Часть 1
9 апреля 2023 г., 09:39
***
Роджерсы — ирландцы. А ирландцы придерживаются традиций, в которых были воспитаны, даже если живут в Нью-Йорке.
Ирландские традиции — это, в том числе, ещё и церковные службы по разным большим праздникам. Миссис Роджерс не очень религиозна, но она ходит в собор на Рождество и Пасху, и на день Всех Святых, когда поминают умерших, и в годовщину смерти своего мужа. Когда Стив не болен, миссис Роджерс берёт сына с собой.
Раз Баки тоже оказывается в этой их церкви. Как-то так выходит, что они со Стивом попадаются миссис Роджерс на глаза, когда она идёт заказывать поминание по мужу, Стив отправляется вместе с ней, Баки увязывается следом. Чтоб потом снова начать играть со Стивом, сразу как тот освободится, ну и вообще — любопытно. И пока миссис Роджерс в чёрной косынке на волосах тихонько разговаривает со священником, а Стив благовоспитанно стоит рядом с ней, Баки шатается туда-сюда по собору, задирая голову на всё интересное.
Что сказать: красиво, конечно. Все эти витражи, статуи и картины: Иисус с увитым терниями сердцем на груди, и нежная дева Мария, и разные там ангелы, монахи и дивно милые святые девы. Но прикипает Баки, само собой, к изображениям воинов. Рыцарские панцири, мечи и копья... Два образа особенно хороши: у одного блестящие латы отливают синим (блики неба, что ли, художник хотел изобразить?), другой, в доспехе тёмном, с красными вставками меж сочленений, небрежно опирается на недлинное, едва до плеча, копьё. Этих двоих Баки разглядывает особенно долго. У того, что в синем, глаза голубые, а волосы светлые, чуть вьющиеся. Баки даже чудится в лице сходство со Стивом. Эх, если бы мелкий мог тоже таким стать. Здорово бы смотрелся в такой вот стальной защите, и дело, которым занят этот святой, тоже прямо по Стиву. Защищать слабых, сражать всякую нечисть. Драконов, конечно, жалко, очень уж редкие зверюги... Но если жрут людей, что следует с такими делать? Тем, кто убивает людей, какая может быть пощада, решительно заключает про себя Баки и идёт рассматривать церковь дальше.
Это всё было несколько месяцев назад. А теперь холодно, погода скверная, и Стив снова слёг. Причём слёг как-то вовсе уж скверно, и миссис Роджерс плачет, Баки это видит, и, кажется, на сей раз всё очень-очень плохо. Доктор говорит про какой-то кризис — следует его ждать в ближайшее время, и если Стив его переживёт, тогда, пожалуй, пойдёт на поправку.
Если. Стив. Его. Переживёт.
Баки чувствует себя беспомощным. Это — то, что он больше всего на свете ненавидит. Что-то делать, изменять, предпринимать, сколь угодно трудное — да. Просто так ждать, ждать без конкретной цели, ждать, когда от него ничего не зависит, он не может совсем.
Быть рядом со Стивом Баки нельзя, да и толку от этого чуть. Миссис Роджерс велит идти домой, обещает передать, если что-то понадобится или случится. «Если что-то случится» — это ведь может значить и то, что Стиву станет лучше, он придёт в себя, правда же может?
Баки идёт к себе, сунув руки в карманы, чтоб согреть пальцы, пинает камешек носком вытертого ботинка. Дома полно дел, — сёстры, уроки, помощь родителям, — но потом наступит ночь, нужно будет отправляться спать, и отвлечься будет не на что, и невыносимо будет лежать и думать, что Стив в это время, может...
Если ничего не делать, ничего не изменится. В этом Баки уверен твёрже стали.
Только что нынче-то он может сделать? Что?!
Кулаки в карманах сжимаются, в глазах вскипают гневные, злые слёзы. Миссис Роджерс в чёрной косынке на светлых волосах...
Собор, внезапно вспоминает Баки.
Люди ходят в собор и оставляют там свои просьбы.
Не то чтобы Баки до конца верит, что нужно тоже так просить и это поможет. Но ничего другого он ведь всё равно не может. Надо пойти и... И...
Он понимает, что совсем не знает, как полагается такое делать.
Дома у Баки не молятся, только на день благодарения да на Рождество отец читает молитву о благословении, когда семья собирается за праздничным, хоть и небогато накрытым столом. Опять же, миссис Роджерс и Стив — католики, а у них вроде всё как-то по-своему. Вроде бы есть какие-то особые службы в церкви... Но заказать такую службу стоит денег, а у Баки их нет. У него нет денег даже на свечку, которые понатыканы там в соборе. У него нет вообще ничего, что он может дать!..
Нет. Он может дать.
Он может.
Баки вдруг вспоминает историю, которую кто-то когда-то читал при нём из назидательной книжки. Старая-престарая, дремучих времён легенда о бродяге-акробате, который ушёл в монахи. Тот не знал правильных молитв, не умел петь, не читал по-латыни, как другие братья, но ему очень, очень хотелось как-то почтить святыню, как угодно, как мог именно он, в меру его способностей и сил. И он приходил ночью в храм, когда все остальные спали, и плясал и кувыркался там до изнеможения: это было единственное, что он умел и что мог предложить в дар.
На улице вечер, уже почти совсем темно. Баки встречает знакомого паренька и просит заскочить к нему домой, передать, что он сегодня не явится, что он будет ночевать у Стива. Приятель сочувственно хлопает Баки по плечу и уносится. Баки разворачивается и идёт в сторону собора. Сначала идёт, потом бежит со всех ног.
Собор ещё открыт. Он огромный, освещён, по позднему времени, слабо, в нём полно мест, где нетрудно спрятаться юркому мальчишке. Баки сидит в укрытии, его колотит — то ли от холода, то ли от волнения, он кусает костяшки пальцев и, чтобы согреться, трёт себя ладонями по плечам и рукам, то и дело замирая в страхе, что его шевеление и шорох будут услышаны.
Наконец сторож, или причетник, или кто он там, обходит собор изнутри, решает, что все ушли, и выходит наружу тоже, с гулом замыкает тяжёлые резные двери. Баки выжидает ещё какое-то время, на всякий случай, потом вылезает. Вокруг почти полная тьма, слабый свет едва-едва пробивается внутрь сквозь бесконечно высокие витражные окна, шаги отдаются в огромном пространстве оглушительным для слуха Баки эхом.
Не помня себя, он проходит в самую середину, останавливается на уровне передних скамей. Сердце колотится, в ушах шумит, рот пересох. Ему очень страшно в этой пустоте и гулкой тишине, он не понимает, как осмелился вообще выкинуть такую штуку, и то, что он задумал, то, что на улице казалось настолько правильным, сейчас представляется донельзя нелепым и жалким.
Но Баки Барнс не отступается от того, что однажды решил сделать.
У него нет ничего, что он мог бы предложить в подкрепление своей просьбы о жизни для Стива. Есть только он сам: крепкие кулаки, тонкое лёгкое тело... И голос.
Он забрался ночью в пустой собор, чтобы там спеть.
Баки облизывает губы, сглатывает несколько раз, чтобы смочить горло. Откашляться не решается, только выталкивает воздух через открытый рот.
И внезапно понимает: он понятия не имеет, что может сгодиться для такого случая. В этом соборе поют латинские молитвы, псалмы и гимны, а он не знает ничего подобного. Он опять чувствует, как теряется, падает в пустое чёрное пространство. Какая же всё это была глупость, абсолютная пустая глупость! Он точно так же мог сделать что-то подобное и на улице, и на речном берегу. Но почему-то подумал, что если в этот собор ходит мама Стива и сам Стив, то здесь это будет как-то... точнее. Ближе. Может быть, здесь просьбу будет лучше слышно.
Баки выдыхает снова, размыкает губы — и начинает петь гимн, мелодия которого как будто сама всплыла у него в голове. Этот гимн часто слышен прямо на улицах: его исполняет маленький хор каких-нибудь простых людей в праздничные дни, члены Армии спасения или разных религиозных общин, чтобы привлечь прохожих к сбору пожертвований. Он принят и в протестантских церквях, он записан на пластинки. Баки не очень любит подобные песни, но как-то так оказалось, что тут слова и музыку он помнит наизусть.
Сперва он поёт тихо и сбивчиво, пугаясь, как слабо, странно слышится его голос в огромном тёмном безмолвии, какое ворчащее эхо откатывается в ответ от стен и колонн... Стихи гимна не очень-то подходят к случаю, их смысл мало совпадает с просьбой, которую Баки принёс сюда. Но это, наверное, не имеет такого уж большого значения?.. Мелодия расширяется, заполняет лёгкие, плечи разворачиваются, всё существо раскрывается навстречу отзвукам. Хочется, чтобы голос заполнил весь этот собор, звенел сам и заставил звенеть витражи и люстры, отдался резонансом в трубах органа, поднялся к самому барабану свода и выше, ещё выше.
Баки хрипнет, когда допевает последние слова. Всё? Что теперь? Ждать ответа? Ждать утра, чтоб тихонько выбраться и идти домой? Он не понимает. Он опустошён и потерян. Стоит посреди прохода, уронив руки, низко опустив голову.
Потом вдруг эхо толкает в уши неровный перестук: слабые, шаркающие шаги. В дальнем углу появляется тусклый свет свечи.
— Мальчик?..
Баки не бежит. Уже незачем: он попался. Ох, что будет теперь... Но он не успевает представить себе все ужасы, которые заслуженно ждут его за то, что он ночью забрался в храм. Человек, который застал его, подходит ближе, подсвечивая себе путь свечой. Баки неожиданно узнаёт его: тот самый священник, с которым говорила когда-то мама Стива. Старый, очень старый, болезненно худой, высокий, чуть сгорбленный, седой человек в длинной чёрной сутане с узким белым воротничком.
Он не торопится ни схватить Баки, ни ругать его, ни угрожать ему. Просто смотрит, изогнув посильнее и без того сутулую спину, чтоб ему было лучше видно, наклонившись на уровень мальчишеского роста.
— У тебя красивый голос, — спокойно говорит старик.
— Спа... спасибо, сэр, — сбивчиво отзывается Баки. Не знает, чего ждать дальше, переминается с ноги на ногу.
— Я отец Лукас, меня все так называют, я здешний настоятель... Давай присядем, моим старым ногам трудно держать меня долго. Ну, раз уж ты всё равно здесь, тебе ведь некуда спешить, верно?
Баки позволяет усадить себя на ближайшую скамейку, священник пристраивает свечку на подставку для книг.
— У тебя что-то случилось? — произносит он.
И спрашивает так — не въедливо, не слащаво, не слишком настойчиво, но спокойно и участливо, притом будто предоставляет самому Баки решить, хочет тот или не хочет отвечать, — что внутри у Барнса опять вскипают едкие слёзы. Он вываливает на отца Лукаса всё, что наболело: про Роджерса и его нездоровье, про дурацкий нрав друга, про то, что Баки не может без Стива, что Стив бесит Баки своим постоянным влипанием в неприятности и восхищает своей отвагой и неуступчивостью, и про его рисунки, что тот мог бы стать кем-нибудь великим, если бы вот так всё время не сваливался в жару, и про то, что уязвимость и слабость Стива — это до того несправедливо! И про то, что сейчас Стив, может быть... может быть...
Отец Лукас осторожно кладёт руку Баки на плечо.
— Понимаю, как тебе тяжело, мальчик... И понимаю, зачем ты устроил вот это всё.
— По-дурацки вышло, да? — кривит губы Баки.
— Нет. Нисколько. Ты пришёл и сделал всё это, потому что так требовала твоя душа. То, чего она требует, — даже если это выглядит глупым, но кажется необходимым, — как раз и оказывается правильным.
— Стив теперь не умрёт? — хрипло спрашивает Баки.
— Я мог бы сказать тебе «да» или «нет», — просто говорит священник, — но это было бы ложью. Я не знаю.
— Отчего, ну отчего он всё время должен вот так болеть?!
— Я не знаю, — повторяет отец Лукас опять. — Мы никогда не знаем, зачем что-то происходит в этом мире. Но мы можем точно знать, что ничего в нём не происходит зря.
— Как это?.. — чуть растерянно произносит Баки.
— Вот так. Твой друг... я буду молиться, чтобы он выздоровел, и, может быть, Бог меня услышит. Но представь себе, что твой друг поправится сейчас, и вырастет, и станет достойным, серьёзным, значительным человеком. Может быть, даже сильным человеком, — очень редко, но бывают и такие случаи. Но даже если и останется таким же болезненным, как есть: как ты думаешь, сможет ли тот, кто слишком хорошо знает по себе, что такое неприятности и страдания, остаться глухим к страданиям и неприятностям других?
— Нет! Только не Стив! Только не он!
— Вот видишь... Или то, что ты пришёл сюда. Я не могу видеть, какое влияние это на тебя окажет. Но, как бы там ни было дальше, это тоже не было случайно и не было без результата.
— Но меня услышали?!
— Тебя — услышали. — Эти слова священник произносит очень серьёзно и очень чётко. С нажимом, с твёрдостью. Так, что Баки сразу понимает: это правда. — Тебя услышали. Но то, что произошло здесь, этот результат, который будет, к твоему Стиву не имеет никакого отношения. То, что произошло, касается одного только тебя.
Кончик пальца отца Лукаса касается груди Барнса, точки чуть выше сердца, чуть выше солнечного сплетения, где так черно и ноет, когда плохо Стиву, сёстрам или когда жизнь особо серьёзно идёт наперекосяк.
Баки не понимает. Баки нужен однозначный, точный ответ. Ясно, что этот священник ему его не даст.
— Но Стив не умрёт?
Отец Лукас глубоко вздыхает, покачивает головой и, опираясь руками о пюпитр и спинку лавки, медленно, с трудом поднимается на ноги.
— Пойдём, я выпущу тебя через боковую дверь. Сейчас поздно, но не настолько, чтоб тебе было опасно добираться домой. Или, если ты боишься, устрою тебя в ризнице...
Баки мотает подбородком. Ему впрямь лучше домой, — не ночевать в своей кровати ему пока ещё не доводилось.
Пробегая по знакомой улице, он едва не врезается в какую-то неясную фигуру, — и внезапно узнаёт перед собой миссис Роджерс.
— Что?! — вскрикивает он в ужасе.
— Он проснулся, — голос женщины дрожит, однако это растерянность, смятение, а не скорбь. — Попросил молока... а я... у меня... сейчас ночь... я подумала, у кого бы взять....
— У нас есть! — восторженно вопит Баки. — Есть! Я сбегаю! Я сейчас принесу! Идите к нему, я мигом!
Когда он врывается в квартиру Роджерсов с остатками молока в бутылке, завёрнутой в толстый платок, Стив, очень слабый, едва живой, — но живой же!! — чуть приподнят на кровати, опирается спиной о подушку.
— Баки...
— Стив! Стиви! — Баки едва не пляшет; отдаёт бутылку миссис Роджерс, та уходит греть молоко на кухню, а Баки падает у кровати на стул. — Дашь пять? Да куда тебе, — ладно, дашь потом, когда окрепнешь. Всё, теперь всё у нас будет хорошо!
Стив улыбается.
— Хрипишь... Тоже простыл?.. Голос... сорвал?..
Баки отмахивается, передёргивает плечами.
— Так, ерунда, совсем неважно! Эх, до чего ж я рад тебя видеть, сопляк!
***
— Тебя зовут Джеймс Бьюкенен Барнс...
— Заткнись!!
От удара человек в синих доспехах откатывается прочь на несколько шагов, шлем слетает с его головы. Он обессилен, изранен, пробит пулями, но, преодолевая себя, упрямо поднимается на ноги.
— Я не буду драться с тобой, — выдыхает он. — Ты мой друг.
Последнее, что могло бы оборонить его от стального кулака, — несокрушимый щит, — он отбрасывает в сторону. Диск со звездой проваливается через пробитое бронестекло, исчезает в заполненной осколками, обломками пропасти над водой.
Светловолосый рыцарь смотрит снова, прямо в глаза. И в этом взгляде — всё. Ожидание ответа. Тоска. Любовь. Обещание прощения.
Это невозможно вынести.
И на это невозможно ответить так, как он хочет.
Слишком много крови на живой и металлической руках.
Слишком много тьмы.
Слишком много всего.
Поздно. Этот зов, этот взгляд — слишком поздно.
То, что было, уже не вернуть.
И от осознания этого так больно, так невыносимо больно, так черно и страшно в точке чуть выше сердца, чуть выше солнечного сплетения, что эту боль невозможно перетерпеть.
Невозможно оставить в живых человека, который смотрит на тебя ТАК. Взгляд, который имеет способность причинять настолько сильную муку, выворачивать наизнанку, доскребаться до того внутри, что ещё живо и ещё ноет, ещё не выжжено, не осквернено, не задушено грязью и кровавым льдом, — этот взгляд нужно уничтожить.
Свет этого взгляда — абсолют. Он высвечивает в тебе — тебя. И под этим прожектором маяка ты понимаешь, что настолько стал противоположностью чистоты и ясности, которые воплощает в себе он, что выдержать это понимание выше любых сил.
— Ты — моё задание! — вырывается из глотки свирепый, звериный рёв. Оставь меня в покое! Отвернись! Уступи! Неужели ты не видишь, во что я превратился? Неужели не понимаешь, насколько делаешь мне больно попыткой заставить меня вспоминать?!
Если не понимаешь, значит, тебя, этот твой свет, этот твой взгляд, что сжигает заживо, нужно заставить погаснуть, задушить, стереть!
— Ты! Моё! Задание! — удар за ударом вколачивает в лик света очевидную истину: смотри! убедись! поздно! тот, кто бьёт тебя ТАК, больше не может быть твоим! он тьма, он монстр, для него нет возврата и надежды, нет пощады и прощения. — Ты! Моё! Задание!!!
Последний замах. Задержанный, застывший: ну!!! сделай хоть что-нибудь! ты ведь понял, ты всё понял, — дай же мне увидеть, что ненавидишь, что хочешь кары, что в тебе поднялась хоть капля гнева или отвращения... подними руку, чтоб защититься... Дай повод почувствовать, что добить тебя справедливо! Что это неизбежный, единственный выход!
Изуродованное, покрытое следами ударов лицо выражает боль, но не отторжение. Не злость.
И слова в ответ таковы, что позволяют сделать всё. Сделать любой выбор. Но сделать — самостоятельно. Только одним СВОИМ желанием. Только одной СВОЕЙ, СВОБОДНОЙ волей.
— Так выполни его. Ведь я с тобой до конца.
Как можно?! Как можно выбрать?! Как — можно — выбрать???!! Ослепительный свет, без которого невозможно жить, но который заставит каждое мгновение помнить себя, и пытка этой памятью нестерпима, — или мрак, в котором душа утонет, как в бездне болот, захлебнётся, сделается куском смрадной слизи, но её смерть принесёт холодный, пустой покой?!
Обстоятельства обнуляют выбор. Остатки палубы сминаются, распадаются; металлическая рука успевает рефлекторно ухватиться за балку, — а тело в синем срывается, вместе с обломками погибающей техники, искрами, дымом падает, уносится в реку, кипящую хаосом крушения.
Обстоятельства милосердны. Будто кто-то там наверху показал, каков выбор, поставил с ним лицом к лицу в полный рост, — но дал время, чтобы сделать его.
***
Он идёт по улице. Темно. Он не хочет, чтобы кто-то увидел его лицо. Он вообще не хочет, чтобы его видели. Он заставляет себя выходить, потому что нужно есть, нужно поддерживать себя, нужно разное. Он не понимает зачем, он не понимает даже того, что заставляет его двигаться и действовать. Иногда ему кажется, что его опора — тупая инерция. Иногда — что упрямство, не до конца доломанный внутренний стержень. Иногда — часто — что это что-то внешнее, какой-то магнит, чья мощная тяга мешает ему рассыпаться мелким крошевом пережжённого железа.
Одно из зданий привлекает его внимание.
Из сумрака вырастают угловатые, ломаные формы, так не похожие на обтекаемость всего мира вокруг. Церковь. Старые камни, острые рёбра контрфорсов, витражи, огромные и узкие, во много человеческих ростов высотой. Изображений на них не различить, оттого что окна ничем не подсвечены ни изнутри, ни снаружи: храм пуст, ночь. Ясно только, что эти изображения есть, они проступают на стекле смутными потёками, более или менее тёмным градиентом густо-серого цвета.
Храм заперт, ночь. Все входы — и массивные врата под дугообразным главным порталом, и малые двери в ризницу, в привратницкую, во всякие подсобные помещения — под замком и на сигнализации, красные лампочки помаргивают предупреждением.
Такая ерунда! Она не может остановить Призрака.
На самом деле призраков ничто не может остановить.
Если только они не начинают — зачем-то, бессмысленно, бесполезно — вновь случайно обретать память и плоть.
Он входит, аккуратно прикрывает за спиной дверь, беззвучно — не так, как в бруклинском соборе много десятилетий тому назад — проскальзывает по кривым коридорам в среднюю часть храма, в центральный неф.
Включает потайной фонарь, света которого достаточно только для него одного, и медленно идёт по периметру храма, всматриваясь, изучая, исследуя. Интерьеры старых католических церквей всегда похожи друг на друга. Панно с изображением цепи Страстей Христовых по стенам. Картины и статуи. Иисус с увитым терниями сердцем на груди, Дева Мария, небесные силы, земные святые. Молодые и старые лица. Атрибуты каждого из изображённых: лилии и звёзды, чаши и скрижали. Воинские орудия. Орудия пыток.
Взгляды. Взгляды. Взгляды. Отовсюду взгляды. Скорбь Богоматери, лёгкое удивление, пронзительное внимание или пристальная суровость святых. Нечеловеческая безмятежность ангелов.
Зачем он пришёл сюда? Ненормальный. Что он хотел здесь найти? Просто проверить, не утратил ли профессиональные навыки? Сравнить с чем-то, что когда-то было?
На самом деле он знает, зачем пришёл. Знает, почему сюда. Почему именно сейчас.
Он направляет фонарь вверх, и едва приметный — для него самого более чем яркий — луч вдруг позволяет снизу вверх увидеть лицо одной из статуй. И с этого лица падает другой взгляд. Единственный. Главный. ТОТ САМЫЙ.
Ожидание ответа. Грусть. Беспокойство. Любовь. Обещание прощения.
Обещание прощения.
Было это между ними, или как-то недавно приснилось ему?..
— Баки. Давай поговорим.
— Нам не о чем говорить, капитан Роджерс.
— Ты ни в чём не виноват. Ты не мог ничего поделать. Ты не мог противиться. Тебя сделали таким. Ты не мог... ты не понимал, что ты творишь.
— Да что ты, Роджерс? Ты всерьёз думаешь, будто человеческая память — это компьютерный диск: захотел, записал в него файлы, захотел, стёр? Да ещё можешь выбирать, какие оставить, какие вычистить? Память нельзя стереть, Стив. Можно создать у человека желание самому отказаться помнить.
— Баки...
— Помолчи пока. Тебе известен механизм создания рефлексов? Поощрение-наказание. Человеку можно сделать больно настолько, чтобы не то что любая попытка вспомнить, — просто любое сползание в сторону воспоминаний, хотя бы случайное, мгновенно вызывало ассоциацию с этой болью. Но со временем рефлекс сходит на нет. Или его преодолевает что-то такое, что сильнее боли. Что-то такое, ради чего человек способен забыть эту боль или она становится неважна, потому что помнить важнее.
Только это не мой случай, Роджерс. Ладно: до определённого момента был не мой.
Как бы донести до тебя... Когда не помнишь, намного легче жить. Намного легче воспринимать то, что делаешь. Ты ведь тогда не отвечаешь за свои поступки. Ответственность за кошмарные дела твоих рук несут те, кто отдаёт тебе приказы.
Если ты в ужасе от того, что тебе приходится творить, тогда не помнить себя и перекладывать ответственность — единственное спасение.
— Ты не можешь говорить всё это всерьёз.
— Я серьёзен, как могильный камень.
— Память — это самое дорогое сокровище...
— Память — это самое страшное чудовище. Помнить себя и свои дела благо тогда, когда ты был в согласии с тем, что делал. А когда ты... когда ты в плену у той силы, которую больше всего ненавидишь... — ты помнишь, как мы ненавидели ГИДРУ после того, как я и Ревущие побывали в Крайшберге? — и вопреки себе творишь то, чего она хочет от тебя... Я понимал, что делаю, Стив. Я помню всех, кого... — с тихим шумом сервоприводов пальцы металлической руки стискиваются и разжимаются. — Всех, слышишь. Полагаешь, эта память приносит мне мир и радость? Когда ты делаешь то, с чем не в согласии, тогда уж лучше потом не помнить. Обнуления лишь внешне казались эффективными, — только потому, что я сам хотел их эффекта.
— Ты вспомнил меня. На мосту и на кэрриере. Ты смог остановиться. Ты больше и лучше того, что о себе говоришь.
— Нет! Заткнись! Заткнись!
— Твоё имя Джеймс Бьюкенен Барнс, и ты мой друг.
— Нет! Джеймс Бьюкенен Барнс умер! Я — склеп, в котором он похоронен! Он во мне, но я — другой!
— Ты другой, но он — в тебе.
— Вот в этом-то и проблема. Скажи мне, Стиви — Стивен Грант Роджерс! Я помню эту основу... неиспорченную ещё... несломанную... довольную собой и миром... тот сгусток энергии, радости, солнца и света... И если я помню, как думаешь: каково мне понимать, что я самого себя — того, каким ты меня знал, — в сущности, предал? Понимать, кем я был — и в кого потом превратился? Как изуродован внутри и снаружи, каким чудовищем стал? Как далеко от себя тогдашнего ушёл, упал в неправильную сторону?! Каково мне осознавать всё, что я когда-либо сделал, — и понимать, что уже ничего, ничего не отмотаешь назад?
— Ты — Джеймс Бьюкенен Барнс, и это не изменится. А ещё ты мой друг. И я друг тебе. Навсегда. До самого конца. И дальше, если будет надо.
— Замолчи. Пожалуйста, замолчи. Прости, но я не могу. Я не могу. Мне нужно уйти. Побыть где-нибудь далеко. У меня нет сил остаться. Я пока не в состоянии видеть тебя.
Роджерс кивает. Он не пробует уговаривать: понимает, что бесполезно и нельзя. Не произносит вообще ничего. Но молчание полностью всё выражает. Ты — свободен, говорит это молчание. Ты — имеешь право сам всё решать. Если ты не хочешь остаться — иди. Если не хочешь помнить — можешь и это. Но, что бы ты ни делал, где бы ты ни был, знай одно: я здесь. Ты мне нужен. Ты знаешь, где меня найти. И ты дорог мне любой. Какой бы ты ни был, знай: я всегда — всегда тебя жду.
Он роняет руки, чувствует, как тяжёлый металл тянет его книзу, пригибает к полу, так что хочется сложиться пополам, свернуться в комок.
Когда он уехал, исчез — да прямо скажем, сбежал, — то не для того, чтобы начать новую жизнь. Совершенно бессмысленная была бы попытка. Не для того, чтобы собрать себя. Не для того даже, чтоб уклониться от чьей-нибудь мести. Хха — бывшему Зимнему Солдату, и опасаться, что кто-то может взять над ним верх на его же поле?!
Он убрался подальше от раздражителей. От всего, что могло сорвать. Напомнить. После хеликэрриера завеса приподнялась — а потом он сам, собственными руками задёрнул её. Заткнул рвущийся наружу поток. Возвёл на его пути плотину, укрепил её подпорками, упрочил, законопатил все щели.
Понимая прекрасно, насколько это временно.
«Я не хочу помнить! — беззвучно кричит он в лица статуям. — Не хочу принимать себя таким, каким я стал! Не хочу понимать, что бруклинский Баки содрогнулся бы, встретившись со мной лицом к лицу! Я не могу простить себя за то, что предал его! Я весь в грязи и крови, я дракон, который жрал людей живьём и которого оттого нужно сразить и забыть!
Если бы даже я простил себя, другие мне не простят.»
Но он понимает, что на самом деле выбор им уже сделан. Нужно только шагнуть к нему. Плотина трещит, шатается, поток за ней безмерен, — но она ещё кое-как стоит, и так страшно, почти невозможно шагнуть к ней, самому выбить замки шлюзов.
Потому что он не уверен до конца, может ли такое прошлое, как у него, быть когда-нибудь кем-то принято.
Он вгрызается зубами во внутреннюю сторону щеки и до скрежета сжимает кулаки, чтобы удержать в глазах кипучие, обжигающие слёзы.
И выпрямляется затем. Расправляет плечи. Вдыхает-выдыхает несколько раз, как учат аквалангистов увеличивать объём лёгких.
Он размыкает губы, и первый звук мелодии гимна поднимается из его груди.
И тот текст, который когда-то совершенно не подходил к случаю и к человеку, сегодня, напротив, бьёт прямо в яблочко.
Этот текст весь полностью про него.
Был мёртв и чудом стал живой...
Был слеп и вижу свет.
Мальчишеский дискант десятилетнего бруклинского паренька давно канул в лету, у Зимнего Солдата низкий, густой баритон, и его звук расходится всё шире и шире, и воздух будто вибрирует вокруг.
Прошёл немало я скорбей,
Невзгод и чёрных дней...
Слова подходят к случаю так правильно, так точно, как тяжёлый боеприпас к патроннику М-107.
Тот, кто поёт, — живая винтовка. Так его называли, бывало.
Но сейчас он же и стрелок, и мишень.
И гимн — это выстрел.
И плотина, запирающая память, пробита им насквозь.
Но ты всегда, везде со мной,
Ведёшь меня домой.
Певец судорожно втягивает воздух, чтоб не уронить мелодию, и она расширяется, и подхватывается эхом, и реверберацией возвращается обратно к нему, отражённая от стен и колонн.
Он принимает своё прошлое, всё, сколько его ни есть.
Но оно больше не только его боль, не только его ужас и проклятие.
Вместе с мелодией, которую он выводит, на него откуда-то нисходит понимание. А вместе с пониманием — принятие и возможность выдохнуть, очищение, болезненное, но целительное, как после обработки и перевязки застарелой раны.
Он понимает, что на самом деле всё было важным в его жизни. И маленький Баки, бруклинский непоседа и сорвиголова. И сержант Барнс, сперва бесшабашно-самоуверенный, дерзкий вплоть до совершения ошибок, потом сломленный жутью экспериментов Золы. И Зимний Солдат, со всей его мрачной мощью, с металлической рукой, с умением убивать, это тоже он, и он тоже важен. Нет, прощения за совершённые дела ему нет и не будет, но... кажется, такой, как он есть сейчас: со всем этим грузом, с выучкой и прошлым элитного суперкиллера... даже такой, он, кажется, — может быть, — кому-то в самом деле нужен.
Он — верный щит, Он — часть моя
Во всех путях моих...
Земля истает словно снег,
Иссякнет солнца свет,
Тобой, меня призвавшим здесь,
Навеки я согрет.
Он не может предположить, угадать, когда и зачем может пригодиться, и пригодится ли вообще: может быть, то, что ему следовало сделать, чтоб его существование было не напрасным, он уже сделал когда-то, давным-давно, много лет назад... Но, в прошлом или в будущем, есть кто-то, для кого Джей-Би Барнс имел и имеет значение.
И значит, старый священник был когда-то прав.
Мы никогда не знаем, зачем что-то происходит с нами и вокруг и почему это случается именно так. Но мы можем точно знать, что ничего, ничего в этом мире не происходит зря.
Примечания:
Написано 08.04.2023
07.04.23 - Благовещение по православному календарю
и Страстная Пятница по католическому
08.04.23 - канун Воскресения Христова
Текст, история создания гимна и его исполнение, записанное в 1922 году, здесь, в Вики:
https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%9E,_%D0%B1%D0%BB%D0%B0%D0%B3%D0%BE%D0%B4%D0%B0%D1%82%D1%8C
О, благодать, спасён тобой
Я из пучины бед;
Был мёртв и чудом стал живой,
Был слеп и вижу свет.
Сперва внушила сердцу страх,
Затем — дала покой.
Я скорбь души излил в слезах,
Твой мир течёт рекой.
Прошёл немало я скорбей,
Невзгод и чёрных дней,
Но ты всегда была со мной,
Ведёшь меня домой.
Словам Господним верю я,
Моя вся крепость в них:
Он — верный щит, Он — часть моя
Во всех путях моих.
Когда же плоть моя умрёт,
Придёт борьбе конец,
Меня в небесном доме ждёт
И радость, и венец.
Земля истает словно снег,
Иссякнет солнца свет,
Тобой, меня призвавшим здесь,
Навеки я согрет.
Пройдут десятки тысяч лет,
Забудем смерти тень,
А Богу так же будем петь,
Как в самый первый день.