***
1 июня 2025 г., 18:04
Когда раскаленное докрасна солнце путалось в кронах толстых баобабов, тогда Диего хватался за мятую тетрадь, истерзанную из-за вырванных листов. Палатка уже погружала его в ночь, теснила грудь солёной духотой, и свет испакчанной в каком-то жирном масле керосиновой лампы аритмично дрожал, пока он не спал. Его пальцы пахли ржавчиной даже после того, как тщательно смылась кровь, чтобы не пачкать бумагу.
В африканской саванне затаилась пороховая горечь, приправленная, может, перцем для колкой остринки, чтобы обжигало по вкусу с яростью дикое племенное нутро. Жухлая и тряскучая, болезненно-желтая травка улеглась под вязкой пылью, что в знойный день буквально налипала на тело, оставляя грязное чувство, которое перемешивалось с густым потом и кисло-соленой кровью. Редкие деревья тихо-тихо пели, подражая стрекотанию местных языков, отбрасывали бедную ситцевую тень, с сумерками почти не издавали ни звука, ни запаха, медленно умирая и удлинняя корни. Трезвость давал лишь мелкий ветер, больше похожий на усталый вздох, когда он ушло закрадывался и не давал убиться в страшном пекле. Воевать под таким солнцем — вещь сама по себе адская, но Диего не жаловался. Диего никогда не жаловался.
Он вырвал новый лист. Тоненькая бумага мялась в пальцах, оставляла следы распаленной смуглой кожи в виде сырых пятен, но начал не как все — издалека, а прямо — с близкого. «Niña». У неё было имя, безусловно, причем столь же приятное сердцу, но от этого слова он годами не мог отвязаться, потому что «девчонок» много, а она для него одна — «niña». Было в этом что-то по-испански кокетливое, с игривостью, похожей забавно шипящие пузырьки газа в каком-нибудь приторно-сладком лимонаде из сиропа со вкусом переспелой дыни и воды, которые бурно пенятся и лопаются на губах. Диего был страстно-вредным, когда был юн, но с возрастом вкус и запах будто сменились, потому что теперь у слова было что-то цветочное, древесное, вроде лотоса с нотками пачули, и ещё с фруктовым маслом, кажется, сочного манго. Цветы пахли нежно и надежно и совсем не пенились так приторно.
Пальцы растирали вместе с блеклым графитом сухую пыль, бумага сохраняла крупицы песка намибийской пустыни — сувенир, достойный письма от неумолимого воина. Мысли пеклись буйно и невпопад, перебивая, отвлекая, и хотелось оставить простую весточку — каплю кровавого заката, где солнце раскалялось как древесный уголь и пахло также. Сама его кровь бурлила, первобытно, дико, но этим ему была и родственна Африка, отзывающаяся в душе древним кличем, ещё до изобретения слов, и где он исчез, как домашний волк, что всегда глядел в сторону леса... «Кажется, год прошёл. Честно, не знаю, и от этого почему-то чувствую себя виноватым. Может из-за того, что тебе приходится не от меня узнавать, что именно со мной всё в порядке.»
Такие письма пахли ещё живым костровым огнём, пускай Диего всегда писал их ночью, когда мир молчит и нету рядом любопытных глаз нерасторопных рядовых. Молодые ангольцы бегло разговаривали по-португальски, смеялись на свой манер, но он не чувствовал себя чужим, чванливым иностранцем с далёких островов, каких сам мучительно презирал, поэтому вёл своё племя, иногда буквально толкал грубой неотесанной рукой, порой с беспокойно лежащим камнем на душе, что и изливалось под тусклой лампой на грязной бумаге. Нетрудно было стать молнией, которая ударит в дерево и родит справедливый пожар на революционно красной крови, но трудно было самому открыться своей же нежной тоске по любимым рукам, обнимающим его страшное в своей звериности лицо. В такие моменты он чувствовал себя попросту щенком, который соскучился по матери. Волком, что в голодную ночь выл на большую Луну, серебрящуюся мерцающим светом, хотя согреться в лучах.
«Но здесь и ночи другие, по правде говоря. Они такие... Сухие и почти безветренные, что ли», — не был силен никак в романтических эпитетах, слишком закостенел, поэтому не мог написать ни сладкой оды, ни бархатной баллады. В его словах было что-то такое же пыльное, но греющее, подобное теплому бризу, что надувал белый парус среди чёрных вечерних вод. Он дышал той тёплой влагой, пряностью, что летела с невидимого горизонта на горячий от тел Малекон. — «Хотя море тут не близко совсем. Возможно потому, что я... Скучаю», но не той скукой, которая клонет в сон от обесцвечивания и обесценивания. Той, что жила так противоречаще ему самому, ведь скучен был мир, который совсем остыл и жил одной мирской рутиной, когда остро хотелось бежать, бежать куда-то, да чтоб плечо ломил автомат ноющей болью. Он болел той скукой, которая и скукой не звалась, на самом деле, потому что в ней было куда больше интима, чем в обычной безвкусице. «По тебе».
Там тоже солнце висело красное, но меланхоличное, больше похожее на идеальный мазок в синевато-пурпурной дымке, напоминающей вуаль для восточного танца или брызг водянистой акварели с лохматой кисти. Сумерки благородно пахли настоящей морской солью, облагораженной нероли, где мягкий цитрусовый нектар сливался с самим шлейфом вечерним, порождая тёпло-сладкий парфюм атлантического дыхания. Тьма игриво наслаивалась на огоньки дорог и лакировку капота автомобиля, танцевала там, где звенели бутылки разноцветными стразами одной узкой правосторонней улицы, где мощеные стены пестрили очерками барокко да эклектики, приятный, нежный голубой соседствовал с ярко-дерзким, кричащим розовым. Потемневшие крыши мутнели, растворялись в небесном море, как густой топинг, похожий на топленный шоколад, в коктейльном безумии экзотических вкусов, улица шипела, и пузырьки грозились рвануть фонтаном из пробки, стоит только взболтать. Танцевала сизая дымка, в безветрии безмятежно тянущаяся от пережаренного табака, где упокоилась дурманяющая горечь и осталось только послевкусие, залитое огненной водой.
Звон бутылок бесновался, перебивая гортанный смех в сочной декоративной зелени, среди которой белели молочные лилии, а она стояла в свете, похожим на золотой мёд, половину лица закрывала нишевая тень, напоминающая капроновую фату, и легко качалась под стук уличного бонго, ловко улавливая каждую поступь звонкой поющей кожи барабана, отчего вся, какая есть — небольшая, лёгкая и хрупкая, но уверенно изгибающаяся в настоящей карибской страсти, сопряженной почти с дикостью, — пропиталась душой не только никогда не засыпающей Гаваны, но и их врождённого, свободного бытия, пахнущего, как летний тропический вечер, пьянящего, как забродивший сахарный тростник. Свисающая на рыжие фонари поросль светилась малахитовым изумрудом, его глаза — зеленеющим мангровым лесом, вросшим в мягкие гребни морской пены и отливающим с морского дна, что светится изнутри белым песком, голубым антильского цвета. И глаз отвести не мог, в самом деле, уязвленный самым прекрасным чувством. Но до чего же красиво!
Уже в полночь горизонт отливал лишь перламутровым блеском слипшихся звёзд, похожим на разбавленный жёлтый спирт от солнечного света. Сама вода, выстланная мерцающей дорожкой, стала темнее и невзрачнее, но словно вспенилась сильнее, принялась бурлить из жаровни океана, где, быть может, сердце стучало. Он почти не помнил ночь среди меркнущих, но громких улиц, только чувствовал... Родной табак, обжигающую горечь, и чужие неидеальные, но сладкие губы, вдыхающие прямо ему в душу что-то незабываемое, неповторимое, фруктово-цветочное, с привкуском лимонной вербены, как её имя. Она перестала танцевать под звучный барабан, просто взяла его за руку и сама повела по белой острой гальке, по упавшим на берег звездам, а он, опьяненный, в каком-то смысле бестолковый, просто вышагивал за ней по лунным дорожкам, по потерянным улицам, где люди пели да пили, и они тоже. Смотрела на него глубокими шоколадными глазами, серьёзными и от этого манящими, дергала за крупную шершавую ладонь, и они снова исчезали вместе в полночь. Не запомнил, что сильнее сподвигло его сказать, но запомнил свой собственный голос, прохрипевший у себя же в голове набатом, и поцелуй. «Я люблю тебя.»
Да... Трудно хранить любовь, когда вокруг топчится анархия. Диего всю жизнь провёл где-то между человеческим разумом и животным порывом, который имел силы захлестнуть полностью, обострить волчью прыть, неусмиримую страсть, примитивное желание свободы, которое лишь с разумом превращалось в гораздо более глубокую доктрину. Он мог сгореть, неважно, подходит он к огню или сам был факелом, несущимся к Олимпу, но постоянная ржавчина на руках, уродующая... «Я вижу, что советские чиновники, хоть и не вслух, но видят во мне дикаря. Да и не только они, впрочем. Вроде бы надо привыкнуть, сам знаю, какой я... Возможно только ты и знаешь, что это не так.» И странная ранимость, как будто бы несвойственная совсем, уколола очень чувственно, пахла, как растекшийся воск, но щипала, как спирт. Было все же что-то жалостливое во всех этих, казалось бы, пустых словах на бумаге, но при этом ужасно искреннее.
Он не имел права говорить об этом вслух, это негласное правило. Он породил революцию, что окутана розами беспечных поклонников такой жестокой романтики, искрится легендарными в своей пылкости лозунгами и говорит о справедливости, которая достигается оружием, и не мог найти место для слов о своей неприкосновенной любви. В этом не было стыда, но была опаска, что изувечат добрый образ его отдушины... Да не просто отдушины, ибо она никогда не была ему красивым приложением и не должна была стать таковой. Она, niña, была его берегом, в сторону которого он глядел через океан, даже под тяжёлую завесу облаков, зная, что его парус расправит одна глухая надежда и его несравненное в своём упорстве чувство выживания. Это будет одиночная лодка на водяном плато, хрупкая с первой же волны, но Диего готов идти по воде хоть пешком, когда закончится его борьба и наступит штиль... А все будут думать, что он окончательно сошёл с ума, окрыленный праздным убийством во имя свободы. «Правда как обычно где-то посередине».
... Земля пропиталась петрикором, вдохнув в воздух живую свежесть. Жизнь запахла морозной мятой, рассеяв спертую духоту, и холодная кровь тут же иголками пробежалась по венам. Землистый аромат занизил мысли, дал ощутить их реальность, научил дышать полной грудью и чувствовать израненными плечами чужие пальцы. Диего грузно выдохнул, его межбровная морщинка разгладилась, а корпусом лег чуть назад — в чужие небольшие ручки, чьи юркие ладошки скользили под расстегнутым френчем на его груди. Его сердце сводило судорогой под грубой сожженной кожей, будто прикосновения приносили разряд тока, но он дышал абсолютно ровно, почти неслышно, почти незаметно...
— Mon loup… Il y a un feu en toi qui refuse de se rendre, — она шепчет это зачарованно, по-заклинательски, и платье на ней полностью белое, истинной жрицы. Ливень, спрятанный за жалюзи, пропитывает прохладной влагой древесный ветивер, опутывающий его и целующий бронзовую кожу. Её руки пахнут корицей и ромом, огибают касаниями его спину, размазывая золу и масло, и мягко давят на подрагивающие твёрдые мышцы. Он сбивает собственное дыхание, чувствуя подкожную дрожь, что червем ползла от плеч до пальцев, где надувались тёмные вены. Пальцы все еще вымазаны в саже и графите, обжигаемы смесью перца и меда, но он сдавался под лёгкими движениями, почти до слез. Она заклинала его освободиться от бремени своего огня, и дом от этого пах сушенной травой и жертвенной кровью, которой рисовали у него на груди. Диего не был уверен, насколько он в собственном рассудке, насколько сильно ветер бежит по полу, обжигая сырым холодом пальцы ног и рассеивая прикосновения по всему телу, но в моменте нашел её руку. Крепко сжал.
Она сидела рядом с ним, принося дожди в его Африку, сложив руки на коленях и спокойно улыбаясь. Тонкое белое платье налипло мокрыми лоскутами на тело, добавляя ощутимой живости, и ловкие пальчики сжали один из вырванных в порыве всё высказать бумаге листов. Пахло сухим порохом, револьвер лежал под льняной подушкой, а она всё улыбается да улыбается.
А после обнимает смуглую горячую шею, где дрожала венка, и прижимается.
— Я рядом.
«...Спасибо».
Примечания:
У неё экзамен, а она фанфики пишет 🙄🙄