ID работы: 13335624

Блокнот в нагрудном кармане

Слэш
R
Завершён
126
автор
Размер:
30 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
126 Нравится 23 Отзывы 65 В сборник Скачать

Глава I

Настройки текста
Ночь – для Белиалов – или, по-крайней мере, печальных людей, – думал Чонин, перебирая стеклянные баночки с таблетками. Работая от заката до рассвета, – а летом и вовсе выходя на уже освещённые золотом переулки, – перестаёшь удивляться уставшим лицам оттенка грязного мрамора. Будучи младше – гораздо младше; в те времена, когда проблема всегда в других, но не в тебе – он задавался вопросом: кто те люди, что в уличной одежде поверх домашней спешат в аптеку, круглосуточный супермаркет или ларёк с огоньками болотного цвета, но не теперь; теперь-то он знал подходящее слово для посетителей со блеском свечи вместо тени; то было печальный. Сначала узнал в теории, третий год подрабатывая за витринами с препаратами – где ещё брать деньги студенту-медику, – а затем и случайно: на собственном опыте; тогда он проснулся в третьем часу ночи – всё реже спалось с закатом солнца – посмотрел на грязно-фиолетовое небо – что-то среднее между отчаянием и усталостью – и понял: так вот в чём дело; некоторые используют для подобия внешнего шума музыку, другие – разговоры, а Белиалы, – те самые, что гуляют по ночам, – выходят до ближайшей круглосуточной точки; так возникает ощущение, что ты всё ещё не совсем демон, что хотя бы на четверть помнишь речь человеческую, повадки, манеры; существуешь; каждый Белиал когда-то был человеком. Так и Чонин. Ночами тяжело вздыхал, стоило входной двери издать неприятный лязгающий звук, словно челюсти в стакане с шипучими таблетками – клац-клац, клац-клац, – а позже устало накидывал ветровку на затёкшие плечи, чтобы поместить на них ещё один день: сначала в университет, затем домой; и так всегда. Возможно, проблема вовсе не в работе, не в учёбе и даже не в усталости; нет, вовсе нет. Возможно, проблема в нём самом: ненавидя ничего не значащее общение, ненавидя пустые фразы, напускную вежливость, обман, самообман и квазиобман, он родился человеком; человеком, который выбрал стоять за прилавком, взаимодействуя с парой сотен людей за смену, не успевая при этом увидеть в них ни личность, ни живое существо, ни подобие на него. Так бывает: чем поверхностнее общение, тем чаще забываешь, что перед тобой печальный Белиал – всего лишь человек. То не чувство, а физическое удушение: забывать, что ты ничем от них не отличаешься. И злость его в оттенок карминным креслам в зале, – тем самым, что подле тонометров для больных сердцем, – сжимала челюсти собаки бойцовской: не ближе, меня так обучили. Он ходил к людям знающим, вопросы задавал нужные – и даже ответы получал, – потому наверняка знал, что злость – естественна; значит, он не удовлетворяет свою потребность; потребность Чонина – быть оставленным в покое всеми этими незнакомцами с мешком печали за спиной. (Его врач говорил, что то характерно для пограничного расстройства личности: когда воспринимаешь чужие эмоции, словно собственные; граница волнами морскими смыта, на руках – песчинки да грязь). Так он стал ставить перед собой цели, – то ли как его бабуля, что ещё лет тридцать назад начала акцентуализировать всё, включая собственное имя, то ли как обсессивный взрослый, – выписывая их в маленький блокнот; блокнот нырял в нагрудный карман, карман прятался в халате, а халат на Чонине; внутри блокнота скрывались «в течение получаса стараться помочь с выбором» и «не закатывать глаза на глупые вопросы», иногда – что-то о дыхании и напоминания о покусанных губах. С губами беда невыносимая: нервничает и кусает, бальзамы все перевёл на них, а проблема-то вовсе не в плохих составах; снова. Временами надписи помогали, временами – нет, но так Чонин говорил себе, что пытается – чертовски пытается – оставаться человеком там, где система столь прочна и стойка, что начала жить, словно полноценно функционирующий организм, формируя сознание людей. Он не хотел, чтобы его сознание формировала очередь в аптеке из разъярённых Фурий и Белиалов; он бы предпочёл полевые цветы, старые фильмы и запах древесины. Вообще-то, ему бы работу сменить, на ночную смену в больницу вернуться, инъекции ставить да компрессы больным, да ведь не шёл отчего-то; отчего-то оставленное позади ещё неприятнее казалось, вот и страдал-наслаждался, наслаждался-страдал. Помимо прочего, в аптечной работе были плюсы: например, постоянные посетители. Приходя, они приносили с собой огонёк болотного цвета – прямо из жилых коробочек – и орошали воспалённые веки ночной росой, – той самой, что утренняя, и вообще-то вовсе не ночная, но оттого не менее прекрасная. На первой точке то был дедушка немногим старше шестидесяти: намоленный и седовласый, подарил Чонину сборник молитв – подумать только, сборник молитв! Он до сих пор хранил его в домашней библиотеке, – а ещё обязательно приносил с собой молоко; то самое, что в картонных упаковках tetra pak. Они говорили о джазе и Боге, но никогда о смерти; это всегда казалось Чонину странным, ведь где первые два, там и погибель. Он не помнил последней их встречи, но изредка вспоминал некоторые до: тогда он был более разговорчивый, дружелюбный и открытый; тогда он знал меньше, был более глуп и опрометчив, но определённо точно громок, словно удары резиновой подошвы о переливы луж; возможно, позднее тишина стала порождением кричащих мыслей, что наложились на особенности личности. На второй точке была пара наркоманов: две инсулинки и одна салфетка для инъекций; отчасти, романтично. В одну из последних ночей в той аптеке девушка спросила – и что являлось более печальным: сам вопрос или его направленность незнакомцу – к кому стоит обратиться, если область бедра загноилась; уже тогда Чонин знал, что представляют собою кратеры у наркоманов. Говоря откровенно, он понимал их: смерть естественна; нет, не в том смысле, что то неизбежно, неминуемо и подобная чепуха для упокоения, наподобие религии, массовой культуры, апельсиновых пастилок или беленьких кроссовок, а в следующем: что бы ни делал, какие бы решения ни принимал, – включая беспорядочные половые связи, азартные игры, измены или поедание сырых яиц, – ты буквально превратишься в ничто; ни Бога, ни мамы, ни любви; так почему бы и нет? И почему-то всё же нет. Тогда Чонин сам себе напоминал птицу при смерти: никому дела нет – этих птиц-тараканов тьма тьмущая всюду и везде, в каждой стране и переулке, – да и ему самому, видимо, тоже; первый врач называл то депрессией, Ян – защитой от могильной плиты, что вырезана на черепной коробке, словно годовые кольца; второй психиатр обернул то в иной кокон – «пограничное расстройство личности – стена, депрессивный эпизод – лист обоев поверх», – объяснив Чонину значимость развития и отстаивания перед самим собою базовых характеристик; так впервые появился блокнот в нагрудном кармане, карман в халате, халат – на нём самом. На третьей точке был Чан. Улыбчивый, извечно в чёрных куртке и кепке, – за которой Ян обнаружил покрасневшие от недосыпа глаза; то, что от недосыпа, Чонин лишь предполагал, но отчего-то вполне уверенно, – он приходил за протеиновыми батончиками с минимальным содержанием углеводов; позже Ян осознал всю трудность задачи – и что за похабщина писать на упаковке двадцать процентов белка, если то содержание аж в двух штуках, – когда за два дня до впервые услышал вопрос «а здесь есть сахар?» в сопровождении задумчивого взгляда и капитуляционной внимательности. Так он узнал, что, вообще-то, есть – и практически везде! – а на следующий визит – между тремя и четырьмя ночи – провёл презентацию всех лотов, имеющихся в их аптеке. – Здесь на лицевой стороне пишут, что он диетический, – говорил он, – но углеводов в нём аж двадцать два грамма! А здесь, – и так увлечённо, с любопытством продолжал, продолжал, продолжал, пока Чан не отвлёк его своей улыбкой – чрезвычайно яркой даже для каких-то образных знакомых, по мнению Яна, – и не добавил «меня зовут Кристофер». Позже оказалось, что ещё Чан, а также Бан, но это совершенно неважно и вообще «как тебе удобно, но лишь бы не Кристофер Бан Чан»; то напоминает об Австралии и смешно-злой маме, по которой страшно скучал он сам. Ян не записывал подобную доброжелательность в свой блокнот, – тот самый, что в нагрудном кармане, карман на халате, а халат на Чонине – и не ставил цель быть человеком, прежде чем переступить порог работы, но вышло то естественно и будто бы с удовольствием: дружелюбие. Дружелюбие, о котором он так часто забывал в потоке людей, желающих то одно, то второе, то третье, и так быстро, словно бы Чонин до сих пор на карусели, ему шесть лет, и красивая лакированная лошадка всё не останавливается – клац-клац, клац-клац – лица размазаны, и тошнит чрезмерно. С Чаном не тошнило. Возможно, из-за выбранного им времени: достаточно поздно, чтобы все инсулинки были открыты, но слишком рано для утренних анализов мочи; в тот самый период тишины и покоя, когда от кружки с кофе поднимаются витиеватые клубы дыма, – похожие на переливы влажной кожи или сознания, – и к кассе подходишь более похожий на человека, нежели Белиала. – Привет, – слышал от сквозь кофейную дрёму и ставил кружку на блок питания компьютера; самосаботаж: коли опрокинется – тем лучше, – четыре утра – это рано или поздно для кофе? – и Чан усмехался этой своей грандиозно дружелюбной улыбкой, с которой приходил всегда. – Если перевести наши часы на здоровые, хён, то выйдет время где-то после обеда, так что, – он подхватывал улучшенное настроение, словно собака – кость; на лету и с большим рвением, – самое оно. У Кристофера были извечно уставшие глаза и чёрная кепка, он питался протеиновыми батончиками и редко спал по ночам; то арсенал знаний, которого Чонину вполне хватало; за Чана он говорить не мог, но предполагал, что тому тоже; вероятно, из-за расслабленного вида или, быть может, умиротворённой улыбки после разговора. И было в этом нечто поразительное: каждый знал мало – ты Чонин и подрабатываешь по ночам, от тебя пахнет кофейными зёрнами и старыми фильмами из динамика телефона позади – и в то же время покойно ощущал себя вблизи; словно знать больше – не значит быть ближе. Для Яна то представало миражом. – Привезли какие-то новые батончики, – говорил Ян, доставая картонную упаковку из-под прилавка, – но в них есть сахар. Не сказать, что мало, – и улыбнулся широко, увидев недовольное лицо Чана, словно бы лимонно-сахарное – недовольно-заинтересованное. У парня этого, вообще-то, всё толстыми мазками на лице расписано: очевидно, понятно без утайки; и лишь запах растворителя едва уловим, эфемерен: не померещилось ли. Временами Чонин не мог быть уверен: действительно ли он, Кристофер, изменял выражение лица по воле эмоций или то лишь попытка не выдать свою усталость вперемешку с петлями кишечника, сонливостью и погашенным зевком между тремя и четырьмя часами после полуночи; ответ всячески ускользал, змеем очерчивая изгибы беседы, вежливости и улыбки Чана, и последнее, очевидно, работало почти три десятка лет – три ведь? Быть может, два с половиной – по слаженной схеме. Так проходили ночи дважды в неделю; временами Чан не приходил, оставляя Чонина наедине с кружкой кофе и её клубами дыма, – а также веской причиной устало вздыхать при каждом движении колокольчика – в такие дни он думал больше обычного, оттого и был несчастнее на некую неизвестную долю. За тот год – откровенно говоря, два с половиной, – что прошёл с кратеров, первых Белиалов и могильных плит, Чонин научился не только пить кофе, но и сажать рядом собственных демонов; демоны, временами, стенали, упрекая людей, что те достали их из тьмы, лишив шкафов или подкроватных пространств; но что он мог? И он человек, и они. Так и сидели, глядели в изгибы бежевой стены и, в конце концов, замолкали; этому Ян и научился – вовремя замолчать. Потому почаще открывал блокнот, – да-да, спрятанный в нагрудном кармане, а карман на халате – и писал, писал, писал; напоминал себе: правильного пути нет – и никогда не было, не могло быть, не будет, – но есть его собственный, и на пути этом он желал чаще являться добрым; выходило – откровенно – не всегда. Так желал ли? Временами Чан приносил кофе. Откуда брал – загадка, ведь поблизости не было ни одной кофейни, работающей в ночи; уж Чонин-то знал. От стаканчика пахло ягодами Годжи, картоном и – необъяснимо – самокрутками дедушки; на языке отпечатки кисловатого яблока. Возможно, его друг – Минхо или, быть может, даже Сынмин – назвал бы того чрезвычайно впечатлительным и обязательно добавил, что не может зерно иметь такой неочевидный вкусовой профиль, – ну, самокрутки-то куда! – но сам Чонин был непоколебим. Оттого спрашивал: – Что за зерно такое причудливое? – принимая из широких ладоней стаканчик лесного зелёного; действительно, яблоко. И обязательно улыбался. Чонин многому учился заново, пытаясь, – наконец, – быть искренним: детали подмечать да общаться с людьми, не юлить и не обманывать в образе дружелюбия, коли потребности не ощущал, но всё же говорить – временами возникала картавость, его неверный спутник в течение двадцати трёх лет жизни – и, конечно, приподнимать уголки губ хотя бы изредка; но вот незадача: за честностью не всегда социально одобряемые эмоции стояли, а эмоции-то эти одобрения человеческого не просили никогда. С деталями дела обстояли и того забавнее: за внимательностью под руку факт о линиях древнегреческих изваяний обнаруживался – уж крайне схожи ладони у Чана были: то тут, то там изгибы мрамора виднелись. – От чего причудливое? – и объяснение оказалось для Кристофера прекрасным поводом порадоваться той самой внимательности; в радости была толика смущения: поправленная кепка, поджатые губы и улыбка. – Ага, вот в чём дело. Минутой позднее к знаниям о Чане прибавилась информация о его друге, что также не спал ночами и временами забредал в гости: садился подле кофейной машины, пока Бан молол зерно для фильтра на утро, и обязательно курил эти свои паршивые самокрутки; в самокрутках таились бессонница, усталость и листья табака. – Вы бы подружились, – говорил он. – Джисон любит кофе и старается быть добрым. Некоторые вещи очевидны невербально; коли вглядеться. И Чан смотрел: на кулаки волнения, кратеры – кратеры – гематом под глазами, закушенные изнутри щёки; визуально то выделяло скулы – скульптурно, – словно шпателем пройтись по масляной краске; Ян и сам был мазком: сделанным наспех, совершенно не в том месте и даже не на той картине, и стеллажи эти, и препараты, и глупые брошюрки с рекламой обезболивающих – два по цене одного, чёрт бы их побрал, – совершенно и точно не подходили ему, а он – им; Кристофер думал, что ему бы штрихи делать, создавать искусство, творить, тонкими пальцами жемчуг перебирать да нанизывать на сапфировые нити; по глупому совпадению, для него Чонин сам оказался картиной. Ян отпил горьковато-кислую жидкость и сказал: – Джисон, да? Один из моих друзей тоже обожает самокрутки. Про то, что Минхо пытался не курить последние пару месяцев, Чонин решил умолчать: верёвка брошена – рвать её не хотелось – и шла она с одного берега на другой, между – сюрреалистичные камни цвета инди – лиловые, сиреневые, бирюзовые – с незнакомыми знаками; их ещё предстояло изучить. Так на одном из них, как теперь знал Ян, было написано: живёт один, варит кофе, есть друг Джисон; исчерпывающе. Чонин, кстати, любил инди. Под утро, – выпадающее на выходной для большинства день, – Ян чувствовал себя живее: тени улеглись, утащив за собою мысли, тревоги и редких посетителей; тишина зала дарила возможность услышать первых птиц и – в лучшие дни – удары капель об окна; то были периоды покоя, уединения; Белиалы уснули. И сам Ян присоединился бы к ним – по праву имени, звания, рождения, – но вопреки тому располагался на карминном кресле, глядел на первые лучи, заглядывающие в помещение; сидение то было старым, пахло пылью и медикаментами – Чонин, кажется, тоже, – а неровный контур дерева воспринимался сквозь два слоя ткани. Временами он увлекался той совокупностью ощущений, словно кинолентой, отдавался целиком: и сущностью, и натурой, и бессознательным, и подкоркой, и – особенно – корой, и личностью, и каждым органом – выбирайте любой: глаз, трахея, подвздошная кишка? Ему не жаль. Причиной тому являлся очевидный покой, что обнимал грудную клетку, словно пылевое облако – стеллаж для препаратов, его самого и, конечно, кресла, – те самые, что у тонометров для сердечных больных. Кристофер всегда приходил, коли смена выпадала на выходные; таковы негласные правила. И если изначально Чонин не складывал два этих факта, то впоследствии – человеческое мышление! – стал с завидной регулярностью: лучшие часы утра приходились на общение с Чаном; забавная случайность. Он слышал перезвон колокольчика – золото доживающих последние минуты светлячков – глядел на лёгкое движение входной двери, первые шаги, по звуку напоминающие музыку сквозь плотно сидящие наушники, и обнаруживал сначала чёрную кепку, а затем улыбку, глаза и, наконец, всего Чана; было то, вероятно, и результатом влияния уставшего сознания, но появление его добавляло покоя. Так, – совершенно к тому не стремясь, – Чонин стал воспринимать Кристофера частью своего комфорта, на зависть всякому макиавеллизму. То произошло случайно. Он говорил: – Кажется, сегодня Джисон спал, – принимая из хорошо знакомых ладоней – драконьими хвостами вены под кожей двигались – стаканчик, тот пах картоном, виноградом и медленным утром; сонливым, тихим. Запаха самокруток Чонин не ощутил. – Кажется, это так, – ответил Чан. Он поправил кепку и добавил: – Впрочем, от него можно ожидать звонка из полицейского участка примерно, – наигранно серьёзно глянув на наручные часы, – через двадцать минут, – и убрал руку в карман куртки. Чонин изогнул губы нитью жемчуга. Напротив – Чан, между – тонометры; россыпь кресел, словно брызги крови на белом кафеле, уютно обнимают тела пришедших к ним поутру; у Кристофера голова покоилась на ладони, а из-под кепки цепкий взгляд заметен был. – Двадцать минут? – и Чонин осветился перламутром, словно запрятанная на глубине, в ракушке, драгоценность. – Для начала достаточно. Как-то Минхо сказал, что существует три уровня общения, снаружи внутрь: о себе, других и о мире вокруг. Чонин не был согласен с последовательностью: общение словно пекинская капуста, но вовсе не луковица; луковица имеет сердцевину, но человек – нет; человек целиком – сердцевина. И взаимодействие его вовсе не являет очевидной последовательности – снаружи внутрь или наоборот – оно извечно пестрит переливами: сосуды крупные, средние, мелкие, притронься – потечёт кровь; переливы эти оттенками красного прорисованы. Когда-то Чонин кричал, бился — громко, истошно — втолковывал, объяснял, направлял, говорил, говорил, говорил, но не теперь; теперь ему нечего сказать; совершенно, кристально, по-глупому нечего. Ни о сверчках на кладбище, ни о песнях их, ни о мотивах, ни о лютиках под ногами, в голове и грудной клетке, ни об истошном вопле своём — здесь есть хоть кто-то, хоть кто-то, хоть кто-то, — ни о результатах гаргантюанских трудов, ни даже о лилипутских, ни о чём, ни о чём. Ни о чём. И временами он думал, быть может, так и живут люди, быть может, оттого они счастливы, быть может, вовсе не было нужды разрывать собственные бронхи, заполняя рот кровью, рвотными массами и злостью, быть может, те органы, что он выплюнул на пол — грязный, серый — так и остались лежать там без дела — пыльные, заляпанные, — быть может, он остался покоиться там же, рядом со своим молчанием, срастаясь с плитой пола, становясь ею: сквозь камень выглядывают головки эустом, единственные живые существа вблизи; те куски плоти, что тогда выплюнул он, более походили на сорняки. И Чонину всё ещё нечего было сказать, но Кристофер каждый раз находил. – Ещё час и домой? – спрашивал он. Чан приподнимал уголки губ и заводил танец разговора подле тостов с джемом, дождя и зубов мудрости, эволюционной теории, аквариумных рыбок, аллергии на шерсть и веганских конфет; хаотично и всегда спокойно вступая в речевой танец свой, приглашая и Чонина, – а Ян отчего-то соглашался, хотя знал прекрасно, что ногами переставляет неуклюже и как-то совершенно глупо, – и кружили слова, слоги, предлоги, суффиксы и прочие элементы, словно бы не раннее утро выходного дня, а сутки до не проведены без сна, словно окраска птиц – прекрасный повод прогуляться, словно ещё с месяц назад Кристофер признал собственное поражение в немой битве доводов и аргументов, всё же избрав уют тихого человека с вплетённым левкоем интереса в чернильные волосы; Кристофер прекрасно понимал причины своих поздних – или ранних – прогулок, и их было множество. Например, завеса тумана по утру или неудачи в ходе работы, или волнение Джисона, что воздушно-капельно передавалось, в бронхах оседало да обструкцию вызывало, или мысли, мысли, мысли, мысли, или исчерпанные запасы еды, – на самом деле, желания есть – в холодильнике, на полках и под ними – оставались протеиновые батончики, Чонин и огоньки болотного цвета. Если быть честным — откровенно, интимно, — то Ян страстно желал не столько говорить, сколько быть услышанным; то мелочь, абсурд, копейка жизни, и всё же, и всё же, и всё же; оттого и неудача из раза в раз воспринималась столь остро, болезненно. Врач говорил «пограничникам свойственно ощущать пустоту, когда её, на деле, нет», Чонин отвечал «да вы, блять, шутите» и грозно смотрел напротив; в ответ тот добавлял «неконтролируемый гнев – тоже» и продолжал оборону теории держать; он, конечно, был прав, да? Ян остановил свою речь, словно жгутом перекрыл кровоток, а удавкой — доступ воздуха к лёгким; потерпи пару минут, а дальше — тьма. Чан всё смотрел, как бы руку протягивая, доставая из озера собственного сомнения, залива, моря, океана. В ответ Чонин издавал тяжёлый вздох – утопленник, не иначе, – отпивал ещё один глоток кофе и хватался за абстрактную ладонь. – Учёба шесть дней в неделю, – отвечал он; Кристофер приподнимал уголки губ, – будто бы врачам и без того не страшно жить. И вот Чонин провёл пальцем по обивке кресла; некое подобие привязанности к этим элементам декора разливалось по венам его: он вспоминал о руке родителя двадцатью годами ранее и красивых баночках с таблетками за витриной позади, что тогда казались чем-то волшебным, туманным, далёким Альбионом для ребёнка. В аптеке, сколько он помнил, были тонометры, а подле них кресла в цвет любимого пальто мамы. И теперь, годы спустя, словно дань уважения прошлому, Чонин любил их чрезмерно, всегда садился там, когда часовая стрелка стекала за «четыре»; презабавная зона ожидания сердечных больных, где извечно размещались они вдвоём, временами – один Чонин, ничем не отличаясь от основных потребителей дел сосудистых, кроме как халатом – всего лишь материей. – Эти кресла здесь уже лет двадцать, знаешь? – проговорил Ян. Чан – уставший, но внимательный – взглянул на ткань под собственными ладонями, прикоснулся вновь, – кажется, улыбка скользнула по губам его, – прежде чем ответил: – Двадцать шесть, – и словил внимание Чонина в плотный мешок, а мешок – за плечо, – если быть точным. Ответом на очевидность удивления Яна – приоткрытый рот, растерянность его – был смешок, растворившийся на доброжелательности улыбки, словно сахар в тёплой воде. Он добавил: – Да-да, я настолько стар, – прежде чем тихо рассмеяться; с абсолютной уверенностью, выступающей на манер футболки из-под воротника куртки, скульптурной линии челюсти, кудрей, что выглядывали через привычную кепку цвета ночи; он смеялся коротко и красиво. Смех отскочил от стен, рикошетом вернулся к Чонину и потонул в стакане его; в том кофе таился, что по пищеводу разливался волнами, заполняя внутренности чужой радостью и собственным смущением; окрасил щёки фуксией. Удивился Ян не возрасту, – разумеется, конечно, предельно очевидно, – и поразила его в первый момент лишь точность данных; ведь, действительно, ещё отец говорил об этом, и если хорошо покопаться в памяти, то можно обнаружить ту информацию. Удивился Чонин замеченным вдруг деталям в образе знакомого, казалось бы, и не друга вовсе, и своей реакции на смех того – желанию засмеяться вместе: ни вынужденно, ни натянуто, ни «дайте мне сил» посреди рабочей ночи, – присев подле стеллажей с противорвотными, – ни очередная строчка в блокноте – блокнот в нагрудном кармане, а карман на халате, – ни со примесью злости, печали или апатии; нет, вовсе нет. Ему, Яну, не требовалось записывать новое задание с пометкой «работа», поскольку он не выкручивал себе руки, не ломал кости, не разрывал сухожилия в попытке быть кем-то другим; он всего лишь являлся собою, сидя в этих креслах, – тонометры по правую руку, Чан – по обе, – и не притворяясь лучшей версией себя. Вот так очевидно и легко: ему нравилась компания Чана, но ничуть не меньше он нравился сам себе в тот момент; без закусанных губ, вычеркнутых строк, черт личности и заломанных пальцев за спиной; кристально просто. – Как же так, – проговорил он, притворно-удивлённо прикрывая ладонью губы, – придётся называть тебя не хён, а старик? – и заполнил помещение собственным смехом. Кристофер бы возмутился, пару нотаций прочитал, но что он мог перед столь уютным стечением обстоятельств, приправленным умиротворением. Потому ответил: – Меня устроит Чан, – и капитуляционно улыбнулся, словно бы руки в исходе схватки поднимая. Что он мог? Предельно многое: внимательно слушать, подмечать детали и делиться локусами своей личности; иногда избирательно, иногда случайно. Все те обрывки, из которых собран каждый, красивы вместе, но стоит разобрать человека, выстроить его черты в шеренгу, словно оловянных солдатиков, окажется обратное: порознь у каждого пазла неочевидное изображение – временами пугающее – с вовсе не изящными линиями, цветами, распускающимися кровавыми линиями, и почерневшими от золы пальцами; ответ крылся в том, чтобы видеть личность цельной, не ставя на первый план нечто конкретное, вроде любимого цвета или проблем с контролем гнева; всё это – важно, всё это – прекрасно; всё это – живое существо. Так Чонин учился говорить, вовсе не как маленький ребёнок, что не имел представлений об абстрактном значении фразы, но уличный пёс с тремя конечностями: глядит исподлобья да лапу тянет, тянет; авось не ударят. С людьми извечно так: сами больно делают, когда боятся; с ними также поступают. Девятнадцатью минутами позднее они умолкнут, погружённые в покой, разделенный на двоих, и каждый увидит в нём своё: Кристофер – картонный стаканчик цвета летнего яблока, чернильные левкои-волосы и рекламные брошюрки, Чонин – разгулявшиеся лучи, греющие пальцы, карминное кресло и чужое запястье на подлокотнике. Двадцатью – звук пришедшего сообщения развеял ореол утра стуком орешков о ствол дерева; тогда Чан проговорил: – Пунктуален, – и извинился перед парнем со свойственной ему улыбкой, прежде чем покинул аптеку; одной рукой он писал сообщение, другой – махал Чонину. Ян улыбался вслед. Если ночь для Белиалов, то утро – для Адрамелехов; трудящихся, стремящихся. Чонин себя к таковым не относил, но исправно накидывал на плечи всю ту же ветровку – скалы высокие, тёмные – сводил пики их у самого подбородка и выдыхал; в выдохе том прятались усталость, стаканчик заботы цвета яблока и знания о нежелательных явлениях прокинетиков. Он кидал «хорошей смены» на выходе, стоило минутной стрелке достичь нуля, и не слышал ничего, кроме собственного счастья, пестрящего переливами колокольчика над головой, бьющего о рёбра, сияющего светлячком: каждое утро после смены кажется прекрасным, но субботнее – особенно. Он переступал порог аптеки, затем ступал по распластанным сухожилиям дождевых каплей, унося их с собою в автобус, метро и корпус университета в двух станциях от, как и всегда, как и недели, месяцы, годы, что предшествовали тому. В плотно прилегающих наушниках, что скрывали обзор своей громоздкостью и слева, и справа, строки Пейл Джея между мыслей скользили червяками разорванными, что попрятаться от людских подошв не успели. Он поприветствовал Сынмина – извечно приезжал на двадцать минут до пары – перекинулся с тем парой фраз – да, суббота, наконец, и не говори, – прежде чем следом за ним дверь отворилась и со скрипом той: – Выглядишь слишком радостным для восьми сорока, – проговорил Минхо, как только перешёл порог кабинета, – убери эту улыбку, – и недовольно осел рядом. Ни за что бы Ян не сделал того, ибо счастлив был чрезмерно: до – отработанные смены, после – суточный покой; где-то между явственно виделся Кристофер в чёрной кепке поверх кудрей волос, задающий вопросы о монстерах и монстрах под кроватью – переполох прелестный, в самом сердце отдающий. – И тебе привет, – со смешком протянул Чонин, пододвигая другу стаканчик с кофе; слева от него – молчащий Сынмин, сзади – парочка выживших одногруппников, на том и всё. Сколько Чонин помнил своих друзей, они извечно были такими: Минхо – защищающийся – нигде не ощущал себя в безопасности – Сынмин – наблюдающий; временами они раскрывались в выражении своих эмоций – будь то ненависть к кимчи или субботнему утру, – но чаще были по-домашнему одинаковыми. Так Ли говорил: – Спасибо, конечно, но я ненавижу американо, – отпивая напиток столь стремительно, что кровоток турбулентными потоками завихрился внутри сосудов, мимикрируя под мысли хозяина. – Именно поэтому я взял американо, – ответил Ким. И если Минхо казался Чонину понятным, – главным образом, за счёт тех бессонных ночей, проведённых со словами поддержки другу, – то Сынмин извечно оставался не до конца раскрытым; мягкий, тихий, именно Ким сломал нос одногруппнику, когда тот устраивал нападки на их компанию. Справедливости ради, Ян предполагал, что именно за счёт этой латентной диковатости Минхо так любил их общего соратника, позволяя обоюдно остро подшучивать над собою каждую встречу. И всё же Ли являл собой недоверие, по натуре сотканный из осколков витражей покинутого храма; красиво, но столь непрактично. Что он мог? Предельно многое, и всё же опасливо озирался по сторонам каждый раз, как стоило довериться ближнему; четыре года назад то был Чонин, ведущий к травматологу на плече собственном, теперь, вероятно, и Сынмин – хотелось верить, что в этот раз без врачей обойдётся; и вновь – «предельно многое» проходило ряд метаморфоз на манер куколки – пугающе прекрасной, – прежде чем стать доверием. Потому Ли лишь закатил глаза, прежде чем произнёс: – Вы помните, что сегодня собираемся у меня? И встретился взглядом с ожившим непониманием: на две пары глаз по граму. – Нет, – вразнобой проговорили парни, глянув на друга; pica serica в грациозности удивления. Чонин никогда не забывал о встречах, за месяц планируя поход куда угодно, когда угодно и с кем угодно, и, вероятно, то имело более глубокие корни, вскорчевавшие близлежащие дома, сараи и магазины, но он-то ни за что не согласился бы с этим; оттого всего лишь спросил: – Когда ты об этом говорил? И думал было полезть в календарь, что исчерчен вдоль, поперёк и наискось, но Минхо опередил движение его: – Сейчас, – с напускным спокойствием допивая кофе, – жду вас в семь. Ты, так и быть, можешь опоздать, раз после ночной смены, – обращаясь к Яну, добавил он; линия челюсти отчётливо видна была из-за сжатых зубов – тревога прогуливалась рядом. – Предельно добросердечно с твоей стороны, – ответил за друга Сынмин, разглядев на лице того смесь из оттенков беспокойства, помноженных на непредусмотренный случай, и вернулся к своим конспектам; клиническая фармакология, между прочим. Чонин, как известно, многое записывал в свой блокнот, – тот самый, что в нагрудном кармане, карман на халате, а халат на Яне, – в том числе касающееся его друзей: например, соглашаться на приглашения Минхо, ибо тех – за шесть лет общения – было примерно четыре, каждое из которых означало нечто важное; например, смерть любимого кота или поломанную отцом ногу; друг оказался, на удивление, вовсе не лёгким для передачи в руки врачей. Правило то было выделено красной рамочкой на манер фронтисписа, не забывалось автором ни на день и являлось лейтмотивом отношения к Минхо: заботливого. Потому он сказал: – Ладно, – издал тяжёлый вздох, выдержав паузу для раздумья, и добавил: – Почему мы собираемся незапланировано? Сынмин вновь отложил конспект, проявляя интерес к беседе; он нечасто бывал в гостях у их общего друга, и, отчасти, удивлён был не менее Яна, хоть и по иной причине. Минхо умолк. Перебирал пальцами на пустом стаканчике с кофе – американо, чёрт бы его побрал, – потупив взгляд на эмблеме с премилой собакой, наподобие тех, что рекламируют корм для животных, и всё также молчал. Дело, конечно, вовсе не в смущении, но в наученной замкнутости; Ли и сам бы сказал о том, объяснил причину, назвал истоки, да только курс прошёл по последствиям словоблудия там, где не стоит; оттого и боялся: в первую очередь, чужого внимания, во вторую, того, что из него вытекало; личное для Минхо никого не касалось и строжайше охранялось именно в связи со вторым пунктом. Это всё песни Сирен. Вся вина в них – абсолютная, безусловная, – а если точнее, то в тех, кто мифы сочинял: услышишь речи их и никогда более вздоха не произведёшь – трахея водой заполнится, лёгкие в лягушек прыгливых превратятся; так и Минхо ощущал себя: словно о себе поведать от песен Сирен не отличалось ничем совершенно. Ему, увы, никто не поведал, что пели те о тайнах Вселенной и путников не топили никогда, коли те готовы были слушать. То неловкое затишье, – совершенно не свойственное их другу, разве что когда тот пытался нагнетать атмосферу забавы ради; о забаве речи не шло, – смутило не только Чонина, но и Сынмина. Он тихо проговорил: – Ладно, можешь не говорить, – что, безусловно, означало для иронично-шутливого общения их не меньше, чем переживание; быть может, чуть больше. И тогда Ли набрал побольше воздуха – уж он-то сам решит, говорить ли ему! – повернулся к друзьям и открыл было рот, но слова так и не сложились во фразу, а стали воздухом, средой, окружением, сотворив собою переживание его, словно бы осязаемую материю. Он проговорил себе под нос что-то наподобие «докатился» и потёр переносицу; где-то в области гиппокампа творилось восстание. – Окей, – стремительно, быстро произнёс он, повернувшись всем телом в сторону парней; в закрытом помещении образовался порыв ветра, – это дружеская встреча. Там будет ещё несколько человек, вы их лично не знаете, но мы давно общаемся, около года. И один из них, ну, – задержка, – Джисон. И многозначно глянул на каждого по очереди. – Ага, – проговорил Сынмин, когда посмотрели на него, – Джисон. Очередная порция тишины, словно мастика, прилипала к зубам, дёсна обтирала, скулы сводила. Где-то через парту позади слышались переговоры одногруппников, не имеющих никакого представления о чужом волнении, колючей проволоке в желудке: быть откровенным, думал Минхо, как комок железки этой – режет, внутреннее кровотечение открывает; он хорошо знал результат доверия не тем людям, и тот напоминал о себе в мелочах и – особенно – шраме под глазом. Тогда Чонин произнёс: – Джисон, на концерты которого ты ходишь последний год? – Да, – протянул Минхо, а затем добавил: – Да, это тот самый Джисон, на концерты которого я хожу последний год, – и сложил руки, как бы оборону держа, ближе не подпуская. – И он же Джисон, с которым я в отношениях последние полгода. Переглянувшись друг к другу, Чонин и Сынмин синхронно приподняли уголки губ; как-то Ли рассказывал, что встретил человека, – то было брошено столь суетно, будто и не значило ничего; Минхо не признался бы, что готовился к тому разговору три с половиной недели, – и человек тот был мужского пола. Для них – очередная информация, для семьи его – повод ненавидеть. Ян тогда удивился чрезвычайно, а Ким плечами пожал – сказал, очевидно уж очень. Что там было ему очевидно, Минхо спрашивать не стал, но выдохнул и более к разговору не возвращался; то было с год назад, быть может, меньше; Чонин лишнего не спрашивал – вежливый уж очень, а Сынмин не считал нужным – сказанного, считал он, достаточно. Оттого ни у кого вопросов не возникло, – что ты имеешь ввиду, ну, подумаешь, Джисон и Джисон, – да и не могло: забота подразумевала поддержку, поддержка – понимание или, по-крайней мере, попытку. Потому Чонин сказал: – Это очень круто, хён, – и положил руку на его плечо, оголяя ряд зубов, – конечно, мы придём. Но раз ты разрешил опоздать, то именно так я и сделаю! И когда Ли выглянул из-за своего укрытия и посмотрел на друзей, то обнаружил обычных людей, как и он сам: всё тот же Чонин с глазами-щёлочками, что и годы назад радостный от любой хорошей новости – «хорошим», к слову, он старался видеть многое, – и Сынмин с немым вопросом на губах «чего паникуешь, идиот?»; вероятно, не будь здесь Яна, Ким бы так и сказал. Так Минхо в привычном жесте личности проговорил, обращаясь к Сынмину: – А тебе быть вовремя, – и прищурил глаза на манер хищной кошки. В ответ Ким усмехнулся, но так и не перестал улыбаться. Забавные мы какие-то, думал он, смотря на друзей; про таких «не от мира сего» говорят, а мир-то один у всех; то ли чувственный, то ли сверх того – непонятно, да и неважно вовсе. Вот, из-за мнения нашего переживает, а нам-то радостно только и всего; Минхо бы усмехнулся обязательно, скажи это кто, да не поверил ни за что в жизни. А нам и правда радостно. Мне, по-крайней мере, точно, а Чонин, может, даже и счастливее от новости этой стал; презабавно выходит: человек боится и сам себе стены строит, за которыми ни людей, ни мнений не видно, думал он, а стены-то эти для чего? Для защиты. Теперь ему незачем защищаться. – Специально опоздаю, – фыркнул он, повернувшись к окну. – Не опоздаешь, – в тон другу ответил Минхо, лицо скорчив, – сам больше переживать будешь. Так и было бы, подумал про себя Чонин, усмехнувшись. Сынмин мог сделать многое, – например, сломать нос недругу, как они дружно выяснили, – но явно не опоздать; вероятно, он бы ждал на этаж выше где-то за пятнадцать минут до встречи и ленту листал на досуге, чтобы спуститься двумя минутами позже назначенного времени. И правда, забавно-презабавно выходило, да не озвучил того никто. С началом пары разговор их угас. И всё же Чонин думал, продолжал размышлять, перебирать варианты общей встречи и возможных исходов. Если Минхо переживал из-за Джисона, то Ян – по воле особенностей собственной личности. В его блокноте – в нагрудном кармане – покоилась фраза «не говорить лишнего» и «контролировать эмоции»: их он ненавидел больше всего, ибо чаще других нарушал; затем следовали часы укоряющих мыслей, убеждений, что в этом нет совершенно ничего страшного и спустя добрых полторы недели – принятие; оттого он не любил новые компании. (Сказанное врачом «очень, очень свойственно пограничникам» раздражало ещё больше). Чонин хорошо знал Минхо. Настолько, что мог на память перечислить его любимые комиксы, коллекцию статуэток и назвать цвет зубной щётки, – при том, что он менял их каждый месяц, – потому осознавал значимость встречи, которую можно было бы назвать вполне конкретно: «Джисон». Их общение длилось последний год, но Ли так ни разу и не познакомил того с друзьями; более того, ни разу не показал его фотографии, не назвал его полного имени, не говорил в каком жанре выступает их группа и скрывал всё, что касалось этого парня так, словно бы являлся драконом подле пещеры с золотом; золотом для него, конечно, был сам парень. На правах лучшего друга, Чонин мог бы оскорбиться, ведь ему было известно всё, – по-крайней мере, многое, – включая сложные отношения с отцом, проблемы с засыпанием без таблеток и еженедельные походы к психотерапевту. Но не об этом парне. И если бы Ян не знал Минхо, то подумал, будто тот смущался, но нет, вовсе нет; он прекрасно понимал, что Ли привык защищать то, что ему дорого, оттого и старался обезопасить Джисона; навык. Новость об отношениях их звучала как признание самому себе: пути назад нет, да и к чёрту. Да и к чёрту. Ближе к середине пары телефон завибрировал, являя на свет сообщение от Минхо: «Весь кабинет слышит, как громко ты думаешь», – с дурацким смайликом в конце. Чонин глянул на друга, который пытался повторить тот самый эмоджи, намекая на схожесть его и Яна; последний усмехнулся. Помимо Чонина, Минхо имел всего три диалога: собственно, Сынмина, мамы и Джисона; последний был открыт извечно, соревнуясь с лучшим другом, который норовил скинуть с десяток глупых постов за дежурство, а затем агрессивно ожидать ответа на каждый. Хана же сообщения начинались с глупого «приветик» и заканчивались сотней сердечек разных цветов, происхождений и назначений, – в том числе эмоджи краба, который если и напоминает его, по мнению Ли, то крайне отдалённо. Джисона, по всей видимости, то не волновало совершенно, потому он нарочно присылал отдельное сообщение с этими обладателями клешней; так, удовольствия ради. И если возможно было не улыбаться столь отчаянно каждый раз, видя сотни блестящих и ярких картинок, то Минхо обязательно бы так и поступил, но то явно было выше его сил и, что главное, желаний. Он отвечал «привет сони» и рожицы всякие не использовал никогда – человек серьёзный, – но понимал своё сокрушительное поражение всякий раз, как только видел новое входящее, пестрящее уютно-ласковыми оборотами. Совершенно себе на уме, никакой вежливости, думал Ли, – и ему это чертовски нравилось. Ему вообще, если откровенно, весь Хан нравился: от глупых шуточек про белок до аффектов нежности неочевидных посреди разговора о горшечных растениях. Их отношения изначально оказались какими-то чрезвычайно близкими, уютными, домашними. Когда впервые Минхо подошёл к нему и произнёс что-то вроде «привет», пока тот разговаривал со своими согруппниками, – как оказалось позже, Чанбином и Чаном, – а затем добавил «круто выступил» в единственном числе, Джисон замолчал впервые на промежуток дольше пяти секунд и никогда более не повторял подобного трюка; последующее Ханово «ты дико красивый» и обмен номерами закрепили их общение; бесплатные проходки на выступления оказались приятным бонусом. Так глупые подкаты превратились в очевидные своей прямолинейностью фразы, а выбор между кофе с друзьями и киновечером с Минхо склонялся в сторону последнего; чаще, чем тот мог бы предполагать за месяц общения, что плавно растёкся в полгода, а затем и в год. С Джисоном весело было неимоверно, но куда более – уютно: в доме за просмотром супергеройских фильмов, когда взволнованное «нет, ну, ты видел?!» преобразовывалось в сопение на плече; в кафе поутру, когда готовить не желал никто, но увидеть друг друга – чрезмерно; в клубе на выступлениях, когда Джисон подмигивал со сцены, вызывая крики толпы и где-то тихонько внутри себя – Минхо; в компании Чанбина и Чана, – что быстро осознали внедрение в их ряды нового человека, – когда те рассказывали забавные истории о друге, смущая того до алых щёк; на парковке Хана, когда тот определённо точно не желал расставаться, продолжая и продолжая говорить, – в итоге выдавая Ли собственную одежду для сна; – в музыкальном магазине, когда в порыве очередном обнял со спины; подле больницы, где работал старший, когда суточная смена заканчивалась гематомами под глазами и костюмом хирургическим в пятнах красных, а кофе из рук Джисона теплее трёхкратно казалось; когда полгода от начала общения Минхо вместо обещанного пива цветы притащил и вермута бутылку, а затем с уверенностью капитуляционной нужные слова сказал. Так вышло, что Хан второй раз в жизни замолчал дольше, чем на пять секунд, и никогда более не повторял такого трюка. Ладонь Сынмина на плече из мыслей на манер котёнка мокрого из озера вытащила. Рядом стоящий с ним Чонин проговорил: – До вечера, да? – и улыбнулся радостно, несмотря на сонливость очевидную. – Я очень рад за тебя, – оставляя друга наедине с откровением своим, которое – поразительно – более тревоги не вызывало. Одним из самых удивительных фактов, по мнению Минхо, был следующий: жуткие люди притягивают сердечно добрых; он понял это лет в семь, когда смывал кровь с лица, а за дверью ванной мать пыталась успокоить мужа; «это твой ребёнок, будь мягче». Отец всяким был – непреклонным, жестоким, принципиальным, молчаливым, переменным, – но никогда не таким, каким просила его быть жена; отчего сама она избегала ударов долгие двадцать лет совместной жизни, для Ли было неочевидно, но хотя бы за это он был ему благодарен. Не так много вещей, за которые дети могли бы сказать «спасибо» своему отцу, уж Минхо-то было то чертовски хорошо известно. Так бывает: родители становятся надзирателями; оттого Ли-младший рано ушёл из дома, но даже спустя годы самостоятельной жизни, полной различных людей и мнений, не смог понять: почему его мать любила этого человека, а ещё – отчего любила сына своего нерадивого и проблемного с рождения самого; называл то щедростью и добротой, лаской и особенностью личности, выбором, решением и прочим до тех пор, пока в него самого не влюбился Джисон. Джисон, который не умел готовить, но всегда собирал что-то, близкое к понятию «еда», чтобы накормить парня; Джисон, который помнил о всех датах, будь то недельная годовщина или экзамен, о котором сам Минхо профессионально запамятовал; Джисон, который познакомил со своими родителями после первого же признания со стороны Ли – ему ещё долго придётся смущённо вспоминать «ма, па, это мой человек», сказанное Ханом с порога квартиры; Джисон, который любил его без конкретной причины. Тогда-то Минхо понял в чём, собственно, дело: все эти рамки «хорошо» и «плохо» не имеют значения; он всего лишь человек, как и его отец, и каждый из них временами делал ошибки; знание то не сблизило их и уж точно не оправдало отца, но определённо точно помогло Ли стать спокойнее и, если откровенно, счастливее; Джисон назвал это так: – Всратая жизнь, – и обнял со спины, пока Минхо домывал посуду к приходу гостей, – никто не знает, как правильно, а страдают дети. Твой отец – козёл, хоть его и жаль. Подбородок Хана, – словно ракетная станция: ни туда, ни сюда, – покоился на плече Ли; с такого расстояния были видны маленькие реснички у самой зоны роста. Джисон извечно такой: говорил честно и тянулся близко; подпусти – свернётся на коленях на манер кота домашнего, так и сдвинуться не можешь, пока он сам не захочет; ласковый чрезмерно. – Мой отец – козел, и точка, – сказал Минхо, разбрызгивая капли воды на них обоих; Джисон протянул недовольное «эй», да так и не отпустил. – Но спасибо. В «спасибо» этом ночи бессонные, запах самокруток – два месяца как без них – и чувства вины; пахнет она откровенно омерзительно: то ли гнойной перевязочной, то ли ненавистью к себе. Ли долгие годы считал, что проштрафился где-то, отступился, не туда свернул, раз весь не такой, как надо его отцу; целиком и полностью, абсолютно и невозвратно. С приходом Чонина понял, что «такой» и менять ничего не надо, а Сынмина – ещё и то, что идиот, раз считал верным обратное; его друзья как плохой и хороший полицейский, а он – их любимый невиновный, с которым общаются так по профессиональной привычке. С приходом же Джисона Минхо осознал ещё кое-что: его таким несуразным любят и даже терпят иногда; одеяло во сне перетягивают, плечо слюнявят да цветы по праздникам таскают – кто ещё кого терпит, изредка думал он, – но всё также рядом остаются, в ответ «и я тебя» говорят. Оказалось, с Минхо в порядке всё; отец так не считал, да и к чёрту, да и к чёрту, да и к чёрту, Белиалу и Адрамелеху его и ему подобных. Вообще Минхо много думал, ещё больше – чувствовал, да только последнее на первое наслаивалось, перекраивалось и в тревогу преображалось. О маме думал, о выборе её, вспоминал разговоры их на двоих (в левой руке – кружка чая, правой – терпение), вопросы правильные и не совсем. Да что же ты спрашиваешь, дорогой, думалось тогда матери, разве ж выбирала я; само как-то, а сыну ответила только «по любви». Забавно так: ответы есть, да только озвучивать их не желают. Сам Ли, может, и спрашивал, а мама – сама вежливость – даже так скорее: Вежливость, с буквы большой-пребольшой – и лишнего, по мнению своему, не уточняла никогда, не задевала речами своими, раны не всковыривала у сына любимого; безопасность собою представляла, да только не понимание. Так думал он, думал, думал – руки в воде, мысли – в детстве, когда ноги под себя поджимал, чтобы меньше казаться, – думал и размышлял: мама-то его и не знала никогда. Поддерживала, защищала, любила и даже заступалась, но не знала ведь; до сих пор не в курсе о его любимом цвете, книге и чем занимался бы, не будь медицины, – кстати, танцами – и после осознания этого даже перешёл границу необходимого, поняв, что говорил ей о том, но она так щебечет, птичка словно, что на то времени не оставалось – и, если честно, желания. Это забавным казалось, да только не смешно совершенно; Минхо, вроде, посуду домывал, ощущал тепло своего человека, а в итоге понял, что прошло два года с момента, как он посоветовал ей свой любимый сериал, а она так и не глянула; сказала «конечно, милый, сегодня же посмотрю», а оно растянулось на семьсот дней или чуть больше; конечно, то мелочь, абсурд, копейка жизни, и всё же, и всё же, и всё же. Быть может, оттого и любит его: неважно совершенно за что и для чего; разве что за сходство, как лишний аргумент: под глазом — шрам от ветки сосны, – но отличие-то есть, дополнительно к тем отцовские отметины лишь у него – во взгляде сильфы вскрывают синие ручьи сосудов. Что на это сказал бы Джисон, он узнать боялся, но всё же проскользнуло: – Твоя мама тебя хорошо знает? – между звуком закрывшегося крана и собственными мыслями; славно было бы, будь у сознания такое же устройство: раз – и не волнений, раз – и никаких тревог излишних, внутренности выворачивающих не хуже хирурга полевого. Джисон задумался на минуту – глаза большие-пребольшие, словно буквы те самые в мыслях – посмотрел куда-то влево и в итоге ответил: – Нет, думаю, нет, – в руки свои притянул чужие, холодные. Он добавил: – Но и я её хорошо не знаю. И вновь задумался надолго, словно бы и говорить более ничего не хотел; лес мысли раскинулся на лице его: то тут, то там видны заросли диких трав, безумствующих в сознании чужом. Минхо было порывался кухню покинуть – дел столько, столько дел, – да руки-то не позволили. Извечно так: погряз в себе глубоко – не выбраться, совершенно точно не выбраться, – а Джисон задержал, улыбаясь как-то неосознанно; конечно, не выйти, как же, сказал бы он. Минхо услышал: – Говоря о мамах, я подумал вот о чём, – тихой речью, что столь знакома, – бывают годы, когда снега выпадает – людям не пройти, машины пробки создают да аварии на каждом шагу; тогда не успеваешь никуда совершенно, а кругом – сугробы, – сцепленными руками Джисон будто бы очерчивал их высокие горы над головами. – Такие, понимаешь, которые ещё не осели под собственной тяжестью и словно бы невесомые совершенно, пуховые. Если упасть в них, – как ребёнку малому, чтобы потом наверняка никуда не успеть, – то вокруг – повсюду – тебя касаются тонкие стенки непогоды, едва ощутимые, но мягкие-мягкие, уютные-уютные. Представляешь? – и восторг его виден был сквозь пелену мысли отчётливо, осязаемо. – И ты в них погряз, а сам не ощущаешь практически; звук улицы приглушён, мысли – тоже, и ты в полной безопасности. Мне кажется, это и есть материнская любовь: свежий снег, – говорил он, наконец, посмотрев на Минхо; видел он раскрытые в удивлении глаза, в них – почву осеннего леса с веером листьев: крапинки лета вперемешку с холодами, и всё это – понимание, осознание и, отчасти, признание. Ли хотел было сказать то, но опередил его звонок входной двери пением своим; Джисон за собою потащил, не желая ладони чужие отпускать. Позади него Ли ногами перебирал, улыбался сам себе и думал, как же повезло ему было год назад попасть в клуб тот и приметить чудо на сцене безумствующее; впереди мельтешила спина в широкой футболке цвета какого-то неземного – когда-то она принадлежала ему и являлась салатовой – да охапка волос каштановых, что при каждом шаге на манер тех самых листьев осенних под порывом ветра рассыпалась. Затем услышал Ханово «приятно познакомиться» и столь резонансное «Сынмин»; Ли не нужно было смотреть на часы, чтобы узнать время: по Киму только сверяться. Взгляд последнего устремлён к рукам сцепленным, и улыбочка его обязательно возмутила бы Минхо в любое другое время – с приправой в виде ироничного высказывания, – но определённо – наверняка – не тогда, когда в своих чувствах плавал, словно в море летнем, что на пляж дикий волны направляло. Сынмин сказал: – Дайте угадаю, – притворно задумался, приложив палец к губам – шутник этакий, – прежде чем продолжить, – у вас сегодня годовщина в полгода? Но вот он от Джисона услышал счастливое «да» вперемешку с улыбкой и свойственными ему атрибутами – морщинками у уголков глаз в объятьях мягкой ткани щёк, – и шутка ускользнула от Сынмина проворно и умело; его не в чем винить, уж Минхо-то хорошо понимал, как его человек мог влиять на других. Ким парню понравился. Хан не постеснялся сказать об этом прямо с порога квартиры, увлекая за собою в гостиную; сам хозяин дома остался стоять при входе, растерянно смотря им вслед; ну, правда ведь, совершенно себе на уме. Из комнаты он услышал смех и глупые шуточки о коалах и каллах – уморительно, – прежде чем улыбнулся и последовал за ними. Джисон куда более коммуникабелен, и за то он даже благодарен ему – о чём, конечно, не скажет прилюдно сугубо из гордости. – Значит, – говорил Сынмин, – скоро придёт Чонин и ещё кто-то? При выборе места у каждого есть особенность: для Кима она представляла собою выбор одноместного кресла; ни подойти, ни подступиться. Он осел на нём уверенно, не сомневаясь; Минхо лишь усмехнулся, заметив то. – Через пару минут должен прийти Чанбин, – проговорил Джисон, – а Чан задерживается. Это мои согруппники, вы найдёте общий язык, – добавил он после, не сомневаясь в сказанном и не юля; эти двое действительно были донельзя дружелюбны. Присевший рядом с парнем Минхо лишь покачал головой. Он произнёс: – Ты всегда так говоришь, – и приподнял уголок губы в ироничном выражении, – а потом разнимать лезешь. Бывало и такое. Редко, но Ли не стеснялся припоминать тот случай больше из желания завести разговор, нежели поспорить; так Джисон принимал вид нахохлившего воробья, из-под клюва которого украли зерно, и глаза его становились столь широко раскрытыми, что Минхо капитуляционно поднимал руки, прежде чем парень успел что-либо сказать. – Ладно-ладно, ты прав, – и опущенные ладони касались чужого плеча, находя там приют. – Так язык-то и правда находят, – всё же отвечал Джисон после, – только не сразу, – и подмигивал Сынмину, словно и не он премило глядел на Минхо секундой до. Киму отчего-то вспомнился рассказ Чонина про неудачи в общении с незнакомцами и самим собой; кажется, он даже тетрадку завёл – или блокнот, – чтобы бороться с этим, но – и так понимающий – Сынмин-то расспрашивать не стал. Он переживал за Минхо, но тот сидел спокойно, всё пальцами по плечу Джисона перебирал, словно по текстуре дерева в лесу – осторожно, медленно, – пока тот говорил о всяком-всяком; ему комфортно, думал он, чрезвычайно; а комфортно ли Чонину будет? Чепуха, в целом, что такого, Ян мальчик взрослый; вот, в реанимации подрабатывал, а теперь и в аптеке по ночам, чего уж не видел он там. Да видел, может, и всякое, отвечал он сам себе, да только здесь-то не работа; трупы на каталку перетаскивать не надо, зато с людьми говорить – приходится; Чонин говорил, что для него куда тяжелее второе. То мелочь, абсурд, копейка жизни, и всё же, и всё же, и всё же, и всё же, размышлял Ким, здесь мы есть, а сам он, небось, проснулся только и кофе пьёт, чтобы на человека похожим быть чуть больше, чем Белиала; Белиалы эти, безумие, без кофе ни дня не могут. На том он на двух парней перед собою посмотрел и как-то инстинктивно улыбнулся уюту их; о себе мыслей не прибавилось, но о других – о, о других – столь много, столь много; «поможете принести закуски?» – «конечно». А сам Чонин в кофейне семью этажами ниже, – той самой, что в доме Минхо, – напиток выбирал и всё решиться не мог; чертовски хотелось аромата самокруток дедушки или хотя бы стаканчик цвета летнего яблока, но здесь только крафтовые и то не те. По-глупому чувствовал себя как-то, выбирая минут семь, людей всех вперёд пропускал; благо по вечерам их не так много, этих любителей предночной тахикардии. Самому Яну кофе был нужен катастрофически – мама бы осуждающе головой покачала, – потому всё возвращался взглядом к меню. На седьмой этаж подниматься не хотелось. На удивление, даже не из-за наполовину незнакомой компании, а банальной усталости: поспал-то часа четыре; Чонин вообще чувствительный чрезмерно ко всему, сон – в том числе. В блокноте, том самом, что в нагрудном кармане, – а когда того нет, то в рюкзаке между книгами – он на вечер только один тезис вписал, который «меньше о себе говорить»; вероятно, то даже выйдет без проблем особых, беседовать-то не хотелось категорически. Всюду лампочки солнечные лица людей освещали, на звёзды ночные быть похожими старались да под ленточками цветастыми прятались; вечера красивы чрезмерно то ли за счёт людей, что с облегчением с работ выходили, то ли за счёт дорабатывающих последние часы – при мысли об этом они дружелюбнее становились значительно. Вечера извечно принадлежали Кодаме. У барной стойки человек всё время на часы поглядывал – полчаса до конца смены – и каждому пришедшему улыбался широко; то Чонин заметил, да только позиции в меню – не особо. Отвлекало всё, и вот в кармане штанов оповещение о новом сообщении – тоже, пришлось лезть и проверять; то Сынмин и его волнение об опоздании – проснулся-то хоть? – писал, его ждали и ещё одного парня, кого – понятия не имел, но вот Чонина – особенно сердечно – так и написал, «сердечно»; в этом весь Ким. Ответ писал Ян, пропуская вперёд очередного покупателя жестом, пока человек тот не сказал: – Простите? – и отвлёк от телефона бессовестно совершенно, а он даже ответить не успел. Чонин голову поднял, сгусток недовольства – губы поджаты, глаза прищурены, – да только эмоции те уронены на плитку под ногами, по ним бы ещё пройтись и плюнуть для эффекта пущего – настолько они позабыты стали. И вот, казалось, в его голове был сформирован ответ Киму, ловко уложенные буквы – одна за другой, одна за другой, – но только утонуло то в удивлении и: – Чан? – что проскользнуло естественно и по-родному уютно. – Я думал, что обознался, – произнёс он, обнажая кратеры ямочек на щеках и очевидное расположение к Чонину. – Тебе без халата сразу минус пять лет, – и тихо рассмеялся полушутке своей. А сам-то совершенно такой же: чёрная куртка и уставшие глаза, только кепки привычной нет; Ян узнал бы его где угодно и когда, совершенно и без сомнений – образ въелся на правах постоянного покупателя протеиновых батончиков; не будь Чана, несчастным фармацевтам пришлось бы самим скупать их все и печально поедать вместо обеда. Глупости какие-то, думал Чонин, это он на эмоциях и от недосыпа; распереживался как-то неуместно, не то что Крис – стоял, извечно уверенный и прямой, словно древнее дерево. Ян протянул: – Хорошо, что не минус шесть, тогда был бы несовершеннолетним, – и усмехнулся следом. У Чана улыбка лишь шире стала, довольной как будто бы; шутил этот парень частенько. А ещё прямолинейным был и нередко грубоватым, – вообще-то, он сказал бы «грубым», но знал Чонина позволительное время, чтобы разувериться в том; скорее всё же искренним, честным. У него всё красками на лице, – как и у самого Чана; занимательное совпадение, – что жирными мазками контуры образуют да месяц-два без закрепителя сохнут. Образ Ян создавал взрослого уставшего, которому осточертела аптека эта ещё лет как семь назад, да только работал он там всего-ничего и, возможно, раздражало всё же не место, а он – сам себя. Кристофер выводы заранее делать не любил, но общность некоторую нашёл, оттого смотрел внимательно, детали подмечая: наученная холодность с незнакомцем легко перешла в дежурную улыбку для некоторых, затем – в беседы о медузах на карминных креслах подле тонометров, – тех самых, что для сердечных больных. За выстроенным ограничением между Чонином и людьми прятались неуверенность, боязнь что-то не то сказать и самооценка заниженная; вероятно, Чан всего лишь выдумал себе то, построил ложный образ на смутных представлениях о человеке, и всё же Ян на вопросы о работе отвечал «в реанимации проще» и добавлял «там людей в сознании не было». Оттенок ироничности извечно в речи проскальзывал, скорее будучи чертой личности, нежели защитой, мантрой, ограждением, завесой или чем-то подобным; что Крису нравилось то, очевидно скользило между улыбкой и выражениями под стать от него самого. Кристофер вообще любил посещения ночные. Главным образом, из-за кропотливой работы в роли продюсера: дел появилось ничуть не меньше, чем в качестве исполнителя их трио. Оказалось, даже больше и не совсем понятно – хорошо то или плоховато, ибо со сном проблемы были всегда, а стали – и того больше; засыпал Чан на драгоценные два часа и вставал столь рано, что среди людей называлось чаще поздно – около двух часов после полуночи. Так и прогуливался до аптеки, что рядом с домом его – в маркете круглосуточном протеиновых батончиков в помине не было и появляться не планировало. Раньше там женщина работа немногим за сорок на пару с, как думал Чан, близняшкой, ибо отличить их сложно было, но на бейджике имена разные; вторая исчезла потом куда-то, и появился Чонин. То, что имя у него такое, он узнал в первый же день, посмотрев на нагрудный карман с пластиковым предметом; к тому впоследствии много информации присоединилось, но важнейшая, по мнению его, заключалась в том, что без халата тот значительно моложе и – поразительно – счастливее. – Действительно, не обознался, – с той же улыбкой произнёс Чан, чем оппонента своего то ли смутил, то ли отвлёк от собственных мыслей. Сам Чонин вспомнил о телефоне в руках, неотправленном сообщении и опоздании на полтора часа; справедливости ради, на час было разрешено, а где час – там ещё и половина спрятались; известный факт. И он обязательно бы обратил пристальное внимание на все эти данные, если бы не Кристофер напротив, спрашивающий «какой будешь?» и непременно ожидающий скорого ответа. Он проговорил «на твой вкус», и грузик в пару килограмм с души его уставшей отпущен был восвояси; тот помахал бы вслед, да нечем. У Чана, как оказалось, плечи широкие и кудряшки даже на затылке видны; красиво чрезмерно. Сам Чонин со спины его видел редко и как-то не задумывался о том особо, а здесь осенило и, видимо, отпускать не думало; смотрел за старшим, любовался. Странно вышло: оказалось, за пределами привычной аптеки он точно такой же уютный, и говорил также, и выглядел, а ощущался вовсе по-иному; словно там он Яна спасал от печали, но в кофейне, посреди свободного вечера, делал его счастливее одним своим присутствием. «Не из минуса в нуль, а из нуля в плюс», – как говорил старик-психиатр, здоровья ему гору и такую же вторую. И когда Чан обернулся к нему с привычной улыбкой, Ян другим каким-то ощутил себя; полным сил. Он спросил: – Ты спал? – и склонил голову к плечу во внимании. Для Кристофера то выглядело ново и непривычно; оттого не менее приятно. Он приметил родинку над бровью и подведённые глаза; так вырез их стал более лисьим, нежели человеческим, подумал Чан. – Если бы я не спал, то умер примерно два часа назад, – отшутился тот, хоть и считать за сон полчаса после обеда можно лишь при желании гаргантюанском. Позади бариста создавал напитки, изредка выдавая пар из кофемашины на манер паровозов старинных; звук тот укутывал уютом. Ритмы инди переливами скользили по помещению, обнимая абстрактными нотами, пока внимание обоих металось по новым деталям в образе друг друга: у Чана часы выглядывали из-под рукава, то и дело оповещая о сообщении, новый гвоздик в носу и очередной прокол в хряще, у Чонина вещи на два размера больше него, тонкие пальцы вокруг телефона, и волосы от влаги слегка вьются. Кристофер сказал: – Могу предположить, – всё смотря на обнаруженную родинку, – раз ты пьёшь кофе, то спать не собираешься. Чонин тяжело вздохнул, вызвав удивление на чужом лице; то смешивалось с эфирными маслами от кофейных зёрен. – Лучший друг решил устроить встречу друзей, – ответил Ян, не ощущая недовольства от личного вопроса, – а с незнакомцами мне сложно. Кстати, опаздываю я уже на час, – и добавил торопливо: – Мне разрешили, – как бы оправдывая свой образ честного человека. Ремарка та оказалась возмутительно забавной. Возможно, частые встречи их оказались чернозёмом для побегов доверия, что скользило в разговоре; возможно, Чонин более чем очевидно был рад встречи с парнем; возможно, сам Кристофер – не меньше; так или иначе, на камнях чужого сада открывались названия ранее неизведанных элементов личности. – О, – протянул Чан, – как странно. Вообще-то, я тоже, – он посмотрел на наручные часы свои, – на час и семнадцать минут. Мне, правда, не разрешали, – с усмешкой на губах. – Вот, Джисон думает, что я умер, – и отклонил очередной вызов, разблокировав экран. Позади объявили о готовности напитков, за которыми направился Чан; лампочки над головой его озорно подмигивали, подсвечивая дым от кофемашины на манер гирлянд. Не многим дольше десяти секунд понадобилось Чонину для сложения очевидных фактов; Кристоферу, по всей видимости, тоже. Вернувшись, он протянул стаканчик с кофе – на свой выбор – и: – Если это то, о чём я думаю, то твой лучший друг – Минхо, – протянул более чем с уверенностью; скорее как социализация спрятанной в черепной коробке мысли. Кивок со стороны Чонина, конечно, удивления не вызывал. Его же волнение, неожиданно проскочившее по стаканчику с кофе, – дрожащие пальцы – резонировало с очевидностью высказывания; переживание то отразилось и в брошенном «спасибо» с последующим «долго не мог решить, что выбрать», похожим на признание. Ян откашлялся, прежде чем произнёс: – То, что твой – Джисон, я уже знаю, – и отпил горячую жидкость. Через глоток последовало: – Какой хороший выбор, – с возвращённой уверенностью и внимательным взглядом, – ноты винограда? Со смешком Чан ответил: – Тебе бы профессиональным каппингом заниматься, – и увлёкся собственным кофе, разрывая зрительный контакт. У Кристофера было много проблем, чаще связанных с работой, – ох, эти дела, сплошные дела, – но существовали и иные: например, отсутствие любви к себе и смущение всякий раз при услышанном комплименте; так он категорически не любил живые встречи с фанатами, предпочитая им трансляции и прочие радости современного общества – можно дозировать получаемую информацию, не рискуя собственным комфортом. Об этом Чонин, конечно, знать не мог, и всё же имел все основания догадываться, отчего не нашёл варианта лучше, чем отодвинуть за кулисы неловкость – «вечер с незнакомцами» звучало более нейтрально, нежели «вечер с Чаном» – посредством обращения к личности другого. Он сказал: – Ты хорошо разбираешься в кофе. Обучался? – и глядел на того с неприкрытым вниманием, обнаруживая очерченные скулы, линию подбородка и короткую нить серьги вдоль шеи. Конечно, он не проходил курсы зельеварения, – того самого, где в итоге получаешь волшебство с горьковатым привкусом, – но достаточно часто нуждался в способе не спать, чтобы найти подобный. Как у людей бывает, потребность приобрела обоснование, а обоснование – повод улучшать навыки. Города сформированы для дневных жителей, не спящие же по ночам обречены искать варианты, Чан и нашёл – варить кофе самому. Кристофер потёр шею в неловком жесте и произнёс: – Не особо, – прикусив нижнюю губу в сосредоточении мысли. – Мы втроём, Джисон, я и Чанбин, почти всегда не спали по ночам – то выступали, то писали, – поэтому попробовали весь пакетиковый кофе, сотню раз обсудили тахикардию от этой откровенной робусты, а Чанбин даже с обострением гастрита слёг на две недели. Так и решился варить его сам, – закончил он, вновь встречаясь взглядом с увлечённым рассказом Чонином, – всяко лучше больницы. Наверное, – и тихо рассмеялся. Позади бариста протирал столешницу, предвкушая поворот вывески «открыто», и по камню разводы рождали головы бутонов, рыб и дождевых червей; тряпка шлёпала по ним, словно подошва горожанина, а на их месте появлялись новые. Чонин обязательно бы рассматривал то дальше, следя за метаморфозами сознания, но перед ним стоял Кристофер, что рассказывал, словно существовал тогда, в том моменте, то ли восторженный, то ли искренний, то ли сочетание всего-всего, и откровенность та привлекла всё естество: живость движений, несколько смазанная поверхностным смущением, открывала новые детали жизни – заботу о друзьях, колоссальный труд и его ежедневность. Оттого Чонин сказал: – Определённо точно, – и ощутил комфортность своего состояния между ещё одним глотком кофе и красотой окружения, – мне нравится этот напиток. Конечно, чуть меньше, чем тот, что делаешь ты сам, – с искренностью и отдачей. Пальцы не дрожали, мысли улеглись, Чан с удивлением отметил, что комплимент ему по нраву и даже не смущал практически; возможно, поскольку честный уж очень. Он в ответ голову склонил в благодарственном жесте и добавил к тому: – Спасибо, – чем уверенность закрепил свою. И Чонин с удовольствием бы продолжил говорить, – чего сегодня уж явно не планировал и даже наоборот, вспоминая запись в блокноте, что часом назад создал, – но Чан извинился поспешно и телефон достал из кармана, произнося губами одними «Джисон»; те внимание завлекли, за грудки взяв, и более не отпускали. – Привет, да, извини, что не отвечал, – говорил Кристофер, губами двигая едва, – по работе, расскажу при встрече. Мы будем через пару минут, – и глянул кратко на молчащего парня, – ага, с Чонином. До встречи, – чуть громче проговорил он, – да, да. Да. Увидимся через пару минут, Джисон, – и тяжёлым вдохом закончил разговор, чего сам Хан делать явно не собирался. – Прости, – обратился тот к Яну, добавив мягкость в интонации; особенность речи, помимо прочего, в окраске произносимого полутонами, подумалось ему. Сам Чонин «угу» запоздалое протянул да только тогда от созерцания оторвался; головы бутонов раскрывались за спиной Чана. – Пойдём? – проговорил он, следя за движениями Кристофера – тот спрятал телефон в задний карман и кивнул. За спиной городские светлячки кофейни оставались, не заметив ровным счётом ничего – им-то чего до людских диапазонов чувств, – пока двое удалялись за пределы их дома; там же покоились стаканчики крафтовые да неловкость первоначальная. Придержав дверь перед собеседником, Чан спросил: – Не тяжело после смены и учёбы куда-то ещё идти? – и улыбнулся в ответ на тихое «спасибо». – Тяжело, – ответил Чонин, ощущая на лице свежесть ветра и вечерней улицы; не сравнить с ранним утром, когда кожу покалывало от интенсивной радости погоды при встрече с первыми прохожими, в то же время приятно пробуждало, – но раз встреча важна, то не так категорически, – и приподнял уголки губ. – Что насчёт тебя? – Меня? – удивлённо протянул Чан, выходя следом; перезвоны колокольчиков остались позади. – Я привык, – и пожал плечами. Поравнявшись, двое шли вблизи, переговариваясь медленно и тягуче, несколько лениво; острота от неожиданной встречи погасла, рождая чувства иные, отличные. – И всё же, – апеллировал младший, – тяжело? Чан коротко на парня посмотрел – тот разве что асфальт видел у двери в дом, – прежде чем в мыслях своих чужое внимание отметил и порадовался; образ жизни его казался столь привычным, что временами им самим как физиологичный воспринимался. Он произнёс: – Иногда да, – в лифт проходя и нужную кнопку нажимая. – Сделаю вид, что поверил, – ответил Ян и усмехнулся как-то уж чрезвычайно привычно; таким он ночами Чаном в аптеке воспринимался, отвечая на неполноценные фразы скорее из усталости, нежели вежливости, – но не поверил совершенно, – под звон железа, шагов и мыслей. На экране цифра семь обозначилась, когда Кристофер рассмеялся от чужой искренности; она столь притягательной являлась, что, отчасти, даже смутить могла; ему она успела стать привычной и даже уютной. Чонин коротко глянул на парня, выходя из лифта, прежде чем сказал: – Надеюсь, это прозвучало не грубо, – стараясь смягчить собственную речь. Извечно он что-то такое выпаливал в агонии мысли, а затем записывал новые строки в блокнот и после пытался им следовать; выходило не всегда, и в то же время он старался; возможно, ему стоило добавить в него «быть мягче с Чаном», поскольку волновало то значительно. – Нет, это было честно, – и остановился напротив парня; так и остались – вышедшие из лифта и рядом друг с другом. – Конечно, тяжело чаще, чем легко, но приходится выбирать, – и привлёк внимание Яна к ямочкам; слева та чётче выделялась и роль факира выполняла. Оказалось, роста они одного, но Чонин ощущал себя очевидно ниже под чужим вниманием; без халата, как брони, быть ироничным становилось не так просто, но если быть откровенным, то дело-то вовсе не в спецодежде и даже не в смущении, неловкости и прочих атрибутах общения. Причина таилась извечно в подкорке человеческой, куда ни хирургически, ни психоаналитически не подойти, не подобраться; только лишь под руку с желанием собственным, стремлением. Чонин вообще изыски сознания свои подмечал, прочих, по роковому правилу, чуть лучше; возможно, оттого и искренним был чрезмерно – до нежелательных явлений – и нередко грубым. Тогда же заметил Ян своё нежелание контакт случайный разрывать да дальше продвигаться. Он проговорил торопливо: – У тебя родинка у линии челюсти, – как-то совершенно неуместно и бессознательно, и худшее заключалось для него в том, что слова в очередной раз родились раньше оформленной мысли, определённо точно и наверняка без возврата в гортань, без возможности расщепиться на воздух, намерение и буквы. Он добавил: – Справа, – как бы капитулируя и руки вверх поднимая. Замешательство на мгновение окрасило лицо Кристофера сиреневым – в оттенки инди или, быть может, безумия синестетика, – но лишь кратко, оставив место пониманию вперемешку с собственной очевидностью симпатии; смешение долгое и последовательное; амброзия. – Да, – проговорил он тихо; лишь лифт позади свои двери смыкал, – а у тебя – над бровью, – и медленно руку поднял, двумя пальцами пятна коснулся. Кожа у Чонина холодной оказалась после вечерней улицы, под пальцами маленький сосуд пульсировал еле-еле; Чан провёл линию до виска под стать темпу его. И если выбирало сознание Яна лучшее время для молчания, прописанного в планах на встречу в компании незнакомых людей, то определённо точно предпочло копить его в течение жизни, чтобы вылиться безмолвием в момент волнения. В университете ему говорили, что живые люди вдыхают не реже двенадцати раз в минуту – с поправкой на особенности и так далее, так далее, – но вот он – пример обратного, державший дыхание между рёбер, словно бы и не было его никогда, не будет и не просите; безвозвратно потеряно посреди поля боя чувств и ощущений. Так вот отчего головы рыб виделись ему в кофейне, думалось в порыве, видимо, и я ею являюсь сегодня; хочется верить, что не дождевым червём, скользило в мыслях, только бы не дождевым червём под подошвой, только бы не им. И вот Чан ладонь опустил, а сам, спроси его, абсолютно точно согласился бы: эти рыбы на берегу, – те, что без воды, – братья ему и сёстры в момент стали, словно не было тысячелетий эволюции до. Безумство ощущений какое-то, он ведь коснулся всего лишь в порыве своём очевидном, даже понимал прекрасно зачем, для чего, почему, да только всё же диафрагма остановила движение и спазм голосовых связок на секунду посетил; безумство, безумство ощущений. Он сказал: – Я бы сказал «прости», но у нас изначально всё честно, так что, – и глянул на парня, словно на фото друга старого, того самого, что из детства; имя забыто, адреса давно покинуты, но сознание трепещет при каждой мысли о, словно на закинутый перед выходом ингалятор для астмы – без него никуда, но разве выбор был, разве был он, – словно на рассвет в компании моря, где птицы садятся у ног да улетают, а вы со влагой всё рядом да рядом, а когда уйти приходится – оно преследует тебя в воспоминаниях, песке на подошве и цветных картинках в рамочке около изголовья кровати. Сказал с оттенком покорной радости и добавил: – Джисон нас убьёт, – кивая головой в сторону входной двери. Пару шагов сделал да обернулся, за Чонином наблюдая кратко: тот из оцепенения вышел ещё при первой фразе его и следовал по отпечаткам на плитке выдуманным; он ответил на взгляд прямой и проговорил: – Возможно, – слова его могли бы туманом стать да только лишь речью оказались ситчатой, что волнение пропускали сквозь себя откровенное, – будем верить, Минхо ему не позволит. И парня обогнал квазиуверенно, на дверной звонок нажимая. Вставший на полшага позади, Кристофер размышлял, как же то забавно выходило, совершенно казуистически – хотя скорее «казустически» – с оттенком покорности природе, погоде, травам и брошюркам подле тонометров, – тех самых, что для сердечных больных. Он наблюдал и радовался, радовался и наблюдал: за полу-улыбкой на губах Яна, глазами лисьими, волнением различимым и ожиданием открытия двери покорным. Та отворилась тихонько, последовали дружелюбные интонации и «привет» Чанбиново; тот пугающе выглядел бы в образе своём тёмном, не будь миролюбия этого на лица, что замочено в соусе из рекомендаций и фразы Минхо о многолетнем доверии Чонину. Сам Ян кивка приветственного от Чана не видел, как и переглядок их, и произнёс: – Привет. Чанбин, да? – порог квартиры переступая. – Который с гастритом от пакетикового кофе лежал в больнице? Под ветровкой его прятались всё та же прямолинейность и толстовка просторная. Зашедший за ним Чан улыбнулся сам себе, мысль продолжая прошлую, и на шутливую фразу Чанбина: – Уже разболтал! – только засмеялся, извиняясь как бы. – А ты Чонин, который «самый лучший друг на свете, Сынмин, извини»? – продолжил Со, наблюдая за принявшим верхнюю одежду Чана парнем; тот вешал её в шкаф на правах частого гостя дома. Чан кивком благодарность выразил младшему за помощь и бессознательно футболку поправил. Напряжённые плечи под толстовкой оказались легко различимы, пока хозяин их с вещами и вешалками разбирался, лишнюю секунду молчания себе выкрадывая; на фоне Чанбин о «том самом лучшем друге» говорил и даже шутить пытался. На то Кристофер усмехнулся забавно и проговорил: – Надеемся, вы без нас не скучали, – внимание на себя перетягивая друга разговорчивого. Чанбин хотел было колкость синтезировать и в массы пустить, да только звонкий голос Джисона: – О, не сомневайся, – последовал из комнаты, за ним – голова его, плечи и весь он целиком. – Чан, серьёзно, час двадцать четыре! – проговорил он негодующе после, являя собою не менее, чем Банши в обличье человечьем. А затем голову повернул в сторону Чонина, что неловко рядом стоял-глядел, да добавил: – Прости, это мы так, шутим. Ты уже ел? Мы разогрели еду, – с заботой откровенной и интонациями патронажными; за ладонь взял да потянул в комнату, позади оставляя напускное и, отчасти, мирское. Сам Чонин через плечо в сторону Кристофера взволнованно обернулся и в дверном проёме пропал без права на возврат. Чанбин с Чаном засмеялись синхронно; последний проговорил «спасать надо» и последовал по следам исчезнувших, всё улыбаться продолжая. И когда получасом позднее мешок колкостей трио музыкального оскудел – верёвка оттого на полу валялась да мешалась только – Чонин, что подле друзей разместился на кресле, спросил: – Они всегда такие активные? – к Минхо обращаясь под гомон их радостный. Тот с Сынмином переглянулся – он на правах пришедшего вовремя успел голоса Джисона с Чанбином в разных октавах услышать, оттого усмехнулся только – и уверенно «да» произнёс. Тогда вопрос закономерный образовался у Чонина, последовательный вполне и разумный, который озвучил он: – А Чан? – между смехом Джисона и его «ой-ой-ой» шутливого. Прямо-таки напротив комка медицинского Хан дурачился да Чанбина подначивал – тот только рад, – а сам Кристофер в кресле расположился и, уложив подбородок на ладонь, любовался активностью их, словно мама – детьми малыми. Что-то общее очевидно прослеживалось, особенно – в ловком перехвате чужого локтя вблизи стакана стеклянного, – конечно, Джисона – или их остужении словами своевременными. Почему «мама», а не «папа», думал Чонин, вопрос, пожалуй, к культуре, нежели компании их несуразной; на том Чан глянул ответно на младшего, что в мысли загляделся внимательностью чужой, и улыбнулся кротко; во взгляде его вежливость скользили и образующую её доброжелательность. – Нет, Чан спокойнее этих двух, – проговорил Минхо, замечая невербальный контакт их; он оставил тот без излишнего внимания, ведь знал – Ян и сам справится с гиперфиксацией на мыслях навязчивых. Сынмин, что за спинкой кресла стоял, всё же предпочёл добавить: – Но, кажется, ты это уже знаешь, – с интонациями шутливыми и мягким толчком в плечо друга. Сам Чонин всё глядел в ответ и уголки губ в тонусе держал – уж явно не из вежливости, думалось ему, только лишь по желанию бесконтрольному, – пока Чан сам не отвернулся, боясь переполох случайный упустить; родитель для двух переростков любимых. – Наверное, – всё же ответил Ян с опозданием. Оказалось, Кристофер всегда выглядел уверенно, старался детали подмечать и так самим собою являлся – внимательным. То Чонин знал давно, ещё с первого разговора их или, быть может, даже встречи, но новым для него оказалось следующее: он выглядел счастливым. Множество раз Ян возвращался к теме радости – в любой степени, градации, разбалловке – обращался к терапевтам, психологам, коучам и самому себе; ответ был один – ты уже полон того, чего желаешь; Чонин считал, что в избытке у него разве что тревоги, если следовать их логике, быть может, он желал… Дерьмо какое-то, думал Ян, всё смотря на Кристофера: он был счастлив. Счастлив ведь? Наверняка: улыбался, речь из слов образовывал, говорил даже с каким-то оттенком, интонацией довольства, красивый до возмущения – кудряшки на манер солнечных лучей разметались – восторга и даже восхищения; отчасти. И всё же, и всё же, и всё же полон Ян был тревоги, значит, желал её: пальцами кору с деревьев обрывать, где дерево – он сам, где почва – общество, где корни – мысли, где из леса давным-давно выкорчевали большинство друзей, остались-то парочка – Сынмин и Минхо, вековые дубы; подойди, попробуй срубить – корневой системой выстоят. Будь Чан деревом, он бы определённо Драконовым стал: в мифах существо живое, кровью истекающее даже не за себя – за других, а само не то что вековое, а бессмертное; рядом с ним бы цветы за честь почитали расти рядом, думал Ян, но если уж честно – откровенно, – то цветам всюду за радость жить, ведь – парадокс – с каждым годом мест всё меньше и меньше. Деревом быть, – значит, силой отличаться; Чонин тогда уж за цветок себя почитал, быть может, эустому или левкой, но вот забава: сорняки-то тоже цветут. И вот Чан поднялся, фразу кинул Чанбину тихую – что-то вроде «не разнеси дом своего друга» – и напоследок Джисону пальцем погрозил; так, для образа. А затем к их комку медицинскому подошёл, всего-то две пары шагов сделав от предыдущего места, и сказал в шутливых интонациях: – Это привычка врачей – на людей издалека смотреть? – не обращаясь ни к кому конкретному, но ответить захотелось всем. – Ага, как за шимпанзе бонобо, – проговорил Минхо, всё же вставая с жёрдочки своей в виде подлокотника кресла, на котором младший сидел. Тяжёлый вздох Сынмина прервался на половине: – Он у нас дикий, – с напускной серьёзностью, – как лесной кот. Сам Ли только глаза закатил да улыбнулся довольно; конечно, Кима вывести – дело сердцу милое. Расположившийся между ними Чонин улыбнулся только, как бы извиняясь, и проговорил: – Они шутят, – добавляя: – Мы как раз идём к вам, – за плечо обернувшись то к одному, то к другому, намекая на движение, да и сам поднимаясь. Оказавшись напротив Чана во весь рост, что и полчаса назад – тот вовсе не таким уставшим казался теперь – Чонин подумал, что, толком, не узнал о нём с ночи ничего более, но ощущал – вовсе по-иному: быть может, словно первый порыв ветра при выходе на улицу или образы бутонов цветов на столешнице в кофейне. Кристофер произнёс: – Это очень кстати, поскольку Джисон предлагает прогуляться, – а с места не сдвинулся и, кажется, даже не планировал. Слева от Чонина послышалось: – Курить он собрался, а не гулять, – с интонациями недовольства от Минхо. Он добавил: – Сейчас как погуляем, – и направился в сторону друзей – всего-то две пары шагов, а сколько экспрессии, – не забыв Сынмина за рукав схватить; двое на двое, как-никак. Вслед за увидевшим то Чанбином в их сторону обернулся и Хан. – Произойдёт убийство, – шутливо протянул Чонин, следя за удивлением на лице Джисона и оборонительной позой его. Смех от Чана отвлёк бессовестно внимание его и обернул в плед тёплый, уютный; долго просидишь – жарко до капель пота. Тот проговорил: – Им это нравится, – что совпало с писком Джисона и хлопком двери о стену, – ну, я надеюсь, – и под звуки те разместился на полу подле кресла: прямо – аквариум, справа – Ян, слева – последовавшие следом за друзьями Чанбин и Сынмин – «серьёзно, снова?», – Со говорил; Ким молча следовал за ним. Оставшийся стоять Чонин смотрел им вслед – всё будучи pica serica в удивлении – и произнёс: – Нам не стоит идти за ними? – отчаянно надеясь, что нет. Расположившийся на полу Чан, что откинул голову на позади стоящий диван, удивлённо приподнял бровь, мол, «а ты хочешь?». Ответом тому послужили выдох и присевший рядом Чонин; оказалось, ковёр у Минхо то ли махровый, то ли на манер того, ибо мягкий чрезмерно: под ладонями ворс длинный пальцы обнимал да кварцевым оттенком радовал. В пустоте квартиры тихо стало и спокойно: ни щебета Джисона, ни переговорок между собой, ни собственных; где-то из кухни музыка доносилась едва знакомая, что до совершенно невозможно услышать оказалось, а слева – размеренное дыхание Чана и тепло ощутимое, что волнами морскими окутывало. Чонин проговорил: – Выглядело так, как будто ты их специально выставил, – повернувшись к собеседнику. Всё также прислонив голову к дивану, Чан смотрел в ответ – линия челюсти пряталась за мочкой уха, рассеиваясь сеткой кожи, – чуть уголки губ приподняв. – Это так очевидно? – спросил он. И Чонин бессознательно взглядом ниже мочки уха спустился, замечая детали, что лишь в тишине отличимы: мышцы шеи, напряжённые в позе выбранной, перетекали в горку костную посреди шеи, а та, словно сушёная ветка, с сугроба скатывалась в ямку ярёмную да пряталась внутри ворота футболки чёрной. Так Ян себя вором ощутил, мошенником или, быть может, пронырой, раз столь нагло чужой образ крал и в карман прятал, прятал, прятал без возможности вернуть, коли совесть проснулась бы, словно главная героиня – Мэрион – из «Психо» обречена была на погибель ещё при краже денег, как Чонин – при переводе в другую аптеку; презабавное сравнение, думалось ему, презабавное. А взгляд всё там же. Он ответил: – Наверное? – растерянно, что отчётливо понимал и по выражению лица напротив: улыбке, что шире стала, и слетевшей пелене покоя. – Точнее, да, – и отвернуться не смел. – Не похоже на уверенного Ян Чонина с острыми речами, – сказал Чан, прежде чем голову выпрямить да шею размять уставшую; так он ближе оказался и мог в радужке Яна вкрапления аметиста разглядеть да ресниц подрагивание. Чонин ладони на колени собственные сложил да притянул их к себе; рельефные косточки пальцев бледноватой кожей выделялись на чёрной ткани отчётливо. Он пытался взгляд, словно собаку игривую, на поводке держать, но тот норовил к особо интересным частям тела собеседника прильнуть: то к плечам под футболкой, то к языку между зубов, то к короткой пряди волос, то к речам вызывающим; домашний любимец его приказам откровенно не подчинялся да посмеялся бы только, коли мог, добавив «так и чего же нельзя», хвостом вильнув фривольно. – Иногда я и такой бываю, – ответил Ян, всё же призвав зверька своего к порядку: к родинке Чана на правой щеке, – а ты всегда выглядишь уверенно, – и склонил голову к рукам собственным, что на коленях покоились. Удивление следы оставило грязные на лице Чана – пришлось смахнуть, – прежде чем он проговорил: – О, – смешав речь с отпечатками этими, – разве? Думаю, так выглядит, потому что мы видимся в комфортных для меня условиях, – и задумался ненадолго. Затем добавил: – Хотя я очевидно не был уверен, когда ты говорил добрые слова моему навыку варить кофе, – и тихо рассмеялся, нанизав голос свой на уют вечера. Замешательство посетило сознание Чонина, вернув воспоминания не столь давние: смущался Чан честно и донельзя откровенно, словно бы нагим перед человеком представал, а человек-то в шубе и даже шапке. И действительно, и действительно чего же он столь очевидные вещи замечать не желал. И действительно – ответ в вопросе крылся. Так смех Яна разлился эфиром по квартире Минхо – в соседней комнате любимые коты его подняли головы, – и он проговорил: – Действительно, – вновь возвращаясь в реальность, к Чану, – ты мило смущался. Тихое «снова» от Кристофера и спрятанные в ладонях уши – покраснели откровенно – оказались поводом добавить: – Как и сейчас, – между улыбкой на губах и очередной порцией смеха. Вздох со стороны старшего, приправленный: – Ты вынуждаешь меня защищаться, – вызвал в Чонине волну, что норовила в цунами обратиться да близлежащие дома потопить; радость. – Например, сказать, что у тебя скулы, как у мраморной скульптуры, – и на том Чан улыбнулся, оборону держа значительно увереннее, нежели до. Смех Яна тише стал, более смущённым, и ладонь нижнюю часть лица прикрыла в неловкости чувства. Он проговорил: – Это жестоко, – прежде чем голову ниже опустить в попытке вернуть равновесие мыслям. – Это жестоко? – усмехнулся Чан. – Это правда, – а затем добавил, обретая растерянную в комплименте уверенность: – Как и то, что у тебя разрез глаз, словно у лисы, особенно – сегодня. И во фразе той пряталось столько честности и непоколебимости чувства, что Чонин, всё скрывающий часть лица за ладонью, взглянул на парня: перед ним всё тот же Чан был, что уголки губ вверх тянул да слегка розоватый оттенок щёк имел; остатки смущения. Драконово дерево, не иначе, думал Ян, да как же тут может быть по-другому. Так, думал он, – а вдруг – и я не цветок вовсе, не сорняк, а дерево, может, не Драконово, как он, но Сейба – храмовое – или Ксанторея, что ствола не имеет, но ведь дерево, всё же дерево! А блокнот, – тот самый, что в нагрудном кармане – из древесины делают и из меня, будь деревом, тоже блокнот сделать могут, и кто-то будет в нём писать «не говорить о себе» или «контролировать эмоции», вынуждая меня, древесину, самого себя ненавидеть – и зачем писать такое, человек, зачем – и тех, кто сделал то со мной. Получается, самого себя, ведь один я решение принял – делать то, чего откровенно не желал, – а парадокс как раз в том, чтобы не винить себя за то; когда-то метод спасал, но придёт время – либо он потопит, либо я этот блокнот: так листы на воде тонкими ветвями окажутся, а Кодама, что слёзы смешает с водой морской, благодарственно ладони сложит перед погибелью. Тогда он проговорил: – Это красиво? – добавив: – То, что разрез глаз лисий. И мог Чан отшутиться, перевести разговор в гладь морскую, – что перед штормом или даже после, – края глиной сгладить да позабыть о том, но он сказал: – Да, – без права на возврат, – красиво. И к ладони, – той самой, что нижнюю часть лица прикрывала, – потянулся, замер подле, – ощущая тепло, что исходило от чужого тела и, отчасти, сознания – и обнял пальцами чужие, охватил их осторожно. А Чонин всё смотрел, смотрел, смотрел за действиями его и остановить не смел, не желал и, спроси его кто, ни за что не позволил бы; дыхание между рёбер затаилось, ночлег устроило да костёр разожгло; презабавно, что огонь из-под контроля вышел и все кости обжёг изнутри. Ладонь Яна в руке старшего ощущалась уместно, притянутая к нему ближе – необходимо; так Кристофер обнял малую часть его, словно всю натуру за раз. Он сказал: – Так, – двумя ладонями пальцы чужие обхватывая, – завтра у тебя выходной? И губами коснулся мягкими; от места касания тепла лучи разошлись по венам, от них – к сердечной мышце и, наверняка, ко всем волевым процессам Чонина; если бы Ян постарался описать то словом, то вышло следующее: нежность. – Да, – проговорил он, всё глядя на чужие губы, что растянулись в улыбке; Чонин физически возжелал избавиться от того миража пустынного, что на всех фазах восприятия влиял, и обозначить реальность его, потому добавил: – Заедешь за мной? – наблюдая чужую радость, толстыми мазками нарисованную. Тягучее ощущение удовлетворения разлилось по сосудам кровеносным. – Похоже на Ян Чонина с острыми речами, – произнёс Чан, прежде чем рассмеяться тихо. Кодама когда-то тоже был человеком, как Белиалы, Адрамелехи, Фурии, Сирены и даже светлячки, – в том кафе, что подле дома Минхо, – называемые лампами тёплого света. Чонин не был уверен, к кому из них следовало отнести себя, других или всех вместе, но, – откровенно говоря, – значения то не имело никогда: и он человек, и они. Но что важным являлось, основополагающим, ключевым, лейтмотивом, красной нитью жизни, так это ощущения: тепло – и никакой спектр не важен, будь он хоть холодным, хоть иным – от смеха Чана и собственного: – Иногда, – со смешком под стать старшему, – я и такой бываю. Ладонь не была отпущена из уютной колыбели своей, даже когда в коридоре голоса чужие слышимы оказались со знакомыми шутливыми интонациями, вместе с ними – звуки падающей мебели или, быть может, чего-то похожего. Послышалось: – О, а мы вас потеряли, – от Джисона, за которым оставшиеся следовали, – но мы не переживали, – со смешком добавил он. Уж Джисон-то знал имя того самого фармацевта из ночной аптеки, что рядом с домом друга.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.