Путь окружный — в горы, к югу, Но на свете нет дороги, Что бы нас вела друг к другу
С Хымэ мне довелось познакомиться в дни, когда я лишь прибыл на Кавказ. Повстречались мы волей случая, и он согласился указать мне путь до ближайшего разъезда. Признаться, как бы ни старался я быть с ним участливым и дружелюбным, мы так и не сделались хотя бы приятелями. И это весьма противоречило всему тому, что доводилось мне прежде слыхать о горцах — об их гостеприимстве и преданности тому, кого не посчитают за врага. Сказывали, что горец сопроводит товарища в любую даль и будет верным спутником. С иной же стороны, Хымэ по крови не был черкесом. Это я разглядел если не с первого взгляда, то со второго — уж больно заметны были европейские черты его. Из-под хмурых густых бровей на меня с холодностью смотрели голубые глаза. Но в остальном он вполне походил на черкеса — лохматая черная папаха скрывала и без того потемневшие от времени волосы, некогда ровный нос изломали вечные бои, а бледность кожи сожрало нещадное солнце. И тут я мог бы вновь обидеться его бесчувствию — разве не удача русскому повстречать земляка? Но Хымэ оставался ко мне равнодушен, и когда мы к концу дня достигли точки нашего разъезда, он хотел как можно скорее покинуть меня. Уже подступались сумерки, и мне страсть как не хотелось дальше езжать одному, поэтому я пытался придумать, как бы задержать его. Мне не пришло на ум ничего лучше, нежели спросить: — А сам ты куда едешь? Он поначалу не ответил ни слова, лишь спешился и повел коня к дереву, чтобы привязать того. Затем крикнул мне разводить костер и готовиться к ночлегу. Матерый воин и странник легко раскусил мою неумную хитрость, но не стал попрекать меня трусостью. Потому мы разделили трапезу и только после нее Хымэ, выдержав еще целую долю молчания, решил заговорить. Он начал с вопроса: — Каким ветром принесло тебя в горы? Я даже не успел ответить, как он перебил меня, махнув своей смуглой худой рукой: — А впрочем, мне до того нет дела. Почем разница — захотел ли ты славы, наград или чужой крови на своем клинке? Может, крепкое слово отца вынудило пойти тебя на службу или любовь к дуэлям привела сюда — кто тебя знает? Лишь одно скажу я: тому, кто обитает здесь мимолетно, не понять Кавказ и не объять его. Для вас все это — игра и забава или же тягостная временная скука. В то мгновение я почуял, как затрепетало в груди сердце. Я уже предчувствовал долгую и удивительную историю, подобную которой вряд ли услышу еще хоть раз. Конечно, записывать рассказ Хымэ нужно было прямо там, подле него, когда шумел в кронах ветер, и звездное небо было распахнуто над нашими головами. Но тогда у меня не было ни огрызка карандаша, ни клочка бумаги, а теперь эта повесть, разумеется, лишится своих причудливых деталей. Говорил Хымэ резко, его хриплый голос будто рубил по ушам шашкой — но как же красочно он повествовал! И все же меня не покидало чувство, что он давно хотел рассказать свою историю хоть кому-то и с тем же успехом вместо меня мог быть один горный утес. Вот же переложение той истории, что услышал я от Хымэ. «Отсюда за многие версты стоит заброшенный монастырь, что раньше принадлежал русским. Теперь он принадлежит горам и птицам, что вьют гнезда в его высокой белой башне каждую весну. Чистая побелка давно облетела с камня, но еще лет десять назад она сверкала на солнце, и башню было видно издалека, будто столп света. И я видел ее — когда еще жил в ауле, там, внизу, где под нами сейчас шумят густые деревья. Я видел ее и спрашивал — кто живет в ней, что происходит за далекими стенами? — и слышал в ответ, что там живут иноверцы. Ты понимаешь, они говорили о христианах. Иноверцы, как сказывали мне, запирались в башне и день-деньской молились своему неверному Богу, не зная ни славной охоты, ни вина, ни женщин. И чем больше я слушал о них, тем сильнее тянуло меня к этой башне, к тому пугающему и очаровательному покою, что должен был царить в белокаменных стенах. Ты не знаешь языка черкесов. Они прозвали меня Хымэ — чужестранец, чужак и имя это осталось со мной навечно. Я не знаю, отчего однажды осознал себя в ауле среди маленьких черкешат, игравших вместе со мною возле саклей. Насколько ярко и хорошо помню я свои отроческие годы в седле, настолько же позабыл те времена, когда еще жил со своей русской семьей. Кем был мой отец, кем была мать — не знаю, даже смутного воспоминания не осталось в мыслях. Быть может, меня привезли после разбойничьего набега на русскую крепость — такую же, в которую сейчас направляешься ты. Им стало совестно убивать младенца либо же нашлась иная причина оставить меня живым. Рос я странно, скорее даже нелепо, неприкаянный и никому в действительности ненужный. Играл с детьми, звал их сестрами да братьями, а любую добрую женщину — матерью. Никто не звал меня есть или спать, но никто и не прогонял из сакли, где я устраивался ночевать. И чем старше мы становились, тем сильнее я понимал, что лишний среди них. Наверное, если бы они признали во мне горца, я с радостью бы отринул память о своем происхождении. Но я оставался чужаком — а чужак мыслит по-волчьи, извечно глядя в лес, откуда его принесли волчонком. У меня не случилось товарищей, никто бы не прогнал меня, поедь я с ними охотиться, но никто бы и не позвал меня с собой. Я ел с ними и пил из одной посуды, плясал с ними на праздниках и отпевал вместе покойников — но никуда не был приглашен. Девушки не дарили мне цветов и не ждали от меня подарков, хотя мы созрели рядом в отроческих думах. Так я вырос диким и чуждым для них. И долгие напевы их — те самые, которые ты зовешь заунывными — преследовали меня от колыбели до юношества как знак постоянного одиночества. Потому, когда я узнал о монастыре, то подумал, что там был бы лучший приют для меня. Не молитвы и не службы, но раздумья в тишине и прохладе, где стены скрывают от глаз все прелести и соблазны жизни. Я бы смог позабыть веселый смех, плещущее по чаркам вино, улыбки и свист шашек — все то, что было уготовано не для меня. И я решил бежать. Побег мой не был подвигом. Помню, как рассказывали о попытке сбежать одного русского пленного — я видал его еще до того, когда его только привели в аул — он тайком крался ночью и был позднее пойман. За мной же никто не следил, я вскочил на коня, взял сэшхо — по сей день эта сабля на моем поясе — и двинулся в путь. У края аула, где вниз уходила тропа, я напоследок посмотрел на бедные сакли и на занятых всяческими заботами черкесов. Ничего не изменилось за пятнадцать лет моей жизни там — был я и были черкесы и не стали мы единым целым. Потому я без малейшего чувства оставил их, как, наверное, кукушонок покидает гнездо. И скакал долго, петляя по тропе между уступов, пока не оказался впервые так далеко от старого аула. А белая башня все еще сверкала в лучах на вершине, маня к себе и призывая впервые подняться в горы одному. Ты, должно быть, спросишь — отчего я не поехал искать русскую крепость? Вновь не знаю ответа. Видать, я еще тогда угадал, что мне и там мне найдется места, потому не предпринял даже попытки. Жалел ли я того русского пленного? А жалел ли убитых в боях черкесов, над которыми читал заупокойные молитвы? Навряд ли, я тогда умел жалеть единственное создание на свете — себя, свое одиночество и ненужность. И в то мгновение, когда я осознал себя вдали от аула, под палящим солнцем на узкой горной тропе, я впервые позабыл о жалости и вздохнул совершенно иначе. Вместо ощущения ненужности я познал нечто иное — свободу. Больше не нужно было пытаться приткнуться к случайным юным черкесам. Я мог скакать куда угодно и делать все, что только вздумается. Поэтому я хлестнул коня и летел без разбору то вверх, то вниз. Кавказ открылся мне во всей его дикой прелести — боль и счастье мое, сладость и тоска моя! — я любовался склонами и выступами, слушал пение птиц и то, как с гор обрушиваются камни. Ветер дул в лицо сладкими запахами пышных цветов и плодов, было так знойно и терпко дышать, что я не мог наглотаться этого чудесного воздуха. Я вслушивался в стук копыт своего коня и нарочно звенел саблей, я жадно глядел на бесконечные просторы, что стлались у подножий гор. И ведь я ранее видал все это — но только в тот миг мне стало так хорошо, и я увидел в этом всем красоту. Не знаю, случалось мне разом чувствовать столь много и сильно до того дня, но… В тот день я напился своими чувствами сполна». Здесь Хымэ ненадолго замолк, а я все смотрел в звездные орнаменты на небе и представлял картины, о которых было рассказано. Я попытался представить его самого — молодого, на вороном коне и со сверкающей саблей на поясе — но все же просил: — Каким ты был в юности? Тогда, в тот жаркий и солнечный день, Хымэ? — Я еще не успел иссохнуть и выгореть от лучей, — ответил он, — лицо мое уже было худым и печальным, но кожа оставалось бледной с едва заметным румянцем. Меня за то считали болезным черкесы. И коль смотреть на их волосы — черные, словно вороньи перья — то мои казались совсем белыми и вились они слабо. Я для них был словно нечистый дух, потому как даже трупы были смуглее кожей. Но сейчас, глядя на тебя, я думаю, что среди русских мог бы считаться красавцем — да только разве тогда мне было это важно? Я летел вперед и вперед, пока не достиг перекрестка трех дорог. Одна вела вниз, к раздольным степям, другая вдоль утеса, к зарослям плодоносных деревьев. Третья же лентой стремилась вверх, к монастырю, но мне вдруг расхотелось тотчас мчаться к нему — я хотел еще подышать на воле и пощурить ослепленные солнцем глаза… Хымэ вздохнул и губы его чуть различимо двинулись — так, как если бы он старался улыбнуться. — И тогда повстречал его. — Кого? — спросил я, внимательно вслушиваясь в новую часть истории. «Он брел мне навстречу, спускался с третьей горной тропы, цепляясь руками за торчащие кусты и ветви деревьев. Среди серого камня и густых кущ вдруг мелькнули черные монашеские одеяния, отчего я сильнее вцепился в узду, конь всхрапнул и тем встревожил путника. Тот словно бы и не замечал меня поначалу, глядя лишь себе под ноги, а тут вздрогнул и поднял голову. Мы встретились тотчас взглядами — и без слов, без вскрика и движения, признали друг друга. Нет, мы не виделись никогда прежде, но сам вид его меня поразил до глубины души и было ясно, как день, что он удивился не меньше. Я — белокурый и бледный в черкесском бешмете да стоптанных ичигах, он — смуглый и курчавый в черной рясе с оборванным подолом. И мне словно сделалось так болезненно смешно, как мы — два чужака среди своих — оказались лицом к лицу на перепутье. Я не мог сказать ни слова и лишь глядел на юного горца, будто не было сил отвести взгляд. Он был так сух и печален, но глаза, жгучие глаза горели таким же осознанием свободы, каким пылал я сам. Мне не пришлось спрашивать его, сердце само прознало, что он сегодня бежал из стен монастыря, как я бежал из аула. Несложно было о том догадаться, но я получил ответ далеко не разумом. И узрев в этом юноше душу, столь родную и знакомую мне в давней тоске и нежданной воле, я протянул ему руку. Он смотрел с той же опаской, какая скрывалась и в моих мыслях, но все же схватил меня за руку — крепко, сильно и я видел как... как проступили жилы на его запястье. Он вскочил на моего коня, упершись в стремя и сделал он это так легко, хоть я уверен — ранее не приходилось ему быть в седле. И едва его пальцы, не измозоленные ружьем и не знавшие сухого жаркого ветра, взялись за уздцы вместе с моими, я подстегнул коня. Куда мы понеслись? О, неужели это нас волновало хоть на миг? Мы летели — как птицы, как два оперившихся орла и, вскинув головы, любовались горными вершинами да блеском снега далеко в вышине. Мы не знали языка друг друга, хоть они и были для нас родными когда-то, но мы говорили с ним на ином языке. Мы смотрели в глаза, следили за дрожанием пальцев и улыбками, что, должно быть, впервые возникли на наших лицах. Мы ехали галопом еще много времени, пока не начали задыхаться от нестерпимой скачки. И впервые я не был один, впервые видел нужность свою другому человеку. Я был необходим этому горцу, чтобы он мог унестись прочь от проклятого им монастыря, мне был нужен он, чтобы было, с кем унестись прочь от ненавистного мне аула. Не было цели и не было места назначения, были лишь мы и бесконечный простор, котормоу мы отдались без остатка. Мы позднее спешились и бродили по узким выступам, а если едва не оступались, то смеялись и продолжали идти. Мы срывали перезревшие плоды с диких груш и айвы, ломали их так, что приторный сок стекал по рукам и ели их, чуть ли не захлебываясь сладостью и все тем же чудесным воздухом. Мы горстями собирали шелковицу и перемазывали губы в ее черной синеве. Нам попадались ледяные родники, к которым мы припадали и пили — пускай, что я привык хлебать словно лошадь, а горец должен был пить с ладоней аккуратно и спокойно, как монах. Нет, не было тогда между нами различия, мы припадали к воде ртами и словно целовали ее. Мы были подобны зверям — но разве с малых лет нас не растили невольные наши тюремщики, как диких волчат? Я хотел пристрелить нам на ужин птицу, но едва горец увидел в моих руках лук с колчаном, как взглянул столь искренне и умоляюще, что я не сумел отказать. Протянул ему их и наблюдал, как пальцы его с невесть откуда взявшимся умением вправляют стрелу и натягивают тетиву. Он подстрелил сипа, окрасив его белую голову алой короной. И потом я показывал, как ощипывать дичь, как потрошить, и каждое движение, каждое действие мое отслеживали его цепкие внимательные глаза. Мы изжарили сипа в лучах уже бредущего на закат солнца, после чего еще скитались по незнакомым дорогам до наступления темноты и прихода вечерней прохлады. Я думал о том, что рассказывали о монастыре черкесы — мой товарищ должен был питаться хлебом да водой. И мне страстно хотелось отвести его в аул, усадить со всеми за трапезу, накормить овечьим сыром и дать испить вина. Но видит Бог — Иисус ли, Алла ли — мы были пьяны и без вина, мы начали пьянеть еще в начале своего пути. А после встречи рассудок наш мутился все сильнее с каждым часом. Я тогда возлюбил весь мир, всем сердцем и всем разумом, мне более не было жаль себя — я был счастлив родиться и жить. Мы отчего-то даже подрались с ним, по самому сущему пустяку, и с какой же страстью мы вцепились друг другу в одежду, бросая товарища через плечо или выворачиваясь из чужой хватки. Не помню я подобного веселья в душе ни до того дня, ни после. Я был как ребенок, делал не думая, и оттого сильнее раззадоривался. Наступила ночь — и эта ночь, когда мы сидим с тобой здесь, рядом не станет с той благодатной ночью. Небо все усыпали крупные звезды и каждая мерцала как самый дорогой камень в волосах дочери богатого черкеса в день ее свадьбы. Мы окончили путь и лежали подле друг друга в густой, мокрой от росы траве, глядя наверх. Облачение моего товарища было вовсе изорвано тогда от нелегкой дороги, руки исцарапали сучья и изжалили травы, лицо охватил лихорадочный румянец. Он алыми пятнами проступал на смуглой коже. Но горец все еще смотрел на мир горящими, безумными и совершенно добрыми глазами. Он улыбался мне — всякий раз, как взор его падал на мое лицо. И тогда я сказал. Впервые за все время, что мы знали друг друга. — Хымэ. И услышал в ответ его голос. Он был так звонок, так мягок и одновременно остро заточен, как кинжал в бархатном чехле. — Ладо. Недолго мы отдыхали, потому как набежали тучи и началась гроза. Страшная, невиданной силы гроза и молнии рассекали небо то здесь, то там, а мы едва укрылись в зарослях и продолжали любоваться. Гром оглушал, словно вытряхивая из головы мысли и чувства из сердца. Нас могло убить — но то нас не волновало и не тревожило, мы насквозь вымокли от теплого ласкового ливня и были готовы молиться на красиво раскинувшую свои лучи молнию. Ладо радостно улыбался и все трогал свои намокшие от дождя волосы, словно все еще не веря, где находится и что делает. А я растирал небесную воду по лбу и щекам, чувствуя, будто рождаюсь заново. Я тогда еще не знал, что христиане знают омовение, дарованное им их богом — но это было куда прекраснее и целебнее любого церковного омовения. Едва стихли громовые раскаты, как мы повалились в напоенную водой траву и уснули. Мне спалось столь мирно и спокойно, что я будто и не спал вовсе, а парил над горами и степями. Проснулся я полным сил и необыкновенно бодрым, словно мог бы одновременно сразиться с десятком врагов одной лишь сэшхой. Но, оглядевшись, я испугался. Ладо исчез». Хымэ вздохнул. Я сам потупил взгляд и поджал губы, чувствуя, что грядет невеселая часть его были. Мне так понравилось слушать о Ладо, об этом рьяном горце-монахе, похожем на видение буйного разума. И предполагать, что история этого юноши могла закончиться печально, мне вовсе не хотелось. Но я смотрел на Хымэ — и видел искреннюю печаль в его глазах. Поэтому, собравшись с мыслями, я спросил: — И что же с ним стало? Что стало с твоим товарищем, Хымэ? Он несколько мгновений молчал, покачивая тяжелой головой. И все же продолжил. «Я отыскал его быстро — он сам старался добраться до меня, пока были силы. Мне не пришлось спрашивать и долго гадать, поскольку крепкая грудь его была исполосована длинными разрезами. Черкесы знают, отчего такое бывает — ни с чем не спутать когти барса, что вспарывают кожу с плотью, как тонкую ткань. Хотелось бы думать, что Ладо пытался сбежать и все это было несчастной случайностью, но Ладо был горцем — истинным горцем, в отличие от меня. И потом… Уже потом я наткнулся и на тело бездыханного барса. Безусловно, даже если зверь напал первым, Ладо боролся с ним до победы, не стремясь спастись бегством. Он был уже обессилен от того, сколько потерял крови — она красной змеей вилась за ним по траве, камням и тропе. Я не сумел бы помочь ему, даже до монастыря или аула не успел бы довезти. Понимал это и он сам — но даже в то мгновение огонь не угасал в жгучих угольных глазах. Я опустил его голову себе на колени и крепко сжимал его сильное плечо — так провожают покойников черкесы. Ладо хрипло дышал, пристально глядел мне в глаза и улыбался, все слабее с каждым мгновением. А я вновь жалел — и впервые в жизни жалел не себя. Не думал о том, что вновь окажусь один и неприкаянный. Я по-настоящему, взаправду жалел другое существо — жалел Ладо и его быстро окончившуюся свободу. Помню, как он пролепетал своим режуще-ласковым голосом молитву по-русски, и впервые некогда родной язык коснулся моих ушей. На прощание он словно хотел одарить меня осколком той жизни, той страны, из который я был безжалостно выдернут. И в ответ я не мог сделать ничего иного, как пропеть ему самый простой и потому самый красивый черкесский напев — о воинах, о солнце и о бесконечных радостях бурной жизни горца. Я вернул ему немного из того мира, что был у него так же безжалостно украден. Ладо внимал мне — внимал, пока не ослаб совершенно. Он опустил пальцы на рукоять моей сэшхо и закрыл глаза, уткнувшись своим орлиным носом мне в рукав. И скоро дыхание его совсем стихло — я остался средь гор и троп один, опять и снова один, и было внутри чувство, словно я разом истратил несметное богатство. Только ничем я не мог этому препятствовать — несметное богатство мое истратило себя само». Хымэ повернулся ко мне: — И с тех пор я брожу среди скал, не находя постоянного пристанища, вечно ища новых дорог, новых видов на степи и выступы, новых песен и сказок. Я пасу облака на вершинах и пытаюсь отыскать древних богов в низинах. Ладо жаждал прожить как горец хоть бы день и этот день он получил, сгинув, словно герой из преданий — в битве с могучим барсом. Я мечтал о покое и мирных думах вдали от соблазнов — и вот уже двадцать лет я скитаюсь, всякий раз находя новую красоту. Вдруг его темные брови чуть нахмурились. — Но порой мне не дает уснуть тоска, видать, родилась она вместе со мной на свет. И когда жить становится скучно и словно бы незачем, я седлаю коня и скачу сюда — на этот самый перекресток, на котором мы сейчас с тобой отдыхаем. Я возвращаюсь, чтобы увидать монастырь, который теперь померк и даже днем отсюда ты его сразу не разглядишь. Чтобы найти потайную пещеру из листвы и цветов, где я похоронил смертельно утомленного радостью Ладо. Хымэ поднял на меня взгляд, губы его снова подернулись — и в следующий миг я узрел его улыбку. Тихую, спокойную и настолько странную для извечно хмурого лица, что образ этот и по сей день стоит у меня перед глазами. — Ладо был подобен изысканному вину. Он зрел двадцать лет в холодных стенах монастыря, обретая тот терпкий и нестерпимо дурманящий вкус, чтобы одним днем повстречаться мне — и опьянить на всю жизнь. И я напоминаю себе об этом, что каждый из нас двоих, непрошенных и нелюбимых сыновей гор, идет по своей дороге. Жаль лишь, что дороги наши пересеклись всего однажды — и никогда более не случится такого. Он замолчал и с ним словно замолк весь Кавказ — или я от впечатления забыл обо всем, что окружало нас. Меня ждал путь до крепости, старого странника — его собственная тропа до монастыря и вновь через перевалы и перепутья к новым историям. Нам не повстречаться более — тогда я был уверен в этом и уверен до сих пор. Я хотел рассказать Хымэ о судьбе, что привела меня сюда, но так и не нашел подходящих слов, только долго смотрел на него, пока он раскуривал трубку. Он был прав — каждый из непрошенных и нелюбимых сыновей гор шел по своей дороге. Моя ждала меня, призывая двигаться вперед и теперь у меня были силы идти по ней, оставив сожаления о далекой родине и мысли о том, что я никому не буду нужен в крепости. Что никто не сообщит о моей гибели семье — потому что и семьи у меня… Но теперь у меня был Кавказ. Радость и тоска моя — отныне и вовеки веков.А дороги сплелись в тугой клубок влюбленных змей…