середи недовольно на нее косится и вновь переводит взгляд на лист. Висит. Отцепился бы уже, может, повеселее бы стало. — Вы еще имеете наглость напоминать мне об этом каждый день, — парирует, все так же гипнотизируя лист и пытаясь вернуться к вопросу о его способности удерживаться на стеклянной поверхности. — Будьте так любезны, Рейна-сан, отстаньте. Я занят чрезвычайно важными для моего ментального здоровья вещами, а Вы эти вещи вместе с моим ментальным здоровьем разносите в труху одним своим присутствием. Простите за ясность. И умолкает. — Не знала, что для ментального благополучия полезно сидеть на насквозь продувающем окне и таращиться на разную дрянь, прилипшую к стеклу, — едко, с расстановкой, выделяя каждое слово, произносит она, и у Середи возникает желание вознести пару молитв за её учеников, которые с этой янтарной гадюкой постоянно в одном помещении и на которых лежит обязательство строго выполнять её приказы. Чем эти дети так провинились? — По-Вашему, куда полезнее капать этому миру на мозг собственным присутствием, будто ядом из пипетки? — ему хочется наконец показать такое же раздражение и нетерпимость. Хочется, и в то же время невероятно противно это делать. Гармоничная меланхолия этого дня уже раскрошилась в пыль, и потребуется не одна песня, чтобы вновь сплести её воздушную паутину. Не то, чтобы это происходило впервые. Середи и сейчас отчётливо помнит день, когда Джозефин Даймон дал всему этому бренному миру клятву никогда не проводить общие собрания во избежание этой философской вакханалии и просто для сохранения психики ни в чем не повинного педагогического коллектива академии, ибо спустя всего пятнадцать минут оживленного спора этих двоих у него растрещалась голова с такой силой, что он вынужден был немедленно закончить так и не начавшееся собрание и в сопровождении Метазавы в срочном порядке покинуть зал, после чего пролежать около двух часов под пристальным надзором медсестры. За эти два часа он полностью осознал масштаб последствий такого мероприятия и принял исключительно разумное решение отменить общие собрания и сообщать учителям обо всём через электронную почту. Возблагодарив технический прогресс всеми возможными словами, директор академии Камуи Даймон прямиком из медпункта отправился в свою обитель пить чай с валерьянкой под скрип конечностей беспокойно снующего туда-сюда робота-секретаря. Тишина. Рейна, кажется, не знает, что ответить, и Середи становится в чём-то жаль её нетерпимую и строгую, насквозь пронизанную правилами и методами натуру, которой самое место где-нибудь в рядах госслужащих. На секунду он представляет себе главу Дженока в сане чиновника, и ему становится смешно. Почему-то даже туда, в среду, казалось бы, ей подобных, такая она не вписывается. — Вам бы хорошего друга и не менее хорошего психотерапевта, нам всем бы от этого стало только лучше, — лениво тянет он, внутренне пытаясь утихомирить назревающее бешенство — день и до этого был дрянной, так успокойся же, перестань обращать внимание на эту мелочь. Пальцы, неподвижно лежавшие до этого на струнах, наконец отмирают и начинают осторожно, будто оценивая обстановку, наигрывать нехитрую тихую мелодию, напоминающую мягкую и чуть торопливую поступь кошачьих лап. На секунду гнев сменяется желанием подурить, и Середи, плевав на попытки вернуть себе душевное равновесие, изрекает: — В окружающей нас действительности без бутылки, конечно, не разобраться, но коли уж ЗОЖ… — Вам бы перестать лезть не в свои дела, Середи-сенсей, — дурное чувство, едва его покинувшее, возвращается на прежнее место и укладывается в душе аккуратным и плотным злющим клубком. Если она сейчас еще… — …и поменьше несите всякую чушь! Трень-трень-трень, тормоза слетают, Середи стеклянно улыбается и вдруг выдаёт раздраженным, пропитанным ядом, каркающим голосом: — Вы лезете первой в чужие дела, так отчего ждёте, что я не полезу в Ваши? Они мне нужны не более, чем лишняя работа, и все же Вы вынуждаете меня брать её на себя. Есть ли хоть что-то удивительное в том, что нет никого, кто бы искренне желал знать о Вашем состоянии и о Вас в принципе? Вы одним своим появлением умудряетесь надоесть. Что же Вы молчите, Мито-сенсей? Вам уже нечего мне сказать? Я так и думал. Тишина. Мертвая, ватная тишина. Только слышно, как с его губ капает вязкий холодный яд. Перегнул? Задел за живое? Великолепно. Положа руку на сердце Середи уже целую чёртову минуту ждёт раздраженного натянутого ответа, громкого стука каблуков и метафоричного хлопка дверью. Но ничего не происходит, и, увлекаемый саркастичным интересом, он решает взглянуть на неё. И столь привычный образ Рейны разваливается у него на глазах. Рассыпается в серый, как её пальто, пыльный прах. За его крупицами и осколками что-то неясное и мутное, тревожное и зажатое, что-то, чего он не может разобрать, что-то, напрочь застланное пеленой слёз… Слёз? — Мито-сенсей?.. — Я же не… Еле различимое бормотание, вроде, «прошу прощения», утопленное в потоке тонны добавленных невнятных слов, разворот на сто восемьдесят — и коридор пустеет, затихает в немом ожидании, и кажется, что у стен появляются глаза и уши, жадно глотающие нелепые моменты и их гулкие звуки. На правду не обижаются, от неё бегут, и Рейна — не исключение. Что ж, вперёд, чего ты добивалась? Хирург из Середи откровенно бездарный, но душу её вскрыл точно, безжалостно, и, что ещё противнее, заслуженно. Или… — Мито-сенсей! Холодная рука цветом белее мела костлявыми пальцами, еще мгновение назад лежавшими на гитарных струнах, не принимающей возражений стальной хваткой ложится на ее плечо, сжав до жалобного полускрипа-полутреска ткань серого пальто. Рейна вздрагивает, слабо дёргается вперёд, предпринимая заранее с грохотом провалившуюся попытку уйти. — Рейна-сан. — Простите, — прямо, даже смело, но не слышится впервые за все время в её голосе приказа. Не укол и не упрёк, не жалоба и не крик, не злоба и не возмущение, тихая, задушенная, горькая мольба. И потускневший взгляд из-под горящего янтаря дрожащих век. — Простите, я… — Я знаю, — почему-то ему не хочется видеть, как она давит из себя извинения, как пытается подобрать фразы, внутренне, он уверен, чувствуя себя только хуже и хуже с каждым словом. Ему вообще не хочется, чтобы она перед ним извинялась. Потому что извиняться — это всегда погано. Особенно когда виноват. И когда начинают твердить, что станет легче. Станет. Только перед этим придется искалечить себя до полусмерти, пока с языка тяжёлым свинцом скатывается «Я был неправ». — Не перебивайте… Я без единого зазрения совести перебью Вас еще миллион раз. Миллиард. Чтобы Вы наконец прекратили эти попытки сказать мне, что виноваты. Потому что я и так это вижу. Потому что тогда мне тоже придётся это говорить. Вам, Рейна-сан, хватит сил и смелости, Вы готовы разорвать в клочки собственную гордость и произнести эти слова сквозь адскую боль и слёзы. Вам не страшно осознавать, что Вы выглядите слабой, Вы знаете, что так станете сильнее. Вы всего лишь сказали, что я бестактен. Я сказал, что Вы никому не нужны. Простите меня, Рейна-сан. — Не стану, если никуда не уйдёте. — Вы мне ещё условия ставите? Он удивленно смотрит на неё пару секунд и внутренне выдыхает. Язвит — это хорошо. Вновь возводит привычную стену наглого равнодушия — прекрасно. — Боюсь, что это условие необходимо, иначе мне будет некого перебивать. Губы Рейны искажает горькая усмешка. Середи глотает тяжелый вздох и еле слышно, но старательно бубнит: — И не у кого попросить прощения. — Извиняться Вы, кажется, тоже не умеете, — горечь в ее голосе медленно растворяется, возвращается обычная четкость и капля ехидства. Кажется, даже в чем-то доброго. — Тоже? — ехидно переспрашивает он. — Вы меня слышали. Всё. Выдох. Ноябрь в этом году холодный, серый и промозглый. Осень на Камуи не щадит никого, и в академии холодно и серо. Лишь один подоконник с облупившейся краской подогревается двумя кружками с сахарным кипятком, тощими фигурами в пальто и не то звонким, не то слегка хриплым от лёгкой простуды голосом, танцующим под потолком с мелодией старенькой гитары. — Не стоит искать счастье, — и на губах Середи расцветает легкая усмешка. Пальцы легко скользят по струнам, мелодия заполняет звенящий тишиной коридор. — Лучше его дарить… И у меня его много — пожалуйста, берите! — Ваше счастье врагу не пожелаешь взять, — тихо перебивает Рейна, усмехнувшись. Середи, пропуская мимо ушей притворную попытку закрыть ему рот, продолжает: — Ведь у меня есть музыка и есть где жить, — перед глазами встаёт картинка его маленькой квартирки недалеко от центра острова. Мягкий жёлтый свет, путающийся в занавесках, одеяле и синей, как небо, шевелюре, светлые серые обои с причудливыми фотографиями в стеклянных рамках. — Есть для кого писать и кого любить, — они, студенты, подарившие ему эти самые снимки, с их творчеством и искренностью, радостями, столь простыми и детскими, проблемами и страхами, увы, чертовски взрослыми. И, не без усмешки, уличные коты с их умными ясными глазами, странной смелостью и необъяснимой доверчивостью. И, уж совсем абсурдно, но может быть, это даже Рейна, когда она вот так сидит и думает о чём-то неважном и простом, о чём-то своём. — А я так хочу вернуться в май–май, но только наступила осень… Пора спать, бай-бай, завтра вставать в восемь. Рейна смеётся. Громко, надрывно, так, что в груди что-то хрипит и становится больно. Середи издаёт хриплый смешок и вновь теребит пальцами тихо поющие струны. И трескается, разлетается на осколки ледяная капризная осень.Часть 1
20 марта 2023 г., 12:15