ID работы: 13319668

не буди лихо, пока оно тихо

Слэш
R
Завершён
50
автор
Размер:
20 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
50 Нравится 7 Отзывы 16 В сборник Скачать

дали на тебя глядят, из кустов глаза следят

Настройки текста

Лети, пёрышко, через полюшко,

Смахни, пёрышко, моё горюшко.

С моего лица смахни пылюшку,

Обратися, стань моим крылышком.

У Уёна родинка под левым глазом, так что он, наверное, рождён, чтобы страдать. Нет. Конечно, нет. Он не страдает, не мучается, правда. Он не хочет так говорить. Всё-таки многим другим гораздо, гораздо хуже. Уён не живёт в оковах неизлечимой болезни, у него славная семья, он хорошо кушает, а стенам дома не страшны ветер и сырость. И не в его правилах реветь да жаловаться на жизнь, да и кто без забот живёт? Просто он слегка невезучий, так ведь случается. Кто-то в рубашке родился, а кто-то… А кто-то как Уён. Всё-то у него из рук валится да рушится, вечно теряется да рвётся, а нечего вокруг сломать – так он потихоньку рушится сам. То споткнётся о собственную тень и расквасит лицо, то подавится, да так, что от кашля глаза норовят выкатиться, то заразу какую подхватит в июльский зной. Яблоки попадаются одни червивые. Нос срастается некрасиво кривым. В карманах вечные дыры и тройки за контрольные. Хонджун охает, причитает, спешит его поднимать, собирает, косточка к косточке. Он отряхивает Уёна от пыли, размазывая ее по рябым в этом бестолковом возрасте щекам – уже не дитя, но еще не взрослый, нелепый и нескладный. Ну как же ты так, горе моё? Небо в последние дни всё угрюмее, мрачнее, морщит грозящие тёмные брови, клонится беспокойно всё ближе к стынущей земле. Хонджуну боязно – а ну как грохнется да придавит их? Знать, дело к осени. Это ж надо Уёна в новую его школу собирать. Хонджун ходит кругами, в тревоге заламывая пальцы, – а вдруг, вдруг его там будут задирать? Уён маленький, как малинная косточка, худенький, робкий и смазливый, как девочка, – и, так поразительно, совершенно незлобивый и ласковый, тянется ко всем и всем улыбается, будто и не был никогда в жизни безвинно обиженным. Ну уж нет. Каким вострым клинком надо срубить сердце, каким ядом обозлить душу, чтобы желать ему боли и горестей? Уён куксится перед зеркалом, чешет чёлку так и этак, чтобы не была так заметна россыпь прыщей на лбу. – Что ты изводишь себя, свет мой, ты у нас вон каким красавчиком уродился, – Хонджун лежит в пустой ванне, старой, чугунной и ледяной, считает трещинки на потолке под расстроенное пыхтение. – Не ходи по моим волосам. Вот беда, у меня кольцо треснуло… Волосы, и вправду, вьются дымными, туманными кольцами, срываются с бортиков ванны вниз, как удавленники, топят пол. Он вдруг хмурится, выпутывает тонкую, недужную руку и тянется распахнуть дверь – она вздрагивает и не поддаётся. И на следующий раз тоже. Уён раздувает несчастную чёлку и дёргает дверь сам, обхватив ладонями костлявые хонджуновы пальцы – пригоршня белых мелков – деревянная стражница всхрипывает – и стоит на своём. Придётся сразиться, а? – Мам! Мам, дверь опять заклинило, выпусти, пожалуйста! – он в отчаянии прикладывается лбом о деревянное полотно. – Так опять опоздаю… Хонджун гладит его по плечу – ну что ты хмуришься, что ты тревожишься, не волнуйся зазря. Откуда только напасти такие! Тоска да и только. – Я провожу, провожу, – он торопливо семенит за бегающим по дому Уёном, кутая, как в шаль, свои несчастные кости в собственные волосы. Под костями от беспокойства копошится, шепчется да скребётся, между рёбрами сквозит. – Вдруг чего, я же свихнусь, только глазком одним, правда… Молочник гремит стеклянными бутылками и вздорным голосом. Уён скачет впереди ретивым жеребёнком, будто и не оттягивает ему плечи тяжёлый ранец. Хонджун насилу нагоняет его. – Шустрый какой! Эдак скоро совсем за тобой поспевать не буду! – он горестно всплёскивает руками. – Позабудешь меня, небось! Хонджун тянется пригладить его расплетённые ветром волосы – вылезают из золы белые пауки. – Но ты же не бросишь? Будешь меня с собой таскать, да? Не денешься от меня никуда? Золотоголовый соседский пострелёнок влетает в них на перекрёстке маленьким тараном – вытянулся за лето – и заметно, что ещё к тому не привык, – раздался в плечах, но сильнее осунулся. Узкий, острый, как луговая травинка, обвитый одними жилами и весь какой-то летучий, словно только сбросил с плеч зиму. Уён качается как расшатанный зуб, рюкзак перевешивает, и они рушатся на пыльный асфальт серо-коричневой кучей. Этот тогда уже семилетний мальчик охапками притаскивал подорожник – с насекомыми на нём сидевшими, комьями земли в лапах корней и великим испугом размером с кита – Уёну, тогда ещё шестилетнему, заливавшемуся на руках у Хонджуна. Хонджун не вспомнит его имени. Знает только, что Уён в него стеснительно и по-детски безнадёжно влюблён. Но ему не до того, он голосит над чужими ссаженными ладошками. Пальцы у Уёна маленькие, нежные, молочные ещё, косточки хрупкие, ломанные много раз, мягкие, как хрящи – и обмотанные, обугленными болезнью листочками. Вот и вся шкурка. Где бы раздобыть такой подорожник, чтобы душу жалел, как бы изловчиться к ней его приложить? Куда, куда ты, горюшко, какая тебе школа, что тебе эта наружа? Покалечишься здесь, убьёшься. На улице зябко и слякотно, ветер дует откуда-то с севера, колючий, кусачий и злой. Но небо, тёплое ещё небо клонится ближе к земле, отогревает её дыханием – оно расползается туманами, серебрится летящими нитями паутинок. Грозит бабьим летом. Уён возвращается чумазый весь, с головы до ног, будто в саже вывалялся, глаза в сумраке прихожей блестят на совершенно чёрном лице. – Упал, упал, – задыхается Хонджун, кружит вокруг него сизым тревожным вихрем шалей и волос, тянет ручки, ножки, мнёт бока – грязь, сухая и пыльно-тусклячая, осыпается ведьминым кругом. Так и знал, знал ведь, на секунду ведь только… – С одёжкой-то что теперь… ну-ну, не серчай, горе моё, главное, что ты целый! Кран, как великий змей о двух головах, плюётся кипятком и ледышками. Вода в итоге течёт, но грязная, ржавая. Хонджун свернулся у ванны на коленках, загнувшись в вопросительно-молящее, поливает голову Уёна из сложенных лодочкой ладоней. И так небо орошает землю свою. – Как с гуся вода, – Хонджун шепчет, заговаривая воду, – с тебя вся худоба. Вода попадает Уёну в глаза, в уши и нос – он кашляет и оплывает старой, пожелтевшей свечкой, волосы висят потухшими фитильками. Только в глазах ещё теплится. – Ключевая вода – это слёзки мои, – напевает Хонджун, пеленая его в полотенца. – А и травушка – это волос мой. Он вливает в Уёна две кружки ромашкового чая с чабрецом и три стакана разбавленной тревоги, заставляет съесть хлебную корку, натёртую чесноком, и целый апельсин, находит самые толстые и колючие носки и зудит у мамы над ухом, пока она сжигает губы о полыхающий уёнов лоб. – Какое тебе окно, как сил только встать хватило, – квохчет Хонджун, хлопая окошечными рамами, гоняя по комнате болезнь мокрым полотенцем – выпрыгивай, выбрасывайся, выморись. Не рады здесь тебе. За окном всё серенькое, мутненькое, мразненькое, туман – уже третий – глодает мир саранчиной тучей. – Небо в тумане – земля в обмане. И зимой, зимой пахнет, воздух острый. А осенью пахло совсем немного – и то летом. Странно это всё. И птицы уже улетают, хотя земля ещё тёплая, отогреемся, наверняка отогреемся. Ну мы-то с тобой здесь останемся, и гнездо совьём, большое и тёплое, да? Да? Уён, не любящий темноту, болеть, горькие лекарства и когда жарко, скулит в ответ. Хонджун добавляет ему малинового варенья в чай, и Уён обжигает язык. Отопления им в такую рань не видать, и Хонджун кутает его в одеяла покрепче, наваливает сверху курток, шуб и своих волос, и они свисают с кроватных утёсов стеблями разрыв-травы. Прижимает его голову к груди, чуя, как Уён, тоненький под его рукой, как былинка, плавит себе лбом путь до самого его сердца, будто бы не знает, что места там – для него одного и только. Рёбра раскрываются красивыми витражами. Эх, взрослеть бы тебе помедленнее. Мужать бы тебе помедленнее. Стареть бы помедленнее. – Это всё потому что ты нас с мамой не слушался, – шепчет он. – Говорили же, не бегай в лес, не ходи нараспашку, морозно уже… вон как хрипишь теперь, губы пересохли, лоб раскалённый, ручки дрожат… дай ручку, дай. Хорошо хоть домой вернулся целый. А то знаешь же, детей, которые не слушаются, людоедка проглотит. Ходит она, огромная, руки что стволы деревьев, зубы как ножи, ищет непослушливых мальчишек, а изо рта у неё косички торчат, с бантиками. И у самой у неё косички, потому что она такая же девочка, которая маму не слушала. Ну как – хочешь быть съеденным? Или хочешь стать чудищем? Уён фыркает что-то невнятное, и Хонджун шагает губами от кончика носа, совершенно ягодного, до самых волос – смешливые, заговорённые, сдобренные волшебством поцелуи. Не болей, не болей, никогда не болей, выздоравливай, вставай на ноги. Бай да бай, поскорее засыпай. Засни скорее. Дети во сне здоровеют. – Что, взрослый уже для такого? И для заботы взрослый? И для колыбельной нашей взрослый? баю-баюшки-баю, потерял мужик душу. шарил-шарил – не нашёл, и заплакал да пошёл.

***

Дождь – подношение неба земле – взращивает грибы и смывает с Уёна болезнь. Тепло возвращается с ветром и золотом. Наконец-то запахло осенью – гарью. Гарью и гибелью. Небо, как обычно, бесцветное в это время года, не поймёшь – то ли занимается заря, то ли умирает вечер. Щедрее его на свете не сыщешь – стеснительно, нежненько укрыло землю всеми своими красками, всеми своими сказками, одарило тем прекрасным, что только у него было. Тебе, всё тебе. После дождя повылезали черви, Уён снуёт ладонями по асфальту, перенося каждого на траву или голую землю, Хонджун ёжится, снуёт тоже – робкий, ползущий след взглядов, нарочито беззаботных окликов. – Эх, земля как прокисла… ну да чем бы дитя не тешилось… Поскользнёшься же! Но Уён, уткнувшийся ломаным своим носом в сырую землю, уже влетел лбом в дорожный знак, неловко взмахнул червяковыми руками и грохнулся. – Тоже вымахал и не привык, да? Ничего, ничего… Что же тебя так к земле тянет, горе моё? Что там интересного, чего от неё хорошего ждать? Там чудь белоглазая да гробы одни, – Хонджун хлюпает носом, укачивает Уёна в руках – голых терновых ветках, тонких, как у ребёнка, – и никак не может понять, что же не так. – Нос-то целый? А зубы, зубы покажи? Уж я столько твои зубки собирал, не надо мне больше такого счастья. У него их была целая шкатулка – зубов, мелких молочных градинок, без корней, зато с историями, рассказанными шёпотом в одеяльном замке, не вмещавшем ни одного взрослого, крылышками насекомых и слёзками, и тоненьким шепелявым свистом. Он хранил их, хранил грёзы и жёлуди, как хранил обрезанные чёрные пряди – раньше волосы Уёна были длиннее, не как у него самого, конечно, но ветер трепал их за узкой спиной как пиратский флаг. Раньше… Верно. Вот что не так. Уён, такой привычно маленький, тоненький и немного нескладный, – необъятный, как осень, тяжёлый, как пустыня. Хонджун, пошатывающийся и оглохший от хохота песчаной бури, не дотягивается руками, и на них набухают почки кошмарного осознания. – Как же это… – он снова шмыгает носом, растерянно и жалко. – Ты куда так… растёшь… Золотоголового мальчишку зовут Сан. Сан гладил велосипед, как свою кошку. Сан, когда падал, не боялся падать. Сан за это страшно не нравился Хонджуну. В ухе у Сана золотое кольцо, как у лихого пирата или цыгана-кочевника, как у кого-то, кто обещает веселья и приключений. Сан болтает ногами, сидя на крыше разваливающегося дома – скелета убитого в славном сражении чудовища – вертит в ладони чешуйку-черепицу. Уён карабкается за ним. За ним и за приключениями. – Не надо, не надо, – Хонджун внизу пытается поймать уёнову тень, волосы взмывают за ним вверх, беспокойные абордажные кошки. – Я же свихнусь, свихнусь тебя по частям собирать. Сан скользит по самому краю – стремительный, а ничего-то под ним ни за что не обвалится, будто весь он – тяжесть, едва ли большая, чем солнечный луч, жёлтый и стройный, как солома, досягающий самого неба – и тянет к Уёну руки. – Давай, – говорит, – тут сокровища, – говорит. Его куртка, беспечно наброшенная на торчавший из балки гвоздь, переливалась краснотой костра. У Уёна такая же, но сам он ходит в старенькой, латаной-перелатаной – боится. Какие ему ещё сокровища, если ему одна одёжка – такая же, что он понимал! – складывала губы в улыбку. Хонджун вздыхал и целовал его волосы. Что он понимал? Сложновато быть особенным в маленьком городке, где магазинов – штук пяток на всю округу – это и понимал. Говорил не думать так много, а то надумает беду. И лягушки в голове заведутся. Сан не упадёт – он неуязвим и зубаст. У него крылья. У него голова светлая, и весь он – кровь с молоком. Солнце красное. Они растут вместе и одновременно, но – по-разному. И изнашиваются тоже по-разному. И Уён – не он, сколько ни старайся. – Допрыгался, – плачет Хонджун, ощупывая узкие плечи, пропахавшие тёплый воздух. Уёновы реснички, острые, как лепестки василька, – и все в росе – расцарапали небо, через зубы сочатся имена чертей. Хонджун возмущённо икает. – Это ещё что такое?! Не в хлеву растили! Сан оказывается рядом в мгновение ока – сиганул сверху и приземлился на ноги, будто и не человек, а большая кошка, ловкая, двужильная. Он плюхается рядом с Уёном, укрывает их обоих курткой, тычет пальцами ему в щёки – живой? Точно живой? – А я знаю, – вдруг говорит Сан, как по страшному секрету. – Тебя прокляли.

***

Мяч сносит Уёну голову. Хонджун долго орёт на этих бешеных одворённых сайгаков, пробивает мяч насквозь одним взглядом и обещает заколоть их всех вязальными спицами. Сан притаскивает Уёну амулет на плетёном шнурочке, Уён долго кровоточит ушами – такие они алые – Хонджун долго боится. – Всё, – топает ногой Хонджун. Хватит с него. – Никаких больше позабытых-позаброшенных домов, никаких проклятий и костров. Тони, кому охота – а мы на песочек. Ну что ты так волчонком глядишь? Это поговорка такая. Себя не жалко, меня не жалко – так маму пожалей. Сердца запасного ни у кого нет! Учись давай. Час упустишь – годом не наверстаешь. Сердце, единственное, опожаренное, чадит виноватой неуверенностью, забивает дымом глотку – что он избранился, в самом-то деле. Кто в его возрасте безбашенный не был? С учёбой ещё накинулся, хуже сварливой бабки. Уён у них умненький, любознательный, и учиться ему нравится. Оценки, правда, низковаты, но так это потому, что все к нему цепляются, уж Хонджун до них доберётся. Уён старается, из кожи вон лезет, и к книгам, и словам, и буквам у него всегда – благоговейное, безусловное уважение. – Ба, опять моли развелось, сколько можно, – прицокивает Хонджун, складывая свитера. – Что ты в этом зеркале разглядеть пытаешься? Летать тебя там научат? Уён бормочет что-то про то, что всё-то с ним не так, и без слёз на него не взглянешь, и глаза – вон какие узкие. – Ты самый пригожий на свете, голова, нос, два ухия – что ещё надо? И глазки у тебя хорошие, главное – что здоровые, – Хонджун морщится против воли, потирает над правой бровью – что-то здесь нечисто. – А в большие глаза злые духи ныряют. Солнце вызолачивает Уёну лицо, худится от коротких прямых ресниц, истекает облепиховым соком. Уён от солнца – Солнца, от самого Солнца! – утирается, отмахивается, как от назойливых пчёл – а они ведь его как-то зажалили до ужаса, и не было им конца – и кожа-то у него слишком тёмная, и глаза узкие, и нос картошкой, и голова лепёшкой, и вообще… – Кто тебя такому научил, – Хонджун шипит разворошенным гнездом змей, волосы бьются по полу, дрожащие от злобы. – Кто тебе такое наговорил?! Уён пожимает плечами, откладывает истерзанное прикосновениями зеркальце. Со своей страстью к буквам замечает, что слово «гнев», наверное, от слова «гнить». Хонджун кивает, треплет его по голове, и зубоскалится, разглядывая видные из окна домики. Волосы кипят в ярости за спиной – стяг, безжалостный, вселяющий страх. Город маленький. Хонджун тоже маленький, а ещё злой. Как леший. Как чёрт. Наверное, поэтому Уён с Саном остаются вдвоём, без других детей. Тяжело быть особенным в маленьком городке. Но как же, как же вдвоём – я же с тобой. Я же навсегда с тобой, ни за что ты от меня не отвяжешься, никогда, никогда не будешь ты одинок. Я люблю тебя. Не гони меня, я тебе пригожусь, пригожусь. – Ну тоже ещё, глупости такие, – бормочет Хонджун, бережно стягивая с Уёна подарок, шея разъединяется, расплёскивается, беззащитная, на море одуванчиков. – Я тебя от всего на свете защищу. А ты ещё спать в нём задумал. Удавишься.

***

Жарко было и душно было, лес за речкой шумел, пропёкшийся солнцем, наливался золотом, багровел редкими рубинами клёнов в драгоценном венце земли. Небо желало свои небьи желания, льнуло к ней щекой. – Ну куда, куда ты? Хуже зайчонка, право слово, – Хонджун причитает, дёргает Уёна из раза в раз за локоть, не поспевая за ним. Устал он. Волосы за спиной метут землю, истирают шаги. Словно никогда они здесь и не хаживали. – Расскажи хоть, как в школе дела, что интересного было? Куда так торопитесь, куда так спешите? Уён снова, небось, подражает во всём Сану, ни дать ни взять обезьянка – тот вечно носится, как угорелый, не зная ни угомону, ни удержу, впереди ветра, впереди света, трижды резвый, быстрее, чем Тот, Кто плотины рвёт. Был бы Сан впрямь хоть на каплю как он – был бы нрав у него похуже, подурнее, помалахольнее – сладить с ним было б стократ проще. Но добрее и кротче Сана только Уён. Вот Хонджуну и кружить вокруг них до гробовой доски. Впереди какое-то столпотворение, люди катятся по земле падалицей, врезаются друг в друга пусто и пьяно, и внутри у них остаётся звон. От него, дурного, тихого, семиголосого, воздух рябит, и небо морщится. Где-то разрывается колокол. Уён привстаёт на цыпочки, чтобы разглядеть, Хонджун вертит головой, но замечает только его. Он возвышается. Снова. Они у него как на ладони. Через дорогу, на вершине лестницы, в арке дверей – окружённый светом и пустотой, белокурый, как варяг, кружевной, как дубовые листья, глаза сверкают под солнцем россыпью битого стекла. Хонджун одёргивает шаль, может, пытается приосаниться, но что толку – кудлатый, выморенный уёновыми горестями, полинявший, заброшенный, неровный и выщербившийся, словно кто-то на него накинулся и от большого голода грыз. Где есть свет, там будет он. Хонджун всё гадал, разгорится ли от его дыхания лучинка? Сбережёт ли он в ладонях высверк светлячка? Рассеет ли он дым чадящей сигареты? Где есть свет, там ему будет ход, так что же он забыл здесь? Он смотрит сверху вниз, склонив к плечу голову, губы – раскрывшийся бутон, изящное изумление. Ну и рожа. – Пойдём, – хмуро говорит он Уёну, укрывая его лицо волосами, обнимая его за плечи, будто крылом. Как орлица над орлёнком. – Пойдём. Дурное это – на гробы глядеть. И они идут – останавливаются, потому что Уён спотыкается и валится на землю, – и не идут дальше, потому что рукой он ударяется о бордюр, – и получается крест. Буквы, зарумянившиеся и смущённые от уёновой к ним любви, стремясь его впечатлить, осыпаются – и из креста получается треск. Люди будто просыпаются, принимаются суетиться – ребёнок, ребёнок. От хонджунова воя воздух рябит. Он вцепился в ужасе в собственное лицо – пальцы погружаются в мякоть кожи как в густой, упругий туман, упираются в кости, нашаривают залысинку у правого виска. Как же проглядел, как не уследил, как? Что с его глазами?

***

Сырный ломтик луны желтеет в синем узелке неба, медведица водит носом, хочет стащить и всё клацает зубами на мерцающий ветер. Ветер бормочет обиженно, завывает и ревёт, ищет куда бы забиться, окна стонут, защищая их хрупкой дрожащей грудью. Что его так напугало? Нешто медведица? – Да что же такое, – Хонджун досадливо морщится, срезая кусок за куском до самого сердца – яблоки иной раз просто сминаются в пальцах, что не распорото червоточинками, то схвачено гнилью. Восклицает взволнованно, – лада моя, ну не ешь ты с ножа, злым станешь. И ноги подбери, сквозит же. Уён качает ногой в белом носочке с пятнышками крови от мозолей и расчёсанных укусов, смотрит сонно и безброво – электроэнергию отключили, и свечка надумала расцеловать его лицо – в старенький круглолицый кухонный телевизор, Сан, в последние дни в него его едва ли не вросший – хуже заразихи, ей-богу! – приклеился к его боку, чиркает что-то на хрустком гипсе. Хонджун поднимал их обоих за шкирки, встряхивал, поворачивал так и этак – где-то же должна торчать нитка, вытянешь её, высучишь – будет снова два ребёнка, а не лохматое трёхрукое чудище. Деревья, сплётшиеся корнями. Вязь грибницы. Хонджун мельком разглядывает узоры на гипсе – линии тоненькие, аккуратные – и цокает. Только он Уёна от лишая выходил, так вот на тебе. – Да осторожнее ты, ручку, сказали, вообще тревожить не надо, что ты его издёргал, – Хонджун раздражённо поправляет съехавшую с макушки телевизора вязаную салфеточку, уводит влево усы антенн, чтоб они никого не убили. Изображение грустно мигает и раздваивается совсем, звук плюётся и куда-то пропадает не попрощавшись. – Ох уж мне эта шайтан-машина! А вы чего уселись, давайте, по йодовой сеточке – и марш в кровать! Хонджун прячет их никогда не заживающие коленки за решётку, Уёну дорисовывает мелкий йодовый цветочек. Волосы расплылись пыльным перечным облаком – мальчишки попеременно чихают, Сан дёргает Уёна ближе к себе, чтобы тот, шатающийся медвежонок, не пересчитал плечами дверные косяки – и потому пересчитывает их сам. Хонджун щурится. Что с его глазами? – И зубы, зубы почистите! – гаркает он им вдогонку, кутаясь в халат. – Выгуливаться завтрева пойдём, воздухом свежим дышать, пока солнышко совсем не ушло, вы маленькие, вам пользительно.

***

Мальчик? Что ты тут делаешь? Как тут оказался? А я, я что тут делаю, не знаешь? Отчего ты плачешь, мальчик? Как тебя зовут? Кто тебя обидел? А сколько тебе лет? Шесть уже? Какая умница. Ну что же ты так плачешь… Погляди-ка у меня есть куколка. Чудодейная, у неё волосики из не-плачь-травы – все слёзки заберёт! А того, кто тебя обидел, я задушу. Он умрёт от страха, его раздавит небо. Так что говори же, мальчик. Не робей.

***

Хонджун дуется – Уёна в лес, что через три улицы и мостик от дома, редко когда пускали – обязательно же что случится, расшибётся, потеряется, но, Сан, милый, ты же за ним приглядишь? Вы вдвоём друг за другом присмотрите, да? Да как же один, да как же вдвоём – а он, что же, за так здесь, телёнок несмышлёный? Где это видано, чтобы детей – в лес да одних, а ну как разбудят чего, утащит кто? А это он, он, между прочим, и предложил лес послушать, пока земля согрета. Это он его от всего бережёт. В кои-то веки захотел котёнок с печки спрыгнуть – и то лапки отшиб. – Ух, – вздыхает Хонджун. Можно жить. Небо было цвета передавленной в молоке земляники – знать, ветер завтра подует с новыми силами – выплёскивалось через край, лилось на полянку густым и пахучим, хоть режь да ешь, затекало в подставленные солнцу бутоны горечавки. Красовалось перед землёй. – Эй! Эй, вы! Ягод не рвать, птиц не объедать! Эх… позабыл меня, позабросил… как месяц ни свети – а всё не солнышко… Хонджун усаживается прямо на землю, подпирает спиной замшелую корягу, запрятывается в волосы. Сан тут же влезает на какое-то дерево, точно Русалка, даром, что мальчишка. Ноги качаются ивовыми ветвями, Уён внизу шмыгает глазами, забраться никак не сможет – и Хонджун на мгновение позволяет себе выдохнуть, глядя на них из-под руки. Если долго сидеть неподвижно – земля забудет, что ты чужак. Занесёт прелыми листьями, гусиная кожа станет рябинками от мороси, мох насытится влагой с тяжёлых прядей, пальцы обернутся корнями, вопьются в распухшую почву. Почки станут теми самыми, настоящими. Отсыреешь, костями размокнешь, перегниёшь – и непременно, непременно вырастешь во что-то благое. А в волосах, волосах-то птички гнёзда совьют, воробьишки и ласточки, Хонджуну не жалко, а то сколько их Уён мёртвыми по весне находил – и всё плакал над каждой. А ворон он не любит – они к Уёну вечно цепляются да клюнуть норовят! В кронах перекатисто перекликиваются горлицы, Хонджун тихонько насвистывает им в ответ. Бай да бай… Золотоголовый мальчишка – крадено солнце – наконец спрыгивает, но как-то не так, как-то неверно – рушится тяжёлым мучным кулем, толкает землю плечом. – Ты чего… чего с тобой? Сильно больно? – Уён трясётся над Саном, пока Хонджун трясётся над ним – как ты, цел ты? Не задел он тебя? – Нормально всё, ноги не вовремя согнул, – Сан супится, явно не знавший, что уже разучился прыгать, что тело – юное, сильное, лёгкое – может устать и предать. Он трёт затылок, сотворяет из волос листики и улиточный домик. – На, это тебе. Улитки защищают от проклятий, мне бабушка сказала. Пошли, я тебе веночек сплету. Уён во всё норовящем сползти венке – такой он у него пригожий! – проглатывает признание с кусками нежёваной булки, давится, конечно, не подозревая, что всё у него на лице и щеках, алых и рябых, как абрикосовые бока. Из рябинок выкусываются гусеницы сомнений. Они хлопают его по спине в четыре руки, Сан вбивает ему за ухо фиалочку и дождевоглазое восхищение – все-то движения у него порывистые до свиста. Уён что-то шепчет ему в ухо, Сан смотрит волчонком, бережно снимает с него венок и кидается. Они катятся по траве вихрастой свалкой голых локтей и коленок в какой-то озорной, дурашливой, совершенно щенячьей драке, путаясь в задохлых цветочках и звонком смехе. Хонджун подставляет лицо небу, ветер укрывает лес его волосами как одеялом. На одеяле вышиты звери. тебя прокляли. Смышлёный какой нашёлся. Гляди, как бы голова от такого ума не треснула. – Вы чего там притихли? – Хонджун ворчит, конечно, ворчит, драться, даже в шутку, когда сломана рука – хорош друг! Уён смотрит глазами на Сана. Сан смотрит глазами – широко закрытыми и страшно растерянными – в небо. Рот исходит изрезанным дыханием – как живицей, льющейся из древесной раны, и янтарным мёдом. Волосы рассыпались крещатым нимбом, багровели крупными рубинами древние клёны. Осень пахла гибелью, чахла над побуревшим златом его волос. – О, – выдыхает Хонджун, прижимая Уёна к себе – руки клюют солёные обожженные птички. – Мокнешь? бай да бай, поскорее помирай. помри скорее, буде хоронить веселее. поплачем, повоем, в могилу зароем, в лес по ягоды пойдём, к тебе, дитятко, зайдём.

***

Сан спрыгивает с качелей, чтобы хорошенько пнуть железную перекладину. Качели взвизгивают, жалобно и обиженно, из глаз тут же брызжут искры, и он весь превращается в одну совершенную боль. Одну сплошную рассеченную голову. Сан пошатывается и с трудом заползает обратно, обнимает тяжёлые цепи ручек. На площадке кроме него – какой-то дядька воркует о чём-то с голубями, вытянутый к небу и белый, как колокольня, сочиняя горсти зëрен прямо из карманов пальто. А так она совсем голая и пустая, как разорённое гнездо. Как его перебинтованная голова. Аккуратнее нужно… смотри, где играешь… так повезло… ты не представляешь… ещё бы чуть-чуть – и без глаза… а то и вовсе… ну вы и учудили, конечно… Будто бы он не обшарил всю ту чёртову поляну целиком. Будто бы не знал, что Уён может порезаться даже пуховочкой одуванчика. Будто бы можно было не заметить огромную битую бутылку. – Мальчик. Отчего ты плачешь, мальчик? Кто тебя обидел? Чем тебе помочь? Сан тут же шмыгает, как дракон, свирепо и зло, и поспешно утирает нос. Вот ещё. Не плачет он. Голос у птичьего человека на слух как медовое молоко, только такое, чтобы обязательно мама готовила – и никто другой. Он усаживается перед Саном на корточки, и его дорогучее пальто растекается по пустой земле горячим воском, словно он – изящная свечка в форме лебедя, а всё это, позади – его белоснежные крылья. – А ты храбрый, – глаза его вблизи были совсем тёплые, как сжатый в ладонях пух, а лицо почему-то грустное-грустное, тоской умытое, как лик святого. Страдание в золотом ободе. Сан ёжится – он всегда побаивался икон. Но птичий человек продолжает смотреть своими измученными глазами – два граната на морозном загибе браслета – и что-то здесь странное, и непонятное, и таинственное, как лес, и непостижимое, как край земли, и ясное, как бабушкины сказки. И Сан чувствует небывалую силу, у него такой и не водилось никогда, и одоление всех болезней, и то, как щиплет в носу – захотелось, словно он маленький, немедленно разреветься, горько, отчаянно и солоно. В голове отстранённо бьёт хвостом с детства раскармливаемая мысль, что с незнакомыми людьми нельзя разговаривать. О незнакомых, работающих ангелами, речи, правда, не шло. – А лихо-то к вам прицепилось намертво. Может, оторвать?

***

– Давай, – голос Сана – далёкий гром в степи, лай собачьей своры, лопнувшее стекло закатанных к зиме банок, первый клик петухов спозаранку – знамение рассвета – нечаянный, как первенец в старых сказах, порывистый, как северный ветер, как целая уймища ветров. – Я игру новую придумал. Ничуть не страшно. И не опасно. И в лес не пойдём. И я тебе веночек сплету. – И ты, соколик, думаешь – я тебе поверю? Знаешь, как говорят? Верю всякому зверю, собаке, ежу – а тебе погожу, – Хонджун оглядывает его с головы до ног – насупившийся, колючий и розовощёкий, как чертополох, и какой-то стёсанный – постельным режимом ли, бабушкиной заботой ли, супом с тыквой, пухлой красной курткой, белыми лентами бинтов, свалявшимися коробочками дикого хлопка. – Ты на меня так не гляди, рассержусь. Кровь с молоком. Пахло от него враньём, растерзанной полынью и горевшими спичками. Задумала синица море поджечь. Уён за спиной Хонджуна пыхтел и всё сражался с такой же красной курткой – старая намедни изорвалась едва ли не в клочья. От него-то несло молоком, страшным испугом и невиданной виной. Хонджун цокает и тянется его застёгивать, но Уён всё возится, молния вжикает и кусает подбородок. В груди Сана клокочет гром. Рукав болтается, пустопорожний, вот-вот в нём засвищет ветер, и его передёргивает. Уён переступает порог – прямо Сану в разведённые руки, тот за три удара сердца обрастает вокруг него оборонной крепостью и выглядывает ревностно ему за спину, будто есть ещё кому за ними увязаться. Хонджун шагнуть за порог не успевает – сзади дернули за шиворот, дверь захлопнули, обидели… но за ней ещё одну и ещё. Его волокут волоком через раскаты коридоров, через хлопающие крылья смятённых окон и дверей, пока не швыряют наконец кому-то в ноги ворохом срубленных ползучих стеблей. – Здравствуй. – Ты почто меня, – выплёвывает Хонджун, поднимаясь, – сюда притащил? – Я хотел с тобой поговорить, – Сонхва улыбается полнокровно и кисельно, упирается подбородком в сцепленные пальцы. Хонджун глядит на него через свисшие пряди, как на солнце из-под воды – через заросли тины. Что с его глазами? – Надеюсь, тебя не сильно потревожило моё… настойчивое гостеприимство. Хочешь чаю? – Как складно щебечешь, да как пышно. Точно я тоже бог какой, – Хонджун пытливо осматривается. Одна только комната что терем, громадная, светлая и непостижимо чистая, чище края небосвода. Безупречная. Волосы забиваются в щели, занавешивают окна, цепляют неосторожно какую-то статуэточку. – Ай я растяпа. Сонхва смотрит на катящуюся голову, плоское лицо наводняет улыбка, похожая на белую сирень. Казнены ещё несколько статуэток, летят книги, человеки, заключённые в картины, в ужасе от землетрясений. Сонхва, лучезарный радушием, улыбается, и Хонджуну вскоре надоедает. – А что тот мальчик? Вы с ним играете? – Играем, – не спорит Хонджун, примериваясь – с какой силой нужно дуть, чтобы дотянуться до цветка на подоконнике. – Ну а тебе-то что? – И во что же? – На моих нервах, большею частью. Да мало ли во что – в прятки, в салочки, в жмурки, в прятки, в догонялочки. В ящик вот можно сыграть. Сонхва кривится, будто бы у него заболели все зубы разом, и Хонджун розовеет от удовольствия. И делает шажок. – Что он тебе сделал? – А сказать ли тебе сказку про белого бычка? – Что ты задумал? – Ты спроси, да я спроси – а сказать ли тебе сказку про белого бычка? – Я спрашиваю, что он тебе сделал? Чем он провинился? – Всякая вина бывает виновата. Но про что ты – не пойму. – Правда? – по слоновой кости лба вырезается надежда. – Правда не поймёшь? – Ни коим образом, чёрт мне не брат! – Хонджун примирительно вскидывает перед собой грязные руки с обкусанными ногтями. Шажок. Под босой ногой что-то хрустит, и он любопытно заглядывает под пятку – разлетевшаяся головка фарфоровой девочки, размером с глазное яблоко. Он подскакивает совсем близко и вытягивается, чтобы потрепать Сонхва по небесной глади щеки, смотрит, как набухают дождём серые тучи, – будто моль на коже прихлопнули – и вздыхает. – Румяный ты, кожа чистая. И наряд у тебя какой… Сонхва отбрасывает его руку – как крапивой стегнули – утирает пятна: – Носил бы и сам что-нибудь почище. – Бел снег, да ногами топчут, – мычит Хонджун и отворачивается, вконец заскучавший. – Да и я в грозу народился. – И что же с того? – Ой ты, не слыхал? – Хонджун запрокидывает голову, накренившись назад и царапнув чужой подбородок носом, и подхватывает крючьями пальцев уголки рта. Кожа стягивается до самых ушей с частокола злых и очевидно лишних зубов. – Тот, кто в грозу на свет явится, станет страшнее самого грома. – Скучно с тобой, – куксится Хонджун, утопая в валах шалей – под чужим взглядом продувает спину, из отворённых глаз стремится сквозняк. Может ему вывернуться наизнанку? – Раскаркался как ворона. Лучше не говори. И не спрашивай. Слово – серебро, а молчанье – золото. Я тебя не трогаю, и ты меня не трогай. Тебе бы прибраться здесь, к слову, всё в пыли, здоровье от этого портится. И цветок на подоконнике увял. – Некоторые думают, – накрахмаленный голос Сонхва сметает с поверхности света всякую грязь, – что такие, как вы, раньше были людьми. Но это неправда. Такому, как ты, человеком… сроду… не быть… Хонджун ужасается: – Ты, должно быть, шутишь. И покатом покатывается со смеху. Он хохочет как припадочный, сил стоять не остаётся совсем и приходится рухнуть на пол – все вытянул смех, надрывный и одушевлённый, сваливший ещё несколько книг, перевернувший столик и разбивший вдребезги то, что ещё могло биться. – А тебя, видать, не бранили никогда, – Хонджун хихикает, раздурев таким весельем, усаживаясь на волосах как на коврике, они ползут дальше, обнимают омелой цветы, перешёптываются – верно-верно, не бранили, не поносили, не колотили, не обижали, куда ему, не разумеет, сытый голодного не разумеет… – Чем он провинился? – повторяет Сонхва, всё такой же идеально прямой, будто жердину проглотил, раскалывающий погром вокруг, как молния – бушевавшую бурю. Хонджун думает – выхвати ему позвоночник, выбей позвонки по очереди, замести палкой – почует ли кто подмену? – и сплёвывает в ладонь смешинки. – Покуда ж мне помнить! – А ты всё же постарайся. Хонджун клонит голову туда-сюда, оглядывает его так и этак, что будет ему, если скажет и если не. – Смеялся. Так громко, что земля ходуном заходила. Я сквозь сон услыхал, веришь? Слушай, ты бы не беспокоился столько, седеешь на глазах… Сонхва белеет пуще прежнего, под скатами щёк вздуваются желваки. – И что, – чеканит он с таким лицом, будто каждое слово выстукивают ему на костях, – ты из-за этого так взбеленился? Что дурного? Мои сёстры родились из света и счастливого смеха. – В семье не без урода, – сокрушённо качает головой Хонджун, – а из-за урода все не в угоду. И у меня сёстры имеются! Целых четыре. За старшой, правда, глаз да глаз нужен, нигде вот одна и не ходит. Он выбрасывает вверх четыре пальца, костлявые и какие-то зазубренные, как резные ключи. Что-то тихонько потрескивало, будто у него снова полные волосы насекомых. – А вырастет он, так что же, как ты его жить заставишь, по кабакам затаскаешь, как… На что тебе шубейка? Скоро лето, лежать-пылиться будет, а пить сейчас хочется. Сын? А что – сын? Да много ли ребёнкам денег да глазу надо? А пить сейчас хочется… Ба, да он и помнить забыл, а Сонхва вот, всё про него вызнал. Хонджун потупляется застенчиво, машет на него руками, пряча улыбку – да ну, будет тебе. Волосы подвенечно разыгрываются позади. Какой же он красивый. – Мальчишка кровь из-за тебя каждый день льёт, – гнев Сонхва набирается, как осенняя прель, и Хонджун поднимает на него взгляд, выскабливая пальцами пол. Дерево ахает и задыхается. – Сколько же в тебе злобы? – Тебе ли бояться вида крови, Сонхва? – тихий голос гудит осиным ульем, трещит по швам раздираемой тканью – белоснежной, такой тонкой, что глядеть боязно. – Твоим-то глазам не первый базар, отморгаешься. Да и скольких на смерть исходил, мне за тобой вовек не угнаться. – Я людей не убивал. – И то верно, они же ценность великая. – Хватит, Хонджун. – Знаешь моё имя? – Хонджун восхищается и отворачивается. – Утомил ты меня. Ну да в гостях хорошо, но пора бы и честь знать. Я человек семейный, у меня ребёнок без глазу покалечится. Да и эта приблуда тощая… ох и скверно он на моего ангелёнка влияет, ох и скверно… За спиной завздыхало, вздулось, зашелестело, будто рассыпали цветочные бутоны, и Хонджун в ужасе обернулся. Какой странный, странный смех. Нешто ему и впрямь весело? Но Сонхва смеялся взаправду – беспредельно, во всеуслышанье, всеобъемленье и всепрощение, прикрывая тонкой ладонью рот. – Что смешного? – Я подумал… это всё твои нелепые поговорки… Хонджун-а, – Сонхва улыбается, лукаво и ласково, – кто старое помянет, тому глаз… Хонджун пробивает дыру в свете. Насквозь. – Что ты привязался?! – его колени вгрызаются в ключицы, распирают лёгкие, слюна прожигает лебединую шею. Так скалиться – не больно, уже сотни лет как. Свет, сквозящий из созвездия глаз, равнодушно прожигает правую щёку, безобразно-гладкую и безволосую от наконечника губ – и до самого лба. – Уж и ни места того нет, ни народа и мешка с их радостью тоже! И глаза моего нет! А ты прицепился, хуже пиявки! Верни, – он успевает вздохнуть, но на том и всё. Тот, кто за облаками, – неуязвим и неприкасаем. Пламя его и побеги – тем паче. Хонджуна отшвыривает к стене ослепительное и ясное, кости разлетаются как капли дождя. Он скулит, баюкая опалённую лапку, языком пересчитывает зубы – зубы нужны, как же ему без зубов, сколько мороки их отбирать да отращивать. Глаз вот так и не отобрал. Сонхва возвышается, возносится, высокий, как вода. Снова. – Расплодилось вас, как вши по голове, по земле бегаете, страдания множи… – Страдания? Из-за меня? – Хонджун подбирается, влажнеет глазом, распухает пушистопыльной голубой печалью. – Нет, нет же… Что ты такое говоришь… Нет-нет-нет-нет… Он вздрагивает, запутавшись в собственных волосах, вертится на четвереньках в попытках вызволиться, не зверь и не человек. От него во все стороны колюче звездопадничает мелкий мусор – пёрышки, солома, косточки и букашки, верёвочки, хвостики и птичьи лапки. Чудо содрогается, щёлкает выпавшими зубами и выворачивается в чудовище. Сонхва глядит на него со скучающей брезгливостью, изредка уворачиваясь от летящих в его сторону ошмётков ничтожных жизней. – А то ли дело брат мой старшой! – Хонджун наконец высвобождает одну руку. Кулак лежит на полу полупрозрачным, недозревшим гранатовым зёрнышком. – Великан выше самых высоких деревьев, выше Рода! Головы может двумя пальцами плющить! Правда, слепился уже совсем… но оно и немудрено – столько прожить, а уж как его донимали! Помню, сказывал он мне про одну, всё скакала вокруг него, резвая, проворная была, страсть! Да… оторвал ей руки да ноги, так сразу скакать перестала… но говорил, до сих пор помнит косы её – из чистого золота… хороши волосы, – он любовно гладит свои, – да голову отрубили. Так что неча на меня напраслину возводить. Мне до брата ещё расти и расти. Порча трогает лицо Сонхва, некрасивая кривь ползёт от его клейма, но… но это и всё. Хонджун неверяще затаивает дыхание – не может же так статься. Но до него не дошло. По глазам видит – не дошло. Он тычет пальцем в Сонхва, стучит себе кулаком голову – совсем ничего не понял! От такой пакости, от секрета, великого, важного – и только для него одного, он снова заливается смехом, хлопает в ладоши, а потом нежданно для самого себя зевает аж до щелчка. Зубы Сонхва раскрываются лепестками кувшинок – белоснежные, мокрые, торжествующие. – Вот как, – змеится Хонджун, выхрустываясь вставшими на место костьми, бешено вращая глазом. – Помог им, значит? Спас их, да? Они тебе теперь, наверное, благодарны. По гроб жизни обязаны – избавил их от такой беды. Или ты им даже не сказал, а? Благородный… потешке научил, тарабарщине. И даже не его, а эту тощу-занозу… Нашёл, кого спасть, слабых, немощных и трусливых, тех, кто не скажет спасибо… Придушу… придуш-шу… Слова бросаются из его рта, Хонджун бросается из окна. Он распрямляется в осколках, упирается головой в небосвод – волосы дремучат тучи – и шагает. Передушит. Он их всех передушит, эти их хрусткие, ничтожные цыплячьи шеи, такие тоненькие, сами переломятся, если ветер будет слишком буен. Глаз невыносимо отяжелел. Земля, ставшая болотом, впивалась в ноги. Костёр выше голов горел, горел ясно, громадил перекрёсток. За их спинами рвался первозданный лес, закат горел цветком папоротника. Небо заверещало, заотшатывалось, залилось тёмной водой – огонь истерзал его лицо. Двое мальчишек, в сыпи от копоти, дышали искрами и лесными напевами. Маленькая погань. Рёвом Хонджуна срывает с деревьев птиц, головы Уёна и Сана дёргаются к ним, как подсолнухи к солнцу. – Чего это они? – робко спрашивает Уён, утирая нос. Вопрос вышел осторожным, он зашуганный даже удивляться. Отчего таким стал? – И костёр сам погас… Отчего, отчего… Хонджуну-то уже какая печаль, он рушится кому-то под ноги. Снова. И надо же – засыпает. Скоро он уйдёт в землю, взбухшую, как пышное тесто, прольются травы, и она укроет его, не оставив и ряби. Его горло зарастёт муравьями и клещами, живот станет кому-то домом. По его волосам будут ходить, а жестокие мальчишки будут обрывать их забавы ради. И если когда-нибудь или никогда никто или кто-нибудь решится прильнуть нежным ухом к земле, то услышит земляное сердце и как он сопит. Так, что если земля и впрямь круглая, то он её сердцевина. Если гора, он – вершина. Ему чудится, что его будто бы тянут на руки. Но наверное, он уже видит сны. У Уёна родинка под левым глазом, и это, в самом деле, такая чудесная цель. Безоружная – и обезоруживающая – улыбка Сана поражает её, а заодно всё молоко кожи вокруг до самой кромки волос. – Это поцелуй из прошлой жизни, и это тоже, – шёпотом рассказывает он, клюя кончиками пальцев чужую губу. Два – это так ужасно, ничтожно мало, он оставит тысячу до завтрашнего утра. – Значит в прошлой жизни тебя сюда часто целовали. Значит в следующей жизни у тебя всё лицо будет в родинках. – Не надо всё! – пугается Уён, отогревая ладонью сановы уши по очереди. Они стукаются лбами, неловкие, неумелые, совершенно нежные и краснокурточные – шрам прижимается к шраму, и складывается одна петля. – Как это – не надо! – возмущается Сан, не глядя сминая вишни-клёпочки под его челюстью, журча пальцами по узким плечикам. От ласки лихо шипит, отходит корочкой, осыпается чешуйками болячек. Он почти это видит. – И вообще-то уже началось, не отвертишься! Уён трогает щёки, смотрит на пальцы: – Это кровь, балда. У тебя опять губа лопнула, будешь столько улыбаться на морозе, нормально не заживёт. Пошли домой? Сан берёт его за пустой рукав, и они идут к нему, потому что туда ближе и теплее, а ещё есть много неломаных игр, и мама Сана моет им яблоки – хрустящую, истекающую сахарным соком осень. Ветер заплетает им волосы, и бинты, сплюснувшие полное отсутствие сановых щёк раззявливаются тысячей маленьких хрупких ртов, расходятся и становятся похожи на сетку от комаров, через которую разрастается ночное небо и острая трава, через которую страшно интересно любоваться на мир. Вот Уён и любуется. Он смотрит на Сана и совершенно не смотрит под ноги, и ничего на свете не было легче и яснее их пути домой.

***

Просыпайся. Зачем это, откуда это… Просыпайся, это начинает утомлять. Не хочется, совсем не хочется, так мягко стелили… Тебе и второй глаз не нужен? – Да что! – верещит Хонджун, подскакивая и прикрывая глазик засекой пальцев. – С пробуждением, – чванно хмыкает оживший ветер яблоневого цвета. Сонхва поглаживает дрожащие зелёные листочки, стучит ложечкой в чашке на подоконнике. – Что за дела? – рычит Хонджун, отползая по кровати, пока не нащупывает за спиной стену. Он подпрыгивает сидя пару раз, проверяя мягкость. Какие кровати, стало быть, чудные, ему и не снилось. Как бы такую собрать из костей? – Ты-то что здесь забыл? – У себя дома? – нарочито зевает Сонхва. – А ты и умом не особо гож. Хонджун закрывает ладонью ещё и рот. – Ты хоть знаешь, что ты разбудил? Сонхва пьёт чай и рассматривает собственные ногти с самым заинтересованным видом на свете. Хонджун квохчет, ползает по кровати, любопытно суя нос в подушки, в попытках выторговать чужой взгляд. – Ты такой лёгкий, это даже странно, – вдруг замечает Сонхва, плечи стремятся в стороны, тонкие, изящно разведённые, браные, как руки весов. – Своя ноша не тянет, – пискнув, рассыпается на улыбки Хонджун. – Я был взвешен на весах и найден очень лёгким? От поминания бога разваливается рот, язык кровит горечью ледяной водки и кристаллами засахаренного мёда. Сонхва кровит бешенством весь. Целиком. Бешенство холодно, чёрно и пенно. – Как ты смеешь?! Хонджун фыркает, разрумянившийся от удовольствия, разрывает-таки пару подушек. Ниточки тоненькие, лопаются легко, как капилляры. Пёрышки маленькие, перепелёсые и невкусные, волосы изветвляются по простыни к ногам Сонхва, свешиваются из окон, будто неживые. Во второй, чугоннотелой подушке перья длинные, острые, как клинки, и белизнённые. Простыни под ними, хрустевшие только что чистотой, пасмурнеют осенним небом и речной водой, желтеют костьми. Горько. И сладко. И горько. Хонджун ощупывает Сонхва одним глазком, прижимается и ранится, прорвавшись сквозь стену перьевого дождя. Румянится ещё сильнее и снова квохчет. От восхищения. – Верно, много у них глаз, – мечтательно вздыхает Хонджун. Сонхва всё ещё пылает уродливыми красными пятнами, брезгливо сбрасывает со стены ползучую петлю змеиного тела. – Ты их тоже куда-то припутил? Сонхва многозначительно постукивает по собственной скуле белым пальцем и подхватывает плащ. – Нет у меня времени с тобой возиться, дел ещё много… что ещё? Хонджун поспешно выкапывается из гнезда подушек, тянется спрыгнуть с кровати. – Да как же ты теперь без меня, горевестник, покалечишься там совсем один, а я тебе пригожусь, пригожусь… – Можешь даже не стараться, – надменно отвечает Сонхва, толчком роняя его обратно. – Я есть свет, сколько зла ни делай – всё будет к добру. А вздумаешь за мной таскаться – я переломаю тебе ноги. Благодари и не жалуйся. – Слыхали мы про это добро – а вживую ни разу не видели. Ну да хозяин – барин, – и Хонджун вдруг склоняет голову, волосы заискивающе оглаживают Сонхва щеки. – И погода вон какая славная. Доброй тебе дороги. Я тебя не трону, ты не беспокойся. Яростно искривившийся на секунду рот Сонхва, верно, был удовольствованной улыбкой. – Зачем ты меня разбудил? – шепчет Хонджун, громоздясь в одеялах и вычёрпывая глазом затопившее комнату солнце. – Лучше подле меня, чем ещё какой мальчонка. Или девочка. – Врёшь. Сонхва хлопает дверью. Светлые коридоры сотрясаются от воплей: – Всех моих перебудишь? У меня братьев, как у дерева! Он выдыхает, только покидая дом, и тут же закашливается. Поднимает глаза к небу. На юге разваливается мир, из него лезет потрепанная набивка, превратившаяся в труху – пристанище крыс. Горячий ветер подхватывает её, носит, швыряя заморочью в глаза, оцарапывая Сонхва обожжённые крапивой белоснежные щёки. Небо грохается на землю, переломив её хребет. Вдали слышится грохот, привечающий пыльную бурю. Или это Хонджун умирает со смеху.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.