***
— А ведь это очень забавно, Федор-кун. Достоевский отрывает взгляд от книги. Дазай в расслабленной позе сидит на кровати в своей камере напротив и дурашливо болтает ногами. Голос у него при этом на редкость серьезный, правда серьезный — и это создает занятный контраст. Дазай весь состоит из таких контрастов. — Забавно то, что ты мечтаешь убить меня, прекрасно зная о том, что тем самым обречешь себя на полное одиночество, — задумчиво продолжает он. — Мне вот просто интересно: тебя совсем не печалит эта мысль? Федор переворачивает страницу. Он знал, что однажды Осаму поднимет эту тему — и отвечает ему спокойно: — Меня может много что печалить, но, в конечном счете, это имеет не такое уж большое значение. — Он выдерживает короткую паузу. — Разумеется, в какой-то степени твоя смерть очень огорчит меня… Дазай с любопытством подается вперед, ловя каждое его слово. — …Но радость от победы в этой длиннейшей и сложнейшей партии, радость, которую я испытаю, когда убью тебя — полагаю, она в достаточной мере скрасит мою горечь, — с удовольствием завершает Достоевский и переворачивает еще одну страницу. — Поэтому за меня можешь не переживать. Я как-нибудь справлюсь с этой… тяжелой утратой. На несколько минут повисает молчание. Осаму откидывается обратно на кровать. — Ты, Федя, все-таки странный, — тянет он, с демонстративной отчетливостью проговаривая это русское «Федя». — Так страстно желать уничтожить единственного человека, который способен тебя понять… Мы же оба знаем, что, в некотором не совсем здоровом смысле, я — единственный, кто у тебя есть. Единственный, кто может на безусловном уровне разделить с тобой все то, что происходит у тебя в голове. Единственный, с кем ты по-настоящему близок — пусть и в своеобразной манере, но все же близок. И тебе действительно ни капельки не жаль будет потерять меня? Достоевский ухмыляется, обнажая зубы. Осаму прав, чертовски прав. Все это истина. Все это неоспоримо. Все это ясно, как божий день. Но Федор видит не только эту правоту — он видит еще и место, в которое можно ударить. Довольно больно ударить. Он не был бы собой, если бы не воспользовался этим. Не был бы Федором Достоевским. Не был бы Бесом. И потому он говорит — неспешно, равномерно расставляя акценты на словах: — Ты сейчас мыслишь в неверном направлении, поскольку судишь меня по себе. Рассуждая о наших с тобой взаимоотношениях и подчеркивая их уникальную ценность для меня, ты воображаешь, будто можешь впечатлить меня перспективой лишения этой ценности. Причина кроется в том, что ты сам страшишься одиночества больше всего на свете — и оттого считаешь, что я должен страшиться его тоже. Или что во мне, во всяком случае, возможно пробудить этот страх. Но ты совершаешь фундаментальную ошибку, размышляя таким образом. Дазай смотрит на него выжидающе — но по эмоции, промелькнувшей в его глазах, становится очевидно, что он уже понял, к чему ведется речь. Конечно же, он понял. Он ведь сообразительный. Федор закрывает книгу и неторопливо откладывает ее в сторону. Устраивается на кровати поудобнее, подпирает голову руками, вновь устремляет взгляд на Осаму — и, смакуя каждый слог, произносит почти ласково: — Хоть у нас и неисчислимо много общего, в чем-то мы разнимся. Например, в этом: ты, Дазай, одиночества ужасно боишься, а я — нет. — Он на секунду умолкает. — А знаешь почему? — Хм-м. Хороший вопрос. Потому что ты, в отличие от меня, до крайности эгоистичный законченный социопат? — Потому что я, в отличие от тебя, не боюсь остаться наедине с самим собой. Четкое попадание в цель. В яблочко. Достоевский удовлетворенно отмечает это, глядя на то, как у Дазая на долю доли секунды меняется лицо — едва уловимо, будто рябь по воде пробежала и тут же исчезла. Исчезла без следа. Ну, а как же иначе. И все равно это приятно. Некоторое время Осаму молчит. (Только ногами принимается болтать сильнее, с какой-то даже ожесточенностью словно.) А потом произносит — уже своим обычным голосом, самым что ни на есть обычным: — У нас опять ничья, кстати. — Сам вижу. — Слушай, может, уже завяжем с шахматами в уме и перейдем на… ну, допустим, на нарды в уме? — Отличная идея, в нарды мы еще не играли. Надеюсь, ты разбираешься в правилах. — Пф-ф-ф. Обижаешь! Достоевский ни на йоту не сомневается, что и в этой игре у них будет ничья за ничьей — но, в конце концов, ради этого они ведь и играют. Ради того, чтобы раз за разом испытывать это всепоглощающее, почти ненормальное наслаждение от своей одинаковости. Наслаждение, которое они не могут испытать больше ни с кем, потому что… Да, собственно, кто ж его знает, почему. Просто так оно получилось. Так уж сложилось, что они слишком сильно похожи друг на друга — и слишком мало похожи на всех остальных. Это что-то вроде их проклятия. Проклятие идентичного мышления. Смешно это. — На этот раз первый ход сделаю я. Ты не против, Федор-кун? Погоди, дай пораскинуть мозгами… Дазай ложится на спину и принимается задумчиво постукивать себя пальцем по лбу. И Достоевский — как всегда — готов поклясться, что все, что сейчас происходит в голове у Осаму, известно ему так же хорошо, как если бы это была его собственная голова. Восхитительно. Что уж говорить, он и вправду не может быть одинок — до тех пор, пока в мире есть этот человек, в котором с такой фантастической точностью откликается и отзеркаливается каждая его, Федора, мысль. До тех пор, пока этот человек живет и дышит. Федя знает: он не соврал Дазаю. Он действительно не будет сожалеть о его смерти. Не будет скорбеть ни секунды. Будет ли ему одиноко — невероятно, неописуемо, невыразимо одиноко? Да, будет. Хочет ли он, тем не менее, стереть Осаму с лица земли — раз и навсегда? Да, хочет. Одно не противоречит другому. Абсолютно, совершенно никак не противоречит. Во всяком случае, для Феди. Возможно, он просто и в самом деле странный… а то и кое-что похуже. Намного, намного хуже. Но это уже его личные проблемы, и он давно умеет с ними гармонично сосуществовать. Дазай резко выпрямляется на кровати. — Все, я принял решение, — торжественно объявляет он. — Твой ход. Достоевский хмыкает. «Мой ход заключается в том, что я покончу с тобой в самое ближайшее время», — думает он и берет новую книгу. Поскорее бы уже. Поскорее бы. Наибольшее значение в жизни для него имеют две вещи: общение с Богом и общение с Дазаем. Но, если говорить совсем откровенно, то… есть еще и третья — и она стоит для него даже выше первых двух. Несравненно, несказанно выше. Это — быть собой. И он будет собой, если убьет Дазая. Так что выбор очевиден. Он это сделает. Сделает с улыбкой на лице и с радостью в сердце. Сделает — а затем от души станцует на его могиле и станет счастливее всех. Счастливее всех-всех-всех. Поскорее бы. Этот ход будет просто великолепен, Осаму. Поверь мне. And when you're gone I'll tell them my religion's you~
10 марта 2023 г., 00:38
Примечания:
Lady Gaga — «Bloody Mary»
When Punktious comes
To kill the king upon his throne
I'm ready for their stones:
I'll dance, dance, dance
With my hands, hands, hands
Above my head, head, head
Like Jesus said
Достоевскому хочется смеяться от счастья и пускаться в пляс каждый раз, когда Дазай предугадывает его следующий ход.
Его планы. Его намерения. Его мысли.
Это как-то незаметно превратилось в его личное, тайное, почти противоестественное развлечение — самозабвенно делать какой угодно шаг в какую угодно сторону, чтобы затем с легким замиранием сердца ожидать, когда Дазай, в метафорическом смысле стоящий напротив него, сделает точно такой же шаг в точно такую же сторону.
Будто идеальное отражение.
Его, Федора, отражение.
Каждый раз, когда Осаму с этой своей зеркальной (и в то же время самобытной) филигранностью переворачивает его расчеты, рушит его задумки, смешивает его карты, какая-то часть души Достоевского впадает в поистине запредельный мазохистский восторг — и он даже не пытается этот восторг в себе подавить.
Даже из приличия.
Просто… зачем ему это делать?
В конце концов, в его жизни не так уж много того, что способно дарить ему такую неподдельную радость и приводить его в подобную экзальтацию. По большому счету, таких вещей всего две: общение с Богом и общение с Дазаем.
Как и общение с Богом, общение с Дазаем не всегда заключается в четко оформленных и высказанных вслух словесных конструкциях. Чаще это что-то на более тонком и высоком уровне. Неосязаемое, неслышимое, незримое — но, тем не менее, очень ясно ощущаемое.
К примеру, как в тот день в йокогамском кафе, когда Федор вдруг замечает Осаму за одним из столиков — наконец замечает. Замечает в ту самую минуту, когда уже почти готов был уйти. Когда уже почти разочаровался, когда уже почти окончательно потерял надежду увидеть его тут.
Но нет, вот он, вот он здесь. Вот он, Осаму Дазай собственной персоной! Как всегда непринужденный, как всегда посмеивающийся. Как всегда в нужном месте, как всегда в нужное время.
Как всегда филигранно.
Как всегда оправдал ожидания.
Восхитительно.
Фрэнсис Фицджеральд (ах, ну кто бы сомневался — с чьей еще помощью возможно было бы провернуть такой трюк? браво, браво) откладывает свою газету, и в помещении на несколько мгновений устанавливается полная тишина. И в этом беззвучии поблизости повляются, словно из-под земли вырастая, Анго Сакагучи и его толпа оловянных солдатиков.
Они приближаются.
Достоевский слышит их шаги, грохочущие все громче, но даже не оборачивается. Он смотрит на Дазая — все еще смотрит. Смотрит, будто прикованный. Будто видит его впервые. Будто никогда прежде не встречал ничего подобного.
Никого подобного.
Впрочем, так оно и есть.
Дазай растягивает губы в усмешке и смотрит на него точно так же — и этот зрительный контакт длится, кажется, бесконечно долго. Преступно долго. Непозволительно долго.
Никто вокруг даже понятия не имеет, как многим они успевают обменяться друг с другом за эти считаные секунды с помощью одного лишь взгляда.
И, продолжая смотреть в эти глаза, в эти искрящиеся, лучащиеся ликованием глаза, слыша этот нарастающий топот множества ног и лязг оружия за своей спиной, Федор чувствует: то, что происходит сейчас — это самое настоящее божественное откровение.
И когда его окружают, он поднимает руки над головой, поднимает их в жесте мнимой покорности — и улыбается так искренне и счастливо, как не улыбался уже очень, очень давно.
Один из доблестных стражей порядка падает рядом замертво.
Кровь медленно растекается во все стороны.
Красивая картина, достойная музея искусств.
Спасибо, Дазай. Этот день замечателен — благодаря тебе.
Примечания:
I won't cry for you
I won't crucify the things you do
I won't cry for you
See, when you're gone
I'll still be Bloody Fedya