ID работы: 13310713

Восемь несчастливых частей неба

Слэш
NC-17
Завершён
46
Размер:
19 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
46 Нравится 9 Отзывы 7 В сборник Скачать

***

Настройки текста
Примечания:
когда я кого-то трахаю, я ведь тебя насилую на расстоянии я самого себя стираю из памяти как любят покойники — макулатура Спортивный костюм шуршит неловко, такой до ужаса синтетикой, какой не шуршат отечественные вещи. Советские костюмы, даже спортивные — всё равно шерстяные, и в своей яркости всё равно бледные. Да тут и помещение бледное. Светло и серо, только разноцветные огоньки мигают пьяным светом. Тут некрасиво, тут настолько обычно, что даже невесело. Тут нет причудливого мрака, растворимого огнём зажигалки и отблескивающего пятнами крови от драки. Тут вместо искусной яркости витражей, которые, казалось бы, если и не должны, то могли бы тут быть, — брутальная и тяжёлая композиция на стене. Это не ресторан, а хотелось бы. Это принарядившаяся обыденность, столовая в которой завтракают. Не место для торжества. Не красивенькая столовая, ставшая на вечер псевдо-ресторанчиком. Но если что в ней и справлять, так поминки. Причем настолько размашисто, насколько они все тут сейчас справляют окончание дела. Может быть, даже пошире: с дракой, как на свадьбе, танцами, как на дискотеке в клубе и реками алкоголя, как при самой запущенной стадии депрессии. — Я вообще очень благодарен этому делу, оно меня сильно изменило. — Серьёзно подводит итоги Валерий. Не в лучшую сторону. Но разве оно могло иначе? И стоит ли оставлять предложение недосказанным? Изменения хорошие — это путь к нравственности, гуманизму и очищению от прошлых грехов, а не уведомление в ментальной форме, пронзающее прямо нервные клетки мозга, о взятии на свою душу ещё парочки. Смертных. И ещё сотни простых. Козырев в этом новеньком импортном костюме чувствует себя моложе. И сразу по-дурацки, но это уже дело девятое. Главное — моложе, главное — способным заиграться в Казанову, главное — желающим исключительно движения, водки и женщин. И ничего больше. И никого больше. А Боков то, между прочим, прав. Вот этот яркий спортивный костюм действительно делает того, на кого он надет — петухом. Но не гомосексуалистом с зоны, опущенным, а задирой, испачканным кровью. Вот этот костюм во всей дурости своей, как яркие перья для красоты танца петушиного боя. Но, не как любой петух — вестник зари. Скорее наоборот, каждый раз видя на себе эту фиолетовую синтетическую гадость, Козырев замечает про себя, что недолго ему жить осталось. Фиолетовый он и не цвет рассвета, он цвет заката, почти ушедшего в ночь. Но это и не фиолетовый, это в сиреневый, в весну. На молодых бы выглядело органично красиво, но Козырев не молодой — молодящийся, его весна уже давно прошла. Женя нарочно удлиненными предложениями просит «не начинать». Разнеженный водкой, до ужаса собранный, припадает к Виктору. Своими пальцами его трогает, то ли в поисках защиты от страшной возможности монолога, то ли шутя. У Валеры щека дергается. Бокову можно всё — говорить про свою «манюню», которая впервые улыбнулась, просить не говорить ни о чём серьезном самого Валеру, и Козырев, сука, стерпит, поведётся на все его просьбы. На просьбы такие, излагая которые, Женя трогает других. На тосты такие, на которые Женя так тепло улыбается, вспоминая её. Но разве можно винить человека за то что он счастлив? Нельзя. Особенно нельзя винить того, кто счастлив за свою, можно сказать, вновь родившуюся жену. Козырев сам этой болеющей женщине квоту выбил шантажом, а всё равно тогда, когда Боков поднимал за неё рюмку, внутри ревностью воспламенялся. И до сих пор горит. А Хван на Женю никак особо и не реагирует. Ну, подумаешь — трогает. Виктор в своей естественной невозмутимости хорош. Ну, подумаешь. Козырев извивается, думая, что бы он испытывал, если бы Женя, настолько податливый и мягкий, голову свою бритую и колючую положил бы не на Хвана, а на него. Что бы он тогда испытал? Что-то, наверное, сравнимое с первым в жизни моментом счастья. Если бы до Бокова можно было только дотронуться мимолётным касанием, таким, от которого он бы всё равно нихуя бы не понял и ничего бы не осознал… Если бы да кабы. Нет, Валере определенно нравятся женщины. Всегда ведь нравились. Наташа сегодня очень красивая. Почти как всегда, но более женственна. А Боков — это помутнение рассудка. Он — искусственно насланное наваждение, людьми такими, как та шайка полу магов, у которых нашли детский череп. И как в песне, у Жени, наверно, предки были колдуны. Только его бездонные, шоколадно-конфетные глаза — не синие, как в песне. Да и магов в реальности не существует. Но иначе тягу к нему, такому жёсткому и беспринципному, некультурному и в самом плохом смысле провинциальному, и не объяснить. Козырев хватает Наталью за хрупкое запястье. Та не сопротивляется — отлично, хотя и до ужаса всё равно. Сейчас, под что-нибудь электронное, до одурения новомодное, они станцуют и всё станет получше. Уже ебанувшимся от присутствия Бокова мозгом, этот ростовский следователь не забудется ни на секунду, и Валера это знает, но попытаться забыть о том, что Боков существует, что он тут сидит — это не пытка, это жалкая, наивная попытка, которую Козырев постарается осуществить. Звучит ионика. Мягкая, как своя прародительница фортепианная, но истерическими верхами нот вскрикивающая, как век, который олицетворяет. Под такое не танцевать — стоять под тяжелыми наркотиками надо, ловя за тонкие крылья прихода смысл жизни. Алкоголь, впрочем, тоже наркотик. И Наташа пьяная, впрочем, привлекательная. Вот только не так, как женщина, а просто… Как картина. Красиво, но целовать свежую картину, пальцами смешивать краски не засохшие, холст силой дырявить — это варварство. От этого на языке мерзко, а в голове неприятно. Козырев то и живопись не любит. Но Добровольская красивая. В легкой дымке темноты, сама такая белая, светлая, как Луна. Хотя, боле, как Солнце — сама сияет, а не отражает свет. И наряд у неё красив, прямо, как волосы, и контрастирует она со следователями в спортивном шмотье резко и положительно. Валера в глупом танце быстрых, дерганых движений, иногда замечает собственные рукава. Полосатые. Как ватный, самый простой матрас, только на рукавах полоски фиолетовые, а на матрасе, обычно, синие. И такие матрасы пригодны только для зеков и неловкого секса на незнакомой квартире. Козырев не зек, значит, это знак, ключ, если повезёт — к свободе, не повезёт — к окончательному дну. Но если это намёк судьбы на секс, то нужно смотреть только на Добровольскую, только на неё. У Бокова сигарета в губах давно потухла. Странная такая сигарета — догоревшая, но цельная, состоящая из бычка и из тубусоида пепла. И так он с ней красиво и изящно сидит, что кажется, будто она всё ещё горит. Отчего же ему сидеть в черных очках, если он не на огонёк горящей сигареты смотрит? — Это дело тебя изменило. Ты был хорошим… — Обиженно начинает Наташа. Произнося это вслух, плавно двигаясь под музыку, она словно подразумевает всю детскость сказанного — подразумевает надутые губы, шутливый гнев, отсутствие ответственности за свои слова. Не показывает, только намекает. — А стал плохим, да? — Валера легко высказывает её мнение вслух. Она во всём права. Она, блять, ого-го, как права, но только, что ему с этой грязью в себе сделать? Козырев, всё-таки, не Добровольская — в нём света внутреннего не было, сохранять было нечего. А что было, то сломало два человека. Или один. Фишер всё-таки нелюдь. А Женя ломал сильнее. — Да, — только и соглашается Наташа. Увиливает с импровизационной танцплощадки. Что-то Бокову говорит. Валера до поры до времени не замечает — танцевать приятнее, чем подслушивать, выбивать из себя всю дурь, до пота на лице и фантомной боли в мышцах, гораздо прекраснее, чем галлонами яд проклятий по крови пускать, если вдруг Добровольская Жене что-то не то скажет. Но когда Боков Наташу почти открыто посылает на три буквы, Козырев всё-таки останавливается. От неловкости, от мешающего шума голосов ещё, вроде бы, коллег. Добровольская, причем, Женю тоже касается. Валера стоит в недоумении: от себя, от чувств. Ревность кипящая, вот только от того что Наташа Женю касается, или от того что Наташа Женю касается? Второе. Сука, второе. И Козырев это подсознанием понимает, но себя пересиливает, потому что общество, если так можно назвать трех коллег и двух работниц этого заведения, его никогда не поймет. А изображать первое сложно, до предынсультной судороги под черепом сложно, но, сука, нужно. Наташа, прямо параллельно дискуссии с Боковым напивается сильнее, стараясь, видимо, уйти в бессознанку. А когда Евгений советует ей пойти варить борщи, как типично женское дело, она разбивает рюмку. Так звонко и с сильным размахом. Разбивает, как человек знающий, что за вещь не придется платить. Как человек отчаянный, и совсем не боящийся пройтись по осколкам на каблуках. Она бы разбила и бутылку об стену, если бы только Боков около этой стены стоял. Но Боков преспокойно сидит на стуле, и от разбитой рюмки ему ни горячо, ни холодно. Набить морду за оскорбление интересующей его женщины Козырев не может. Просто ссыт. Просто не сможет Женю ударить добровольно за те слова, с которыми согласен. Да он до него теперь даже дотронуться боится, и вместо осторожных прикосновений выбирает скользить потными пальцами по стулу, на котором Боков сидит. Женя не может ошибаться — он всегда говорит так, как есть, так, как нужно. И спор с собственным, единственно верным мнением, он не потерпит. А Козырев драться с Боковым из-за женщины не потерпит, потому что такая фальшь, такой маразм, — до одури тошнотворен, даже если о нём только задуматься. Поэтому, между местью и утешением жертвы, Козырев выбирает второе. Если злые умыслы прелюбодеяния можно назвать утешением. Если Добровольскую можно назвать жертвой, а Бокову вообще можно мстить. Вечер счастья за восторжествовавшее добро превращается в вечер условностей, сомнений в реальности происходящего. Как Боков сомневается в том, что маньяком был Лаваль, Козырев сомневается в своем влечении к Добровольской. Наташа в холодном и дымно темном коридоре рыдает навзрыд и что-то лепечет про детей. Про мертвых детей и про свою дочь, про недостаток этим юным несформировавшимся жизням родительского тепла, про Бокова, который не может сказать даже «спасибо». — Мой сын меня ненавидит, — Валерий пытается вторить Добровольской, лишь бы она повелась на притворное понимание. Сын ненавидит. Как будто бы Козырев сам его обожает! Да ведь ни капли. Только ненависть эта не от беспокойства за жизнь сына, а от зеркальной точности крови, которая из Стёпиных ушей брызгала, когда серьгу Козырев старший с него сорвал. Красная такая, а на освещении белым, как любая жидкость поблескивает. Валерий с точностью вспоминает, как кровь сына текла у него по рукам, как кричала истошно жена, да только бессмысленно. Но сейчас он ушёл и от сына и от жены, и больше никакой крови из ушей от вырванной серьги, которая, то ли о рок-н-ролле, то ли о гомосексуализме. Но Валера далеко не рок-н-ролщик, и в серебристой поверхности очень красивой серьги, ему мелькали только мысли о том, что сын голубой. А кровь то у них одна. Но содомия же не может передаваться по наследству. И Козырев же не из этих, и он обязательно это самому себе докажет. Через заплаканную, расстроенную Наташу, которая ужасов натерпелась на две жизни вперёд, которой сейчас не хватает банальной поддержки, простого человеческого отношения, искренне сказанного «спасибо». — Какая же ты сегодня красивая, Наташ. — Шёпотом произносит Валерий. Добровольская не сопротивляется. Соответствует своей фамилии, по доброй воле подставляет свои губы, видимо, чтобы не было хуже, или, может быть, тоже хочет себя отпустить. Под аккомпанемент пульсирующей по подрагивающему мрамору плитки стен, электронной музыки, Наталья никак не сопротивляется быстрым, формальным движениям прелюдии. Это, если бы не её длинный монолог про детей, можно было бы трактовать, как радостное согласие к сексу в ледяном коридоре, для половых актов не предназначенном. Добровольская стонет громко, когда в неё входят, а Козырев в Наташу входя, ничего кроме учащенного пульса не чувствует. В ней жарко и влажно, как будто она ебучая инфлюэнца. И как любая болезнь, она не приносит радости, только мокрое, горячее забытье, в котором с уст срывается всякий бред. Но Валерий упорно старается держать рот на замке, только изредка из него выдыхая. Лишь бы не называть её имени, лишь бы не ошибиться в буквах… У Добровольской с Боковым в сокращенных формах имён только одна буква совпадает. Наташа, если её мимолётно назвать «Женей», всё ещё входя глубоко в лоно её, как минимум не поймет. Как максимум, поймет слишком много. Наталья всё стонет и стонет, так жарко, будто дышит паром. А Валерий всё пытается выбить из себя дурь неприязни к её красивому, да и только, телу. Звонким скрежетом царапает о Наташино платье вышитый бренд спортивного костюма, значок «Puma». Слишком громко шуршит сложенный клочок бумаги в спортивных штанах. От страха, что Добровольская, в музыке электронной, смешанной с какофонией своих стонов, услышит тихий-тихий шелест бумаги — ничтожно мал, но Козырев всё равно втрахивает её в стену сильнее, чтобы она не услышала его абсолютно точно. Оргазма они, кажется, оба не чувствуют — за Добровольскую Козырев даже думать не хочет, а у него — просто эякуляция, и если вдруг Наталья залетит, то ей нечего будет даже вспомнить. Не то что после Олимпиады 80-го года, там же, наверное, хороши воспоминания, раз она не пошла на аборт. От таких мыслей мерзко — Козырев чуть всю выпитую самолично водку на стулья коридорные не выблевывает от ужаса совершенного и от гадости язвления в голове. Только когда Наташа, при непонятно каком свете, искусственном или лунном, вновь поблескивает дорожками слёз на своих щеках, а после убегает без оглядки, Козырев понимает, что произошло. Необратимое. Понимание, обволакивающее со всех сторон, как естественный секрет половых желёз. Но понимание — не принятие. Для Козырева — это только осознание того, что трахая Добровольскую, к самой Наташе он не чувствовал ни черта. Вообще ничего. Совершенно нихуя. В голове всё это время был Женя. Не сексуальный, не видение под руками, вбирающее глубже в себя член, а нежный такой Женя, которого касаться можно только так же мягко и осторожно, как он сам поддатый других касается, там, за столиком в соседнем помещении. Но он и до этого был, только как сердца непонятный трепет, а не во время секса возникающий ужас. И только теперь захватил организм у Козырева всецело. Валерий вроде Наташу трахал, вроде её хотел до изнеможения, как красивую, как женщину, как любой нормальный мужчина. Но трахать — не истинно желать. И выходит, он не Казанова, способный устроить лучшую и совершенно спонтанную встречу. Он, блять, больной как маньяк. Стекло окон в коридоре для «поцелуев» более податливо, чем Наташа. Оно холодное и приводит в себя после изнеможения. Валера отстраняется от ледяной поверхности, стирает пар жара со стекла своим полосатым рукавом, и достает бумажку. Бумажку, переложенную аккуратно из кармана классических брюк в карман спортивных штанов. Что-то вроде шпаргалки. С монологом признания. Бумага из записной книжки — там ещё рядом лист целый исписан тем, как стоило бы казнить мучителя детей. Козырев раньше в жизни бы не поверил, что серьезно, без капли сарказма и иронии, однажды, он будет писать на развороте маленького кожаного ежедневника слева — то, как убить маньяка так, чтобы это было справедливо, а справа — признание в чувствах мужчине. Одно другого звучит страшнее, слева мелькали всё слова — обезглавить, обоссать, сжечь, а справа — люблю, нравишься. И только прислонившись затылком к холоду стекла в заведении, где они навсегда прощаются, в заведении, где подходит итог самому страшному делу его жизни, Козырев понимает, насколько он, блять, сошел с ума. Но признаться в своем сумасшествии придется. Сейчас или никогда. Мистическим никогда-нибудь — смелости не хватит. Сейчас тоже. Но сейчас ещё есть шанс попробовать, один единственный шанс, пока Боков всё ещё сидит там, около высоконькой вазы с фруктами. До последних строчек признания дело может и не дойдет — ну и хуй тогда с ними! Только бы попытаться, пока ещё мозг в больном, но всё же сознании, пока спонтанным сексом с женщинами, которые его не привлекают, Валерий ещё не стер самого себя из памяти.

***

твои мощи рассеет ветра порыв, нежно зарыв останки, осыпаю кудри пеплом твоим пироман — хаски Боков всё так же сидит на стуле, он, вероятно, с него и не вставал. А песня уже, вроде, сменилась. Женя стреляет белым блеском с черных очков, контрастно-иронично всему спокойствию спрашивает: — Всего пять минут, Валер? — Что пять минут? — Непонимающе, вопросом на вопрос, отвечает Козырев. — Ты трахал Добровольскую всего пять минут. Одна песня! Всё настолько плохо? — Боков искренне, добродушно посмеивается. Замечая смущенное непонимание, почти отрицание у Валеры в состоянии, добавляет: — Не отпирайся, мы всё слышали, шо вы там делали! И снова улыбается. Ему легко. Ему хорошо. Ему, блять, морального выбора между сексом с унывшей коллегой и тюремным сроком не понять. Евгению хорошо — он вообще никого в этой жизни не ревнует. Особенно, упаси Господь, мужчину к женщине. Ему, как на Добровольскую насрать, так и на Козырева фиолетово. И это больно, но может быть и прекрасно. Козырев не понимает — укол ревности, где-то под ребрами, укол бесконечной боли он отчетливо чувствует, но как же легко от того, что всё, что он себе надумал, всё, что он выписал на бумагу, всё, что зачеркнул, всё, что стёр — невзаимно. Надежды на понимание нет. И это лучше, чем тени сомнения, лучше, чем искать в озадаченном лице морщинки невзаимной любви. Боков — он, как на ладони — все, что чувствует — непременно в лицо скажет. От этого как-то легче. Хван тоже сидит за столом. Посмеивается с Женей в унисон, а потом как-то резко, приглядевшись к Валерию, замолкает. А потом и вовсе — неловко встает из-за стола и куда-то уходит. Не окончательно, без вещей — ещё вернется, но, пока… Тишины не наступает. То полотно безмолвия, которое настало между всеми людьми в помещении, давно изрезано тяжелыми басами песни. Нарушают возможную чисто теоретически тишину и мелкие шуршащие звуки — ногти по спичкам, цоканье рождающейся из плевы блистера таблетки. Валера смотрит на Бокова. Боков на него не смотрит — играется со спичками. Специально что-ли, а может быть, он действительно заинтересован в таком чудесном изобретении — всё равно, он не обращает на Козырева внимания, и для Козырева — это главное. Пока спичечный коробок с шорохом полевой мыши, крутится-вертится у Жени между пальцев, Валера отправляет в рот колесо барбитурата. Женя не заметил. И от этого пиздец, как хорошо. Валера с преспокойным видом берёт водку — наливает в рюмку, запивает таблетку. Так делать нельзя, но он по опыту работы следователем знает, что от таблеток с алкоголем умирают редко. Чаще всего обходится. Если у него не обойдется — плевать, если обойдется — нечего и волноваться. Но горечь от водки и сильный химический запах барбитурата, как-то выводят из колеи. — Жень, нам надо поговорить, — издалека, как родитель, обращающийся к непослушному ребенку, начинает Козырев. — О чём? — Боков смотрит иронично из-под очков. Это видно, в главном зале освещение получше, чем в коридоре, и легкая темнота совсем не мешает рассмотреть Женины глаза. Они просто темнее чёрных очков. — Ну, мы ведь больше никогда не увидимся… — Было бы хорошо, если б так. А шо? И, действительно, «а что?». Надо было раньше действовать, надо было раньше думать, раньше решать проблемы, возникающие ещё тогда, с первой их встречи. Они тогда, в первый день, кажется, про бананы говорили. Бананы тогда зелёные были. Надежды на взаимность к экстраординарному Жене у Козырева тогда, может быть, тоже зелёные были, если бы и впрямь были, если бы он тогда их осознавал. А сейчас уже поздно — переспели и сгнили. И запрыгнуть в последний вагон уже не получится, потому что не осталось ничего от этого вагона в поле зрения, и только где-то вдалеке стучат колёса, как мысли по мозгам стучат. Время бы утекало, если было бы чему — так река времени давно уже осушена и нечего даже пытаться что-то сказать, нечего, нечего, нечегонечего! — Хочется как-то по-человечески разойтись, разобраться, что мы друг другу в жизнь принесли. — Козырев выдыхает громко, после фразы берется за бутыль водки, наливая новую рюмку. Хочется вернуться назад с тем багажом знаний, который у него теперь есть. Это невозможно, но до одурения желанно. И чтобы всё было красиво, не так, как сейчас в этом уродливом в своей чистенькой похабности местечке. Валера дырявит свои губы острыми пирамидами зубов, представляя, как красиво было бы признаться Бокову одиннадцатого апреля. Тридцатый случай появления кометы Галлея из зафиксированных, преддверие дня космонавтики, дня, когда человечество совершило невозможное — в космос отправилось, такой бескрайний и, может быть, бесконечный. Сказать Жене о том, как он прекрасен, о любви великой к нему, кровь свою пролить под пахнущее водкой движение небесного тела, ведь Боков бы не понял, за романтику бы отпиздил, и принять от него удар — это тоже был бы подвиг, это тоже было бы невозможным. А Козырев всё равно бы ему сказал, всё на свете бы отдал, да только за то, чтобы сказать Жене, как красивы его глаза, похожие на ядро кометы. И это — бесконечная несбыточная романтика, как настолько не встречаемая редкость, насколько почти невозможно встретиться с кометой Галлея дважды. Бокова Козырев, как и комету, тоже вряд ли встретит ещё раз в своей жизни. Когда видишь комету Галлея на закате своих дней — мечтать о втором её пришествии не приходится. А без кометы… А без кометы признаваться некрасиво: ни вечно, ни бесконечно, ни романтично. От этого космического явления все сходят с ума, но комета пролетает и не показывается больше, медленно оттягивая момент своего последнего оборота вокруг Солнечной системы. Но сумасшествие то в людях остается. Козырев на себе это отчётливо испытал. Никогда не имел он тяги к романтике, увлекался и то — техническим, заумным, слегка математическим. Как шахматы. Он вроде бы и не технарь по натуре, но что-то эдакое да в образе мелькало: Козырев, как Прокофьев, гуманитарное искусство жалует, но любит шахматы и запоминать расписания транспорта. Второе необычнее, чем шахматы, для второго занятия нет специальных школ, так зачем это делал великий композитор? Кто ж его знает. Но Козырев искренне считает, что если запомнить расписание в аэропорте — этого момента, этой проклятой секунды, когда самолёт с Боковым на борту оторвется от земли, никогда не настанет. Но и астрономия, вроде бы, точная наука, да только заикнулся Валерий тогда на дне рождения про комету Галлея не как знаток, а как обыватель, дилетант и самый последний дурак. Признаться тогда, в апреле, было бы просто символично. А сейчас? А что сейчас? Обычный день, знаменующий перемены в жизнях только маленькой-маленькой группки людей. И никакой романтики. Только от окон, с огромным усилием пробиваясь сквозь толщину запаха водки, уличный воздух слегка несёт озоном. — Поговорить с маньячеллой не удалось, хочешь меня достать? — С ухмылкой начинает Женя. — Ток не прыгай на меня, как на него тогда, при написании чистосердешного! В Бокове и то хорошо, что он знает, куда целиться. Ерунду всякую в оружие не выберет, даже если оружием выступает слово. Валерий кривится — если бы не Женя, он бы в жизни не набросился бы на Лаваля. Если бы не Женя, он бы, может быть, не бил бы людей. А теперь что? Учитель упрекает ученика тем, чему сам и научил? Боков — хуёвый учитель. Не потому что плохо учит, а потому что учит плохому. Но избиение маньяка — это ведь морально правильный поступок, совсем не плохой. Козырев же бил его не за слова, которые тот так усердно пытался вывести в чистосердечном. Точно-точно. Это было избиение за устроенный цирк, за убитых детей… — Жень, прошу, давай серьёзно на прощание поговорим. — Без всякой надежды на хотя бы толику понимания, пытается гнуть свою линию Валерий. Нет, он слишком слабый, чтобы Бокова заставить поговорить о серьёзном. Это невозможно. — Ты ведь, ты разве не… — Шо? Ну шо, Валера, шо мне тебе сказать? — Женя, увеселившись от водки, превращается в юмориста. Ему теперь есть чему радоваться, ему теперь предоставлена возможность шутить без угнетения совести. Марина на поправку идёт, дело закрыто, почему бы и не пошутить? — Иди вари борщи, рожай детей? Но ты ведь не можешь рожать детей! Тогда, собственно, иди рожай борщи, вари детей! Козырев даже хочет посмеяться, но не так, как Женя ожидает, а истерически, таким смехом, чтобы попутно содроганиям грудной клетки, разбить себе ебало об стол. Об накрытый стол, полный радости и праздника, так черепные кости размножить, чтобы потом вообще не оклематься, и либо сдохнуть, либо получить амнезию. Родиться, считай, заново, без смеющегося Жени на подкорке, без ужаса сомнений и гула сжирающих чувств в сердце. Без Жени. Осколками костей в нежный мозг — больно, но Женю знать больнее. Но Козырев себе ебало об стол не разобьёт — ссыкло, да и под взглядом Бокова… Козырев улыбается — Боков думает, что шутка удалась. У Козырева в голове стучаться ядовито-лестничные строчки из Маяковского — Боков, кажется, придумывает новую шуточку. — Жень, пожалуйста… — Пустым голосом умоляет Валера. — Заебал. — Грубо бросает Женя. — Слушаю! — В общем… Я думаю это дело и тебя изменило, но в твоём характере это не так читается. Ты просто такой весь закрытый, искренний… Нет, не искренний — честный, но бесчувственный что-ли. И, понимаешь, я смотрю сейчас на себя, и я ведь таким же стал! Я на тебя похожим стал, Жень! Я, блять, всё дело пример с тебя брал, и вся интеллигентность у меня исчезла, потому что ты рядом был. Дозволенность насилия, беспринципность… Я себя, Жень, не узнаю после встречи с тобой. Ты меня изменил. Боков поднимает брови — они выходят далеко за оправу очков. Он не возмущен, не обижен и не зол, это просто вдрызг пьяное, слегка шутливое удивление. Шутливое, потому что хоть и искреннее, но слегка с актерской натяжкой. Пока Женя работает следователем, в нём умирает великий актёр американских боевиков. — Звучит по пидорски, — Боков улыбается. С длинным мурчанием буквы «р» обращается: — Валер. «А я и есть» — сдерживается, не признается Козырев. Проглатывает слова вместе со слегка этиловой слюной. Боков действительно настолько ненавидит пидорасов, что признаваться опасно для жизни. Безопаснее начать вещать, вспоров вены ножичком для фруктов, чем признаться Жене открыто, чем прочитать то, что написано на бумажке полностью. Ведь то, что уже прочитано — уже пидорское, а если дальше зайти? Уже тюремно опущенное? Козырев подбирает слова. Думает о том, кого любит сильнее — Бокова, пропитанного ненавистью даже к любви, или плутовку жизнь, которая любовь дарует не к тем людям и не в то время. После смерти нет любви и Козырев любит жизнь больше, для того чтобы больше любить Бокова. — Но разве ты за это дело не изменился? — Вопрос очевидный, слегка риторический. Заигрываясь уже в психиатра на приёме Валерий спрашивает: — Ну вот сам, честно, без шуток, искреннее ощущения у тебя какие? — Да поебать мне по большому счёту на себя — я в себе ничего криминального не заметил. Жестокость человеческую осознал и всё. — «И всё» — легко сказано. Но Женя вкладывает в короткие слова все свои потрясения и весь свой ужас. Ему не надо описывать это «всё», ведь и Козырев это видел. А больше он ничего не понял. Только жестокость и, может быть, свое отношение к этой жестокости. — А ты, видимо… Козырев тяжело вздохнув, подбирает со стола зажигалку. Красивую такую, на вид импортную. Бензиновую зажигалку. Вряд ли Женина — он до одурения любит спички, значит, наверное, Хвана. Но Хвана нет, и он, наверное, простит. Аккуратно, стараясь не устраивать пожаров, но неосторожно, кажется, подливая бензина в рюмку водки, Козырев поджигает сорокаградусный напиток. Это красиво. Это как «Хиросима». Но пиздец, как опасно, учитывая, что стол залит пятнами спирта, а пол измаран следами водки из разбившейся Наташиной рюмки. Это не так, как было в карете скорой помощи. Тогда — гнев и зависть, сейчас — что-то отчаянное и обыденное. Тот паренёк, трахавшийся по доброй воле с убийцей детей — тварь. Для Козырева тварь не столько потому что имел сношения с таким индивидом, а потому что посмел делать это по доброй воле, обоюдно и счастливо. Валера бы так не смог, да и не сможет никогда. Но надо ли оно в том виде, в которым было у этих обитателей красного «Москвича»? Этот шатенчик после почти подожженных волос — струсил и предал. Испугался, что ли, жжёного запаха настолько, что решил не бороться за правду, за любовь? Тва-арь. И Лаваль и он — твари, одна пара. Но подносить зажигалку к лицу молодого человека — это баловство. Хотел бы Козырев поджечь его полностью, а-ля аутодафе — поджёг бы, только не было рядом горючего. А теперь есть. И водка на удивление хорошо горит. Валерий смотрит в бумажку последний раз. Да пошло оно всё. Последние строчки будто обжигают пальцы, но так только кажется — это не строчки, это водка, синем пламенем горящая, руки облизать пытается. «Жень, ты мне нравишься. Я тебя» — написанные тяжёлой рукой синенькие буквы обрываются. Обрываются не смазано, а чётко, бумажка маленькая, место мало — писать было негде. Дальше Валера думал действовать по ситуации, но теперь так отчётливо ясно, что ситуации не будет. Он от Жени многого не хотел — только внимания короткий интервал. Женя бы его предоставил, только внимание бы его было бы… Не тем. А нужным оно никогда не будет — Женя Валеру просто не поймет, потому что нельзя не шутить, нельзя не порицать проявления негативных девиаций. Последние строчки начинает пожирать ненасытное пламя. Там должно было быть написано «люблю», но вместо пяти простых букв теперь пепелище. Хотя почему «теперь»? Слово люблю там не было выведено из-за страха. А огня Козырев с недавних пор не боится — играется смело. И только теперь Боков приподнимается со стула. — Шо за листочек? — Спрашивает заинтересованно Женя. — Ерунда. Старость, Жень, слова забываю — приходится выписывать. — Лёгкий флёр приукрашивания. Козырев отдергивает пальцы от открытого огня. — Пиздишь. — Серьезно обвиняет Боков. — Старость, слова, в чём я вру? — Валера готов перечислить ещё сотню вещей, которые он использовал, как неправду, лишь бы не пришлось говорить Жене очевидные слова, лишь бы он сам, своим умом дошел до простых истин. — В том, что это ерунда. Ерунду не сжигают. — Умно заявляет Боков. Козырев хмыкает. В ответ ничего не говорит — спорить с Женей? Да упаси Господь. Женя, как всегда, прав, и уж лучше звукоподражать, чем доказывать неправду. Сила с неправдою не уживается же, а Боков силен и только потому правдив. Да и в конце концов ему всё равно — он сказал правду и радуется, что оказался прав, ему не нужны подтверждения. А, впрочем, и Валерий прав — в бумажке ерунда. Для Жени — ерунда. А у Козырева не бумажка — сердце ерундовое горит. Частичка пепла большая — верно кровь артериальная свернувшаяся, от обилия кислорода её черно и много, частичка пепла маленькая — венозная. В человеческом сердце кровь не смешивается — опаленные частицы листка единой горки пепла не образуют. Женя весёлый, как никогда. Нет, вероятно, он такой бывает, или был раньше в своём Ростове, наверняка, но в Москве Валера его таким, как сейчас, не видел. Боков сейчас не уютный, не светлый, не теплый — весёлый. Шутливый. Юморной. Пьяный. Не искренне радостный. Но способный на шутливые поступки. Что-то вроде подложить кнопку на стул учительнице — детям-дуракам смешно, а Женя сейчас не строит из себя интеллигентного взрослого. Совершенно по-дурацки наклоняется он к пылающей водке и почти истлевшей бумаге — дует на бумажку так, чтобы огонь не распространялся, а частички пепла летели прям в Козырева. Так дети сдувают маленькие скомканные крошечки ластика с тетради. И такой Боков искренний в своих шуточных забавах, что Валера невольно улыбается. Улыбается пеплу, который так подходит к цвету волос, на которых оседает, улыбается Жене, улыбается горящему спирту. Но улыбается снисходительно, всё ещё чувствуя личину «мудрости» и взрослости на своём лице. Кусочки растворенного в огне признания под личину не забираются — она так вросла в лицо, что умыться пеплом принятия неудачи недостаточно. — Там было написано, что ты мне, — Пытаясь стряхнуть пепел с волос, Козырев почти решается на импровизированное признание. Но нет. Что-то внутреннее, глубокое, угнетенное страхом за жизнь, если не саму собой, так спокойную, внутри грудной клетки этого сделать не даёт. Секундная запинка, почти вечность. Честность, искренность, но не та. — Не понравился сначала. А потом я привык и понял, что ты прекрасный человек. — Льстишь. — Выносит судейский приговор Боков. Лесть — это не совсем ложь, значит сработало. Значит Женя не будет обвинять в недосказанности и неправде. — У тебя пепел в волосах. Он говорит это так, будто не сам его туда надул, он говорит это, как взрослый и трезвый человек. Женя притворяется на пару секунд, ради шутки, может быть, комичного эффекта. Если бы в юмористы пускали всех, если бы по телевизору можно было пускать матерные аудиодорожки — Боков бы был популярен и признан. А так он просто следак, которому в признание отведена одна чуть натянутая улыбка. Валера улыбается только потому что Боков слишком проницательный. Морщины около губ, может быть, подскажут Жене не думать о причинах лести. — Знаю. Смою потом. — Неважно, чуть тихо, бросает Козырев. — Кажется, дождик начинается. — Не знаешь о чем говорить — говори о погоде. Спокойной крылатой фразой Валерий обрубает диалог. Ему кажется, что обрывает. — Где? — Боков ошалело подскакивает со стула, неосторожно дергая стол. Горящий спирт распространяется гораздо быстрее, чем просто открытый огонь. Вылитая из рюмки горящая водка почти полностью заливает половину стола. Красиво. Как же это, черт возьми, красиво. Хорошо спирт на столе полыхает: из технически небесного цвета языки пламени перерастают в чисто белый. На концах, острых концах этой огненной феерии вообще кроваво-красный ободок. Красиво. Ещё и жарко, вокруг холодно, а около полыхающего пятна, пепла и рюмочки — жарко. Работница столовой срывает с себя фартучек, видимо, желает по всем правилам потушить открытый огонь. Но Боков её опережает. Делает так, как делать не надо — хватает графин с водой и заливает почти серьезный пожар. Водой тушат обычное возгорание, а горящие жидкости, такие как спирт, масло и бензин, тушат как-то по другому. Козырев не вспоминает, как. Мысли не тем заняты. Спирт всё еще горит. Физически, нервными судорогами в пальцах, Валерий радуется, что успел отскочить от стола вместе со стулом. Радуется тому, что как-то инстинктивно отбросил зажигалку со стола. Не хватало тут ещё и бензиновой лужи. Внутренне он искренне считает, что надо было заполучить ожог. Небольшой шрам для визуальной памяти, как метка о собственном позоре и бессилии, нерешимости сказать, переросшей в идиотическую катастрофу. Почти переросшую. Водка потухает. Боков смотрит на неё победно, пальцами пару раз проходится по разлитой воде. Как ничего и не было. — Так ведь не тушат. — Еле живым голосом упрекает Козырев. — Не тушат, не тушат! Я жизнь тебе спас, а ты — не тушат! Я и не тушил. — Женя поднимает указательный палец вверх. — Я развел водку до негорючего состояния. Физик. Или это химия? Козырев испуган и остаточно неврозен, но то, сколько Женя знает разных вещей — поразительно. Не до улыбки или устной радости, но до ещё более учащенного биения сердца. От инфаркта в этой чрезвычайной ситуации Козырева спасают только барбитураты, перемешанные с той частью водки, которая не сгорела. — За жизнь спасибо, но не по правилам ты, Жень, действовал. — Слегка грустно, ещё немного дергано от прошедшего страха, продолжает упрекать Валерий. — И шо? — Женя перегибается через стол сильнее, отдавая воде все свои отпечатки пальцев. Снимает очки, смотрит пристально. За окном громыхает. Гром. Глубокий звук, раскатистый и громкий. Гроза. Скоро дождь польёт, а они до сих пор тут сидят. Неправильно. Лучше бы быть уже около спального места, а не в столовой, не имея возможности даже нормально из него выйти. Но как Женя смотрит… Вопросительно, долговато, так же глубоко, как звучал гром. Выразительно. Если бы он перегнулся раньше, тогда, когда водка горела в прозрачном кольце рюмки, тогда, когда у Валеры ещё было желание глупо, отчаянно и самоубийственно признаться — он бы признался. Под пристальным взглядом темноты, оттенённым природной бурей, которая где-то там, за стеклами, он бы не только признался в том, что правдиво, опасно и искренно, но и в том, чего не совершал. Но Боков отворачивается. — Девчули, вы воду уберёте? Я доплачу! — У Жени из кармана блистают голубеньким отливом пять рублей. — А мы пойдем покурим. — Там гроза на улице. — Козырев смотрит в окна, на миг просиявшие светом, поворачивает голову, смотрит на Женю. Тот невозмутим. — Мы пойдем покурим. — Утвердительным, не терпящим возражений тоном повторяет Боков. — Самое то, Валер, пойдем. — Там гроза, блять, с дождём, какой покурим? — Сигареты покурим. Вставай, не мешай людям работать. — Нас там смоет и убьет шаровой молнией, — это фатализм. Потому что Козырев себя знает, Женя сказал — он и пойдёт. Повозникает, но встанет. В конце концов. — Ну ты хуйню то не неси, вставай и пошли! — Боков дергает Валеру за рукав. Касание даже не до тела — до ткани, чтобы взбодрить и как маленького ребенка куда-то вывести. — На природные явления надо смотреть с улицы. — Это у вас в Ростове на грозу смотреть на улице безопасно, а у нас… Козырев пытается что-то добавить про Москву, но ничего дельного в голову не приходит. Никакие шаровые молнии в столице лично его не преследовали, и единственное, что можно сказать дельного, так это то, что в Москве грозу не так видно. Но Женя не даёт сказать даже этого: — Достал, ей Богу! Поставив почти вросшего в стул Валерия на ноги, Женя стремится к выходу. Сейчас будет коридор, где тепло сохранилось только в одном месте. Только на небольшом участке. Мерзкое такое тепло, влажное. А на улице тоже так. Мокро. Сейчас они выйдут на улицу, а Хван, верно, вернётся. Вряд ли к ним пойдет, если официантки не сдадут. А если сдадут, как разумный человек не пойдет. Значит, единение — Козырев, Боков и неуправляемая, убийственная, природная сила электричества. Словно током прошибает у Валеры смятую ткань на плече. Женя до него дотронулся не в ударе, Женя…

***

Он, видно, в ссоре с головою Видно, сам себе он враг Надо-ж выдумать такое — во дурак! Дурак и молния — Король и Шут На улице холодно пиздец и светло временами, как днём. Какие-то считанные секунды — но небо и всё в эти моменты белое. Чисто белоснежное, как солнце, если на него долго смотреть. Белый цвет растекается по перилам, мелькает в лужах, рассеивается на Жениной коже. Когда сверкают молнии у Бокова нос очерчен аристократично, важно. Козырев в последний раз принимает сигарету из рук ростовского следователя. Не последнюю сигарету в жизни, табак теперь отчетливо забился в кровоток сизым дымом и никогда уже оттуда не будет выведен, сигарет ещё будет много, но вот из Боковской пачки, из его крепких рук — последняя. Оттого и ценная. Оттого Валерий встает вплотную под козырёк здания, чтобы ни одна капля проливного дождя не распластала смоль по тонкой сигаретной бумаге. А Бокову всё равно, он почти под сильнейшими ударами воды. Если сигарета потухнет — у него есть новые. Пытаясь поджечь опаснейшую для организма вещь, Боков проводит спичкой по коробку, та ломается. Женя, вроде, ругается себе под нос и бросает сломанную спичку в лужу. Козырев долго в неё вглядывается — обычная спичка с отвалившейся серной головой, которая всё еще прикреплена к основанию спички тонкой щепкой. Как будто попрошайка протягивает руку в варежке. Боков всучивает Валере спичечный коробок. — Хорошая погодка! — Делая первую затяжку, действительно радостно произносит Женя. — Штормит же. — Пытается возражать Козырев. Безуспешно. — И прохладно. — Ты прямо, как старый дед. — Презрительной интонацией бросает Боков. — Гроза — это хорошо. Не всегда же солнышку светить. На улице тишины не наступает ни на секунду. Раскаты грома то приходят, то исчезают, зализанные громкими ударами капель об асфальт. Так молчаливо курить, светить путеводным огоньком конца сигаретки сквозь стену дождя — одно удовольствие. Для Бокова. Правда тот порывается всё что-то сказать, или просто странно разминает губы, чтобы не отекли, перед тем, как снова вставить между щелкой рта сигарету. Для Козырева такая погода — не удовольствие, и даже тяжесть хорошего табака — не наслаждение. И от белого следа, побывавшего на сигарете доли секунды, только апатия. — Расскажи шо-нибудь интересное. — Боков, явно пытаясь избавится от скуки, ходит туда-сюда. Просит нервно и почти трезво. — Не знаю я ничего интересного… — Уходя от просьбы, учащающей пульс до ужаса, Козырев пытается в аргументы: — Да и ты рассказчик получше будешь. Более правдивый, более… — У тебя ебало такое депрессивное, когда ты молчишь, что меня затошнило. — Женя, кажется, говорит искренне. И дым выдыхает так, как человек, которого только что мутило. — Когда говоришь, вроде ничего. Козырев поднимает глаза на небо, вновь озарившееся молнией. Вспоминает свою жизнь в которой было, есть и будет мало чего интересного. Рассказывать про то, как правильно хранить зеленые бананы, чтобы они не переспели? Бред, это Бокову неинтересно. Про сына? Тема неправильная, нездоровая, жестокая, касаться не хочется. Про дело говорить? Так закрыли, чего уж и вспоминать. Про шахматы? Бокову будет скучно, да и шахматы он теперь вряд ли обожает. Тогда, выходит, стоит говорить не о собственном опыте, а об историческом, человеческом, всеобщем… Странный, почти легендарный, несколько фантастический факт — Женя может посмеяться, но послушает. Козырев не помнит в какой книжке он его прочел, помнит только, что она была новейшей и было это давно. А в память въелось. Потому что гроза — явление интересное. — В древности богатые римляне отправляли своих детей учиться в Этрурию. Искренне считали, что этруски занимаются наукой, а на деле те учили предсказывать будущее. По молниям. Молнии же посылают Боги, значит, по ним можно определить судьбу. Вроде бы не столько личную, сколько города или знатного человека. — Козырев пытается стряхнуть пепел, но ничего не выходит. Оставляет сигарету тлеть в чуть дрожащих руках. А Женя, вроде бы, слушает. — Это назвалось гаруспицией.Предсказатели делили небо на шестнадцать частей, половина — благоприятные, половина — нет. — Небосвод разрывает бело-фиолетовая молния. — Как думаешь, в какую из частей ударила? — В голову тебе водка ударила, Валер. — Тихо, но чуть звонко-смешливо «отвечает» Боков. — Я думал, ты начнёшь про опыт работы следователем в этой вашей… Замечательной Москве! А ты… Они когда померли то, эти древние чудики… — Формально они не умерли, а слились с римлянами. Но про поглощение народов римской империей тебе надо было в школе слушать. Да я про это и сам мало знаю. Зато с молниями как интересно! — Козырев, уже сам заинтересованный собственным рассказом, захлебнувшийся чужим вниманием, выходит под дождь. Прямой дождь. Ветер не сильный, капли не косят. Но льёт как из ведра — костюм намокает сильнее, чем от пота. Сигарета гаснет, а сильная капля сбивает с неё длинный пепел. Козырев встаёт к Жене Боком, как регулировщик на дороге, пытается что-то понять руками. Вместо белой палочки в черную полоску у него белая сигарета, размытая жёлтыми пятнами смолы. — Гаруспики вставали лицом к югу, справа были несчастливые части, а слева — очень даже ничего. — Козырев поднимает взгляд на небо. Гром долго звучит, широко, а потом прекращает. Молния ударяет от той руки, в которой Валерий держит сигарету. Козырев перекладывает размокший тубусоид пепла из левой руки в рот. — Видишь — счастливая ударила! — Ты неправильно стоишь. — Озадаченно заявляет Боков. У Козырева даже выпадает сигарета из губ и первым вопросом в голове возникает: «почему?», но это дурость. Тем более Женя сейчас выглядит экспертнее — промокший не так сильно, с лицом серьезным и хотя бы горящей сигаретой в зубах. Значит, ему лучше знать. — А как надо? — Козырев поворачивается к Жене лицом. — Вот так и надо. Там сзади дерево, на нём мох прямо напротив меня. Там, значит, север, а… — Боков делает затяжку, прекрасно, кажется, осознавая, что фразу за ним закончат. — За тобой юг. — Валера улыбается тёплой красоте фразы. Женя — южный, и то, что за ним сейчас юг, одно из самых красивых совпадений. Но Козырев ведь лицом к нему встал не для того, чтобы думать о том, каким поэтичным Женя мог бы быть, нет… А от этого жаль. Жаль, что не придется сокращать небольшую дистанцию, чтобы только и делать, что признаваться, признаваться и признаваться Бокову в лицо в любви, обнимая его за покрытые черным костюмом плечи. Придется на молниях гадать. Это мистичнее и, может быть, сакральнее, чем любовь, но Валерий не настоящий гаруспик. От нового раската грома у Козырева даже подкашиваются ноги, новый звук не громче, но значительнее, да и к Жене стоять лицом — нервно. Вот до дрожи в конечностях нервно. Разве что зубы не стучат. Почти темноту, глубокую и черную, разрывает белая ниточка молнии, озаряя всё вокруг себя фиолетовым, а предметы оттеняя белоснежным. Молния ударяет справа. — Пизда нам, Валер. — Умело и точно предсказывает Женя. — Нам? — Почти сорвавшимся голосом спрашивает Валера. — Нам с тобой пизда, да. Справа ведь ударила. — Может быть, это про Москву? Или… — Про Михаила Сергеевича ещё скажи. Не думаю. Думаю, это нам. Дождь льёт так сильно, что с каждым «нам», всё мокрее, холоднее и печальнее. Глупая это была идея — говорить про гаруспицию, да и не должна она была закончиться так. Но шансы были равны: пятьдесят на пятьдесят, восемь на восемь, право на лево, один на один Козырев с Боковым стоят первый второго печальнее. Вот такое прощание навсегда напоминает сцену из стареньких французских романчиков с великим символизмом грозы. Но в их прощании нет символизма — они промокшие, как собаки, оба печальные, оба злые на обстоятельства, и каждый на свои. — Жень, да не воспринимай эти древние «науки» буквально… — Валера пытается в утешение. Слабое такое, но насколько может доброе и работающее. Выходит из ряда вон плохо. — Я это ради шутки рассказал. В книге вычитал, рассказал и… Чёрт с этими молниями, предсказателями и этрусками. Новая глава в жизни не с таким настроем должна начинаться. Новая глава всегда начинается с чистого листа. С такого, который не измаран горячим воздухом, пеплом или грязным дождём. Там всё будет ново — там не будет даже молний. Там не должно быть Жени. Как бы обстоятельства не сложились — Козырев для себя твердо решил, что это последний раз, когда он видит Бокова. Так твердо решил, что правую руку сжимает в кулак — странно и неприятно, от того что онемели безымянный палец и мизинец. — Этруски, в отличие от тебя не дураки были, Валер. — У Жени не сверкает улыбки на устах, усмешки в глазах и морщинок сарказма по лицу. Он серьёзен, как никогда, может быть. — Вряд ли это на пустом месте придумано. А мне только и надо было, чтобы кто-нибудь сказал о плохом предзнаменовании. Я это давно чувствовал, а тут… — Боков, очень короткий бычок сигареты пытается потушить о здание сзади себя. Выходит не очень, искорки пепла, красного, очень видного в темноте, разлетаются по округе, но сигарета не потухает. Только упав в натекшую под козырёк лужу, на конце табачного цилиндра прекращается горение. — Пойду я. — Куда? — Непонимающе спрашивает Козырев. — По временному месту жительства. По восьми несчастливым частям неба пойду и видимо беду на свою башку больную найду, — Боков грустно улыбается. Поэтично это всё, но печально. — Прощай? Интуицией, или другим чувством, возвышенным над разумом, Валерий понимает, что Боков будет уходить так. В столовую не вернется — это очень почему-то очевидно. И, стараясь не упустить последний, действительно последний шанс на прикосновение от этого странного ростовского следователя, Козырев расставляет широко руки. А Боков даже не возникает. Хотя мог бы не принять объятия, трезвым бы так и сделал. Но сейчас он всё ещё слегка пьян, да к тому же расстроен. Оттого видимо, и сжимает Козыреву грудную клетку так сильно, что кажется, ребра почти хрустят. Валерий совершенно неправильно, отчаянно утыкается носом Жене в чёрное, синтетическое плечо. Костюм скользкий и неприятный, но не такой мокрый, как мог бы быть. Козырев вжимается в плечо всё сильнее, но ничего не чувствует — ни близости, ни тяжести кольца Жениных рук на грудной клетке, ни того, как Боков дёргается от щекотливых кудрявых волос на шее, ни чёткого осознания, что это всё в последний раз. Апатия. Похоже искусственная апатия, насланная барбитуратами с водкой, такое всепоглощающее безразличие, что Валерий искренне пытается заплакать от ужаса, а не выходит, и по лицу стекают только дождевые капли. Это испорченное прощание. Но оно существовало, было. Отчаянными тисками рук, скрытых яркими тканями иностранных спортивных костюмов было. — Да уж дай Бог, прощай, а то ты ведь меня из-под земли достанешь и принесёшь неудачи. — Женя разрывает объятия. Лезет в карман, достаёт голубую пятирублёвку, отдает Козыреву. — Отдашь официанточкам? Валерий кивает. Сжимает купюру в руке гневно и неосторожно, от горести момента, а не желания навредить честным работницам. Опускает голову, стряхивая капли воды вниз, осторожно оставляет последние пожелания: — Не свидимся — никаких бед тебе не принесу. Всего хорошего там… Доброго пути? — И тебе в твоей Москве, как бананы не сгнить. — Хорошего вроде желает Женя, а сам с лицом депрессивно-суровым уходит под дождь. Козырев сначала сияет радостью о том, что Боков помнит тот первый день их встречи, однако когда Женину фигуру размывает вода, хоть и прозрачная, но поглощающая, рассеивающая темноту спортивного костюма и блеска бледноватой кожи, Валерия охватывает неподдельная тревога. Женя ушёл. Женя никогда не вернется в Москву. Никогда-нибудь, только если рак на горе свистнет, или Фишер, не дай Бог, воскреснет. А он даже не оставил в Москве своих следов, он специально так выбрал день для прощания, чтобы следы от его новых кроссовок смыл дождь небывалой силы. Он безумно умён. Он такой только для Ростова. Козырев сжимает в руках светленькую, небесную купюру — она была совершенно новая, а теперь мятая. Но официантки будут рады любой — они разменяют её в кассе, поделят на двоих и будут счастливы. Козырев для себя отчетливо понимает, что не будет счастлив больше никогда. Не будет счастлив, если сойдётся с Натальей, не будет счастлив если сойдется с женой. Но второе даёт работу, даёт возможность сменить карьерную лестницу на лифт, а первое — только забвение, полное лжи. Второе тоже ложь, но как давным-давно, одевали покойников, как живых и фотографировали вместе с живыми, с женой Валера будет в забвении, но припудрен и одет. Как живой. Возвращаться в помещение — сложно и страшно. Страшно сорваться от вида той самой рюмки, в которой горела водка, сложно понять, что-то небольшое тепло в коридоре — грязное пятно отчаянного секса. Секса не с тем, с кем хотелось бы, а с той, которая дала. Для себя между делом Валерий все замечает, что молнии сверкают только на восьми неблагоприятных частях неба. Каприз природы, а может, намёк высших сил. От совершенно бесполезного знания теперь тошно — он не историк, чтобы осознавать древний ритуал, как ритуал, он человек, чтобы бояться древнейшего знания. Хлесткие, почти рвущие кожу капли дождя по лицу не размывают слёзы. Козырев внутренне, может, и рыдает, но физически только дергает ртом. И это немая истерика под аккомпанемент грома только оттого, что жаркую влажность внутренностей нелюбимой женщины сознание, в своем изменённом состоянии наркотического опьянения, понимает, осознает и запоминает лучше, чем скользь черного спортивного костюма и узкое прощальное кольцо объятий. Жениных объятий.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.