***
И всё-таки каждый раз, когда наутро гул и вибрации деградируют в приятную стянутость вокруг пульсирующего ядра, а рассудок снова собирается в единое целое после перезагрузки, Тору — он удивительно быстро привыкает к новому имени и не жалеет, потому что из уст Кадзухи оно звучит ужасно легко и естественно — в общем, Тору смотрит на свернувшееся калачиком тело под боком, на едва размазанную тушь и изъязвлённые ладони, которым недостаточно мази ни от храма Наруками — хотя кто бы сомневался, — ни от аптеки Бубу, ни от Бирмастана, на который он почему-то понадеялся, как последний идиот. Он утирает остатки соли с щёк и с облегчением отмечает тенденцию к уменьшению объёмов выделяемой бестолковой жидкости, которая выходит из его глаз каждый раз, когда Кадзуха… Делает эти вещи с его ядром. И Тору кажется, что это неправильно. В смысле, бездна, они сами по себе безнадёжно неправильные, неестественные, но даже в этой изломанной близости он чувствует какую-то щемящую несправедливость, закладываемую не внешними обстоятельствами, а им самим. Удивительно. Люди называют это… Совесть? Ну надо же. Как-то даже не верится, что она у него в принципе может быть. Но она, видимо, есть: в недрах корпуса занимается мерзкое пустое ощущение, по спирали сходящее из полого в полное и тревогой въедающееся в экран подсознания от вида красных пятен на неукрытых бинтами кистях рук и тонких росчерков ссадин на живых пальцах. Тору знает, что это больно. Даже если Кадзуха сейчас безмятежно улыбается сквозь утренний сон, пока радужки мечутся под закрытыми веками и ему снится что-то, не важно, хорошее или плохое. Тору вот вообще никогда ничего не снится. Не заложено, так сказать. Кадзуха ворочается. Мышцы оголённых плеч чуть переменяют своё положение под молочно-бледной кожей, и Тору, вновь заглядевшись, застывает на месте и боится спугнуть чужих ночных призраков. Ему не надо ни дышать, ни моргать, ни вечно ёрзать, чтобы облегчить кровоток и не сойти с ума. А вот Кадзуха ворочается, потому что у него наверняка затекло что-нибудь. Кадзуха живой. Глазные яблоки под веками останавливаются, а грудная клетка вкрадчиво замирает, чтобы сделать тихий вдох с ощутимой задержкой. Кукла не двигается. Немигающе наблюдает за новым ритмом дыхания. — Мг-м… — тихо морщится Кадзуха, снова меняет положение, неохотно раскрывает глаза, жмурится. Трёт слипающиеся от уже сухих сонных следов веки — и снова морщится, замедляя движения пальцев и разминая их. Оценивает последствия, думает Тору. И внутри его неподвижного тела снова трещит по швам совесть. Почему она вообще, бездна побери, у него есть? «Потому что это Кадзуха», — тут же отвечает он сам себе и наконец отмирает, кривя тонкие губы. — Доброе утро, — мягкая хрипотца в голосе отзывается ветреной дрожью где-то у самого ядра, отчего рот кривится только сильнее, — давно не спишь? — Я никогда не сплю. — Спишь, — спорит он украдчиво. — Мне ничего не снится. Мне не нужно спать. Это условность. — Но ты бы хотел видеть сны? — То, чего я хочу, не имеет значения. Это невозможно. Кадзуха с тихим вздохом выпутывается из остатков сна и садится, разминая плечи, а Тору думает о том, что руки и правда затекли: где-то крови слишком много, где-то — недостаточно, и, стоит мышцам разжаться и задвигаться, как она хлынет по своим законным протокам с прежней силой, неприятно коля каждое нервное окончание на пути. Тору не знает, каково это, только читал в слишком заумных книгах. Его собственные артерии и полная элементальной энергии жидкость в них даже близко не создавали подобного ощущения: Тору был идеально спроектирован, так что подобные глупости никогда не утруждали его физическую оболочку. Зато Кадзуха был живой. И теперь он смотрит на Тору, всё ещё разминая затёкшие после сна конечности. Как, впрочем, и полагалось живым людям. — Может, госпожа… — Я не позволю Буэр копаться в моей голове, — щетинится Тору, прежде чем фраза будет произнесена до конца. Да, бездна, он знает. Он думал об этом. Он не настолько чурбан — но он слишком горд для того, чтобы склонить голову перед мудрёной мелочью. Может, и мудрой тоже — но в это он не верит. Скорее, правда, не признаёт. Не хочет. На бледном человеческом лице читается тоска, окутанная волнением. На кукольном лице напротив — только тупое напряжение. — Даже за морем теперь признают желания. — Я уже сказал, что это… — он скалится, осекаясь, но быстро подхватывает снова, — это слишком. Я куда больше не хочу, чтобы Буэр запустила свои руки туда, куда ей их запускать не следует, чем хочу видеть эти глупые сны. Может, мне будут сниться те, которые вы зовёте кошмарами. Может, только они. Он не выдерживает, отворачивается и вздрагивает, когда оголённые пальцы нежно хватаются за запястье, ладонь опускается на ладонь — и всё внутри трепещет, продолжая попытки неустанно биться с заданным тактом. Шестьдесят биений в минуту в рабочем режиме, допускается до ста двадцати биений.(Люди называют это сердцебиением, но у Тору нет сердца.)
Долговременная работа на большей частоте приведёт к нестабильности системы, и, как следствие, её отключению во избежание повреждений и недопустимых перегрузок. Предусмотрен маломощный режим: около тридцати биений, при этом производится отключение ряда функций головного нейронного центра.(Люди называют это сном, но у Тору нет ни сновидений, ни мозгов.)
Кадзуха со вздохом — таким же всепринимающим и понимающим, как обычно, но явно недосказанным, — сдаётся. — Возможно, так и правда лучше. Тору — марионеточная машина для убийств. Марионеточной машине для убийств не нужны сны, она — лишь реплика настоящего человека, не такого идеального, как механизм, что дополняет его руку, словно бездушное орудие, зато живого. Такого, как Кадзуха. Подушечки его пальцев ведут по стыку запястья и предплечья там, где, если выгнуть ладонь, можно нащупать шарнир. Лёгкий ветерок его дыхания касается искусственной кожи, выдох прерывает стянутую тишину — кукла оживает, подаётся назад и вниз, утягивая за собой на подушки. Время останавливается, Кадзуха слушается, и они лежат вот так ещё с четверть часа, и всю эту четверть Тору нечего сказать, а Кадзухе нечего ему ответить. Он молча гладит оголённые плечи, обводит витиеватыми узорами запястья, иногда тянется ладонями к лицу и осторожно убирает с неморгающих — бездна! моргающих — глаз тёмные пряди и улыбается так нежно и открыто, что под мембраной вибрирует то странное нечто, которое люди, наверное, и впрямь называют любовью. В то утро Тору не спрашивает, а Кадзуха снова не просит. Целый день они сидят под чудным раскидистым деревом с ярко-синей листвой, пьют горький чай и даже немного болтают с Пухляш. Болтает, конечно, Кадзуха — Тору угрюмо молчит, гоняя ветер между светящихся листьев и шуршащих страниц своей рукописи, и будто ждёт чего-то. То ли того, как они снова останутся вдвоём, то ли когда Кадзуха закончит с хокку, а сам Тору — с очередным разгромным тезисом для Академии, то ли… Ветер дует, но горы не двигаются.