ID работы: 13391668

слишком искренне

Слэш
R
Завершён
11
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
37 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
11 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник Скачать

˳༚/✿

Настройки текста
Примечания:
Середина апреля 2018 года       Мо Жань был бы искренне рад, если бы вся его жизнь оказалась лишь кошмаром, от которого он проснётся в холодном поту.       Тут за окном была весна. Спокойная, тихая, светлая и тёплая: «Смотри, природа оживает». Деревья потихоньку начинали цвести, а всё больше и больше людей стали выходить на улицу и радоваться яркому жёлтому солнцу. Когда за окном ясно, люди обычно начинают чувствовать себя лучше — это была неоспоримая истина       Солнце… Это всё яркое, ослепительное и тёплое солнце оказалось виноватым; весной всегда кажется, что наше светило такое тёплое и яркое, а это происходит, потому что за время царствования её величества Зимы мы от него отвыкаем; солнца же действительно зимой очень мало, а вот весной всё иначе.       Однако Мо Жань совсем не любил весну.       Он не любил солнце. Не любил цветущие деревья. Не любил ясное лазурное небо за окном. Не любил свежий весенний воздух. Не любил лёгкий-лёгкий ветерок, от которого кожу пробирают мурашки…       Ему было не до этого. Вот только он в принципе никогда не смог бы себе такого позволить…       Лёжа в холодной больничной постели и смотря в этот белый-белый потолок, столь печальный, кажется, отражающий всю безвыходность этого, он понимал, что уже не хотел чувствовать вообще ничего. Кажется, Мо Вэйюй именно тогда осознал приближающийся такими глухими, шаркающими шагами конец.       И, рассуждая в своей голове о том, о сём, плавая в этом море… море мыслей, сожалений и дум, он понял, как же эта жизнь была с ним несправедлива… Правильно-ли он думал, а-ли, быть может, нет… Не будем… не будем судить, оставим их да пересуды на потом. А, если честно? Если честно… то Мо Жань, чёрт возьми, просто хотел быть счастливым. Всю свою жизнь он просто плыл по течению: один серый день сменялся другим, таким же серым, днём — никаких красок, никакого разнообразия; ни-че-го. Разве он этого счастья не заслуживал?.. Даже самую капельку?..       О, нет, нет, он как раз заслуживал счастья больше некоторых людей на этой никчёмной планете. Правда, он действительно был достоин хотя бы капли счастья: ему этого было бы более чем достаточно. Он… он просто хотел быть обыкновенным подростком. Он хотел бы иметь детство. Друзей. Питомца: хомячка или котика, попугая или щенка — неважно. Он хотел бы хоть раз нормально отметить свой день рождения или новый год с семьёй и друзьями. Он очень хотел любви, материнской, наставнической или дружеской — тут неважно. Он просто хотел бы хоть раз быть кому-то по-настоящему нужным. Он хотел быть любимым.       Мо Жань просто хотел быть человеком, а не брошенным щенком на улицу в январский мороз.       Он не хотел засыпать в холодной постели как обычно — один — он желал, чтобы рядом с ним сидел бы хоть кто-нибудь; например, матушка, которая бы читала ему сказки перед сном и целовала бы его в нос так: нежно-нежно, ласково-ласково, заботливо и любяще, или кот, тёплый, такой мягкий… пушистый, который бы тёрся о его руку своим мокрым носом, мурлыкал бы умильней, относился бы также ласково в ответ… Мо Жань правда хотел бы быть человеком. Да, его жизнь была совсем никчёмна, да, его жизнь была настолько пуста. Но он держался из последних сил, он цеплялся за неё как только можно было и нельзя — точно как тонущая дворняжка, та, которая не умела плавать. Он просто барахтался, стараясь сохранить единицы секунд своей жизни. И, как оказалось, все его усилия были напрасны. Мо Вэйюй сам это понял.       Да, он осознавал, что ему оставалось всего-ничего. Но… время… оно же не должно было течь так быстро? Однако оно всё утекало и утекало… куда-то неслось вперёд, словно волшебный белый пегас с воздушной гривой из греческих мифов и легенд. А он-то что?       А ему было всего семнадцать лет: это самая юношеская пора, наполненная весельем и беззаботностью, посиделками с друзьями, быть может и первой любовью, такой нежной, чувственной; и если не всё, то многое, было бы запечатлено на счастливых фотографиях, которые бы он, Мо Жань берёг бы как святыню, ценил бы как зеницу ока.       Юность. Жизнь. Счастье.       Однако к его запястью были прицеплены трубки капельницы после бесчисленных операций, которые должны были ослабить его тяжёлую физическую боль… которые должны были его вылечить. Но всё равно всё было тщетно. А эту нынешнюю тяжёлую моральную боль уже никто не ослабил бы; его никто не утешил бы, даже перед смертью. Он всё лежал на спине, смотрел в белый потолок: вновь незнакомый белый потолок. Сколько это ещё могло бы продолжаться?       Юность. Смерть. Печаль. — Полтора месяца. Не больше. — послышался низкий тихий мужской голос. — не больше месяца…       О, так это же был его лечащий врач… — И что делать? — между слов спросила молоденькая медсестра с подносом в руках.       Явно студентка. Мо Жань их уже по голосу отличал; вот так: с первых сказанных слов. Ах, да, точно — там, на подносе, был пресный куриный суп. Как обычно, Мо Жань это уже знал. — Делайте, что посчитаете нужным.

***

13 мая 2018 года

      Это было несправедливо… Это было так несправедливо! Но сил бороться больше не осталось. Нет-то… они были, были… но тело, его хилое, слабое тело отказывалось дальше сражаться. Видимо, подошла к концу и его история. Его глупая и никому не нужная история.       Сознание Мо Жаня было затуманено; оно точно находилось под дымкой вечных размышлений о несправедливости этого бытия. Взгляд казался кукольным, точно расфокусированным: видел окружающую обстановку он, но в тоже время и не он. Реальность ощущалась ему долгим-долгим сном, однако сны Мо Жань уже давно не видел; уж позабыл он, что они из себя представляли. Они были радостными? Счастливыми? Красочными? Они были похожи на?.. На что? Может, они были похожи на красочные воспоминания? А о чём? На воспоминания о бесконечных сожалениях, о вечной неудовлетворённости от жизни? Это и есть сны? Разве сны это не о том, чтобы сбежать из этой жестокой-жестокой реальности? Тогда, быть может, сны были похожи на сказки, которые Мо Вэйюй сам, в слух, читал себе в детстве, сидя на больничной койке и фантазируя о том, как он путешествовал бы на корабле и открывал новые, никому невиданные, земли…       Так что такое сны? — …Подпиши во-о-от тут. — произнеся, женщина с каштановыми волосами, лет, казалось, сорока… а может и пятидесяти, вручила ему в руки документы и ручку. — Зачем? — недоумённо спросил Мо Жань, осёкшись. — Это согласие на наши услуги. Нужна твоя подпись. — она горько улыбнулась. — Да, — женщина заметила, как Мо Жань недоверчиво на неё глянул, — ты можешь ознакомиться со всем самостоятельно, никто тебя не торопит.       Странные, однако, здесь были люди…       Мо Жань ознакомился с содержанием бумаг: те повествовали о том, как он будет проживать доживать тут последний месяц, а, быть может, и полтора, или того меньше — как повезёт, как распорядится злодейка-судьба. Право слово: тут было, однако, неплохо. Он чувствовал, что будет спокоен тут.       Впрочем, находясь в различных больницах за свои несчастные семнадцать лет жизни, он так думал о каждой клинике. Он был прав, да: тут будет спокойно, тут будет нормально, но тут не будет хорошо. Люди будут выполнять свою работу, быть может, с жалостью по отношению к нему, быть может и нет: кто знает… Но нужным он всё равно не будет. Никому нет до него дела и не было никогда. Вот так он и умрёт здесь, в постели, под капельницей, а быть может и нет.       Вот так он и умрёт здесь, в постели, под капельницей, в море сожалений о своей никчёмной жизни.       Однако всё было как обычно.       Ему было всё равно — он прочитал пару предложений, он подписал бумаги и передал их криво улыбающейся женщине. Какая, мать твою, была разница? Он всё равно здесь подохнет в первых числах июня. — Ты хочешь жить с соседом? Или предпочтёшь одиночество? — спросила всё та же медсестра на ресепшене. Тихо, спокойно, неловко. —… — Мо Жань смотрел в одну точку на стене — то была картина — яблоки и груши на столе.       Он не сразу понял, что та обращалась именно к нему.       Всё так… всё настолько… настолько… глупо… — Молодой человек?.. — Мне… мне всё равно. — тихо пробормотал он, переведя взгляд на пол.       И правда… Какая к чёрту была разница? Умрёт он в одиночестве или на пару с кем-то. Проживёт-ли он этот ненавистный май в компании или в одиночестве… Ничего же не поменяется.       Он же всё равно был никому не нужен. Никто же не придёт на его похороны, и никто не навестит его скромную могилку спустя полгода или год…       Никто.       С самого рождения и до самой смерти он был и будет одиноким и никому не нужным грязным щенком.       Это казалось очень жалким и никчёмным, убогим и невзрачным, точнее, «это» — жизнь Моя Жаня; он сам с этим согласился бы. Многие говорили… психологи, философы, обыватели — не важно кто, важно то, что те говорили, а говорили они, что жизнь зависит от нас самих! Да, чёрт возьми… да… погодите?.. Зависит?       Жизнь зависит от нас самих?       Бред. Самый настоящий бред!

***

14 мая 2018 года

      Майский ветер игрался с лёгкими прозрачными занавесками; он колыхал, поднимал те. Палата была светлая, белая, как и все те, в которых бывал Мо Жань: ничего не поменялось, однако — это было последнее его место, в которое он мог вернуться в этой жизни. Ах, да, он даже не мог вернуться: он не уходил и не ушёл бы отсюда, всё просто — податься ему было некуда; он всего лишь мог тут сидеть… или лежать… или засыпать с книжкой в руках, всё находясь в ожидании своего часа, когда он уже испустит свой последний вздох.       На подоконнике стояли красные и зелёные цветы в глиняных горшках. Они были так прекрасны. На обеденном столике находилась корзинка фруктов — там были апельсины и яблоки; так же там ещё можно было заметить небольшую салфетницу и стопочку книг. Это место выглядело так жалко, так фальшиво. Отсюда веяло натянутой беззаботностью, уверенностью в завтрашнем дне. Однако на деле это не было так.       Там, внизу, четырьмя этажами ниже, шумели люди. Кто-то гулял со своими близкими, кто-то смеялся, кто-то танцевал, а дети играли в классики. Они чувствовали счастье и радость, да, они чувствовали это.       Мо Жань же им очень завидовал. Честно, он очень-очень сильно им завидовал.       Его зависть казалась безотрадно-глупой, такой глупой… А, право слово, посудите сами: каков был смысл в его никчёмной зависти? Помучить себя лишний раз? Ну, давай, давай, да — мучайся, страдай, страдай столько, сколько в тебя влезет… Однако тебе всё равно изменить здесь было ничего.       Смысл тебе дышать, вбирать в свои лёгкие кислород, если ты через мгновение можешь умереть? Перед смертью же не надышишься.       Он смотрел на улыбки людей, которые, пускай и тоже оказались в такой же ситуации, что и он, но… они отличались от него… Они имели близких, у них были дорогие их сердцу люди.       Они бы не умерли одни, они и не умрут.       Нет, они просто заснут, они уснут и не будут знать, что умерли. Почему? Так ведь рядом с ними были их родные… Смерть? Это и вовсе не смерть. Это просто сон… сон… обыкновенный сладкий сон…       А он что? У него сердце… это его больное, израненное… сердце… оно, ох… В этот момент его сердце обливалось кровью. Мо Жань очень страдал, он очень сожалел. Он казался эгоистичным? Нет… он же был простым ребёнком… дитём, маленьким-маленьким мальчишкой в теле хилого юноши… Он грезил о любящей семье… о домашнем уюте: да, как в глупых американских ситкомах по телевизору, что крутили в больнице… или подростковых книгах, которые ему приносили медсёстры… Он мечтал о настоящих друзьях, о ком-то, кто мог бы его обнять…       Он хотел, он мечтал… он мечтал, чтобы хоть кто-нибудь пришёл к нему на могилу потом… ну, тогда… когда он умрёт.       Видимо, всем людям свойственно мечтать: без этого человек, кажется и вовсе не человек; людям дан век на жизнь, а хотя и того меньше, и таким людям, как Мо Жань, хватает радости от сделанного вдоха… но… Мо Жань?.. у Мо Вэйюя не было особо причин радоваться этому вдоху… Потому что… потому что у него вправду ничего не было. Ничего, кроме считанных дней его жизни.       Да и «жизнью» его «жизнь» не назовёшь… Это — не жизнь, это — существование. Однако разумом Мо Жань понимал, что это было очень глупо. Что его зависть была глупа, что его «мечта» была также глупа, что вся его «жизнь»… была глупа. Да и сам он был глуп.       Людям в принципе свойственно не ценить то, что у них есть. Понимать и ценить люди начинают лишь тогда, когда что-то теряют. Например, тех людей, ну, тех, которые были всегда рядом с ними. Или, вот ещё пример: дорогих питомцев; жизнь у них куда короче человеческой, но они всегда рядом с людьми, своими хозяевами. Но вот ещё один, и, пожалуй, последний: весна. Весна? Весна, весна. Весной рождается жизнь, весной рождается радость, появляется хорошее настроение, и светит солнце. Весной начинает теплеть, весной цветёт вишня, яблоня; весной солнечно, весной хорошо… но весна… она так скоро заканчивается, пролетает так быстро, точно клин летящих журавлей над тобой, милый друг.       Ах, да, точно: там, внизу, четырьмя этажами ниже, вскоре должна была зацвести сирень. Скоро? Через недели две… Тогда, когда он будет на последнем издыхании.       Кто-то говорил, а может быть и не говорил, может быть он, Мо Жань, прочитал об этом в книге, может быть, всё же, и услышал от кого-то, что среди людей есть поверье, гласящее, что если человек найдёт цветок сирени с пятью маленькими лепестками, то его нужно съесть, чтобы удача всегда была на его стороне…       И он искал.       Каждую весну, с самого детства, он стоял у кустов сирени и пытался найти этот цветочек… маленький-маленький, совсем крохотный цветочек с пятью лепестками. Он искренне верил в это… ведь цветов сирени было так много! Обязательно же… должен был быть… хотя бы один… для него…       Но это всё оказалось не более, чем сказкой для маленьких детей. Глупая сирень.       Глупый Мо Жань, который в это верил.       Здесь… здесь было просторно, светло, да, всё так; здесь было прохладно, одиноко и очень-очень тоскливо. Здесь было хорошо, здесь было печально. Здесь было так мучительно ужасно.       Угрюмую белизну стен не скрашивали даже картины осенних и весенних лесных пейзажей. Сколько людей до него взглянули на те, прежде чем сделали свой последний вдох? Много? Да, наверное их было много… но Мо Жань был в этом уверен.       Он повернулся к окну, всё смотря, всё наблюдая за теми счастливыми людьми. Как же он им завидовал.       Его сердце точно ножами пронзали: вот так, не раз, не два — много, очень много, казалось удары ножей были под сотню, даже две. Это чувство боли было похоже либо на осложнение, либо на переживание: он и то, и другое ощущал практически одинаково, однако боль была столь велика, столь тягостна и ужасна, что, кажется, Мо Жань понял: это было комбо.       Ты не плачь, не плачь от боли; ты это назвал болью? Это не боль! Это ни капельки не было похоже на боль!       Да, и такое бывает — ты начинаешь порой чувствовать то, чего, по сути, и не должен. Но ты чувствуешь, чувствуешь эту боль в сердце, под рёбрами; ты падаешь на колени, на кафельный пол, ты дрожишь, начиная задыхаться, ты хватаешься за грудь, стараясь не кричать.       Тише, тише, всё нормально…       Обманывайся дальше.       Внизу живота затянулся тугой-тугой узел, в горле встал ком, сердце стало биться чаще, а взгляд расфокусировался… Тревога? Тревога. Страх.       Беги, стой, дерись.       Мо Жань стоял.       Всё было так… глупо… всё было так глупо с самого начала. И правда — всё было так глупо! Всё: от рождения, до скорой смерти. Не было в его жизни смысла… Не было… не было!       У него не было жизни.       Он одной ногой стоял в гробу, в холодной безжизненной земле: смотрите, ему совсем недолго осталось, сейчас он похоронит себя заживо и умрёт, умрёт на ваших глазах! Всё бессмысленно, всё было так бессмысленно… Всю жизнь он себя мучил чем-то, мучил, мучил… Домучился? Да… уже да.       Его охватила сильная дрожь. Руки тряслись, а по коже побежали мурашки; дыхание сбилось, в ушах же появился он: звон-звон-звон! Этот шум, этот стон сотен тысяч маленьких колокольчиков, кажется, сводил его с ума. Этот взгляд фиолетовых глаз, бегущий сначала вверх: от пола к потолку, а потом вниз: с потолка на пол — в конце по всем оставшимся углам и стенам; вправо-влево, вправо-влево, влево-вправо, вправо-влево, влево-вправо… и так всё смешивалось, и так всё повторялось.       А Мо Жань задыхался.       На лбу выступила испарина, а сам он покрылся холодным потом.       Трясся. Боялся. Задыхался. Смеялся.       «Лучше бы я и вовсе не появлялся на этом свете», — говорил и повторял он это, словно выученную молитву перед смертью, лишь бы искупить свои никчёмные грехи, лишь бы исповедоваться перед богом, перед самóй Смертью. Однако в его словах не было ничего святого.       Они, те слова, раздавались в его сознании, точно эхо, отражённое от холодных каменных пещерных стен; они повторялись и повторялись, раздавались громко-громко и вмиг утихали, впоследствии создавая иллюзию шёпота этих жестоких слов ему на ухо.       Мо Вэйюй мог молиться, мог исповедоваться, причащаться; он мог просить милости божьей, вот только была одна проблемка, такая маленькая, однако это замечание было очень и очень важным: он, Мо Жань, не верил ни во что и ни в кого: даже в Бога и себя.       Его руки столь ужасно дрожали в тот момент, а он решил сложить ладони и ощутил их, такой предательский, холод — от кончиков пальцев и до запястий… но ему, Мо Жаню, было не привыкать. «Успокойся, только успокойся…», — шептал он сам себе под нос; ведь его всё равно бы никто не услышал и в помине. Он всегда плакал тихо, если вообще когда-нибудь позволял себе это.       … — Почему ты плачешь?       Голос из ниоткуда. Голос появившийся из воздуха; так неожиданно.       Это послышалось столь мягко, нежно, легко… точно первый тёплый ласковый солнечный луч в середине апреля.       На секунду Мо Жань подумал, что уже умер.       Его острых и худых плеч коснулись кроткие, такие же тёплые, как и слова, руки. Его гладили по плечам и утешали. Что он говорил, то он уже не помнил, что ему отвечали в ответ, он не помнил тоже. — Тебе… страшно? — снова этот ласковый голос.       Юношеский, добрый, точно любящий — ангельский. — Уже нет, уже нет… — его голос дрожал; Мо Жань нагло врал: ему было страшно на самом деле. — Я очень сожалею. — О чём?       Тишина.

***

19 мая 2018 года

— Скоро зацветёт сирень. — И правда, скоро зацветёт.       Он сидел напротив большого красивого дерева сирени. Он хотел, чтобы она поскорее зацвела. — Я хочу посмотреть с тобой на сирень. — тихонько, едва-едва слышно, сказал Мо Жань.       И ещё его гложило именно это желание. Кажется, его уже последнее желание.       Мо Жань улыбнулся и мягко, совсем незаметно, повернулся, глянув в глаза напротив: персиковые, нежные… в них отражалась доброта и любовь к миру, всему живому на этой земле.       Ох, он не был таким. Он, Мо Вэйюй, был слишком жестоким. Слишком мерзким, никчёмным да таким слабым и беспомощным, но при этом ещё и таким завистливым, таким эгоистичным. Он не имел права в принципе появляться здесь, не имел права жить, однако жизнь всё же дала ему этот шанс на существование жизнь, однако… однако… Мо Жань им не воспользовался, он не жил так, как надо: он не был добрым, светлым человеком, он не приносил счастья и радость другим людям, он просто стал бременем, человеком, вот-вот лишившимся бы этой никчёмной «жизни». Мо Вэйюй просто был.       И, ах, точно, они с этим человеком напротив… они с ним были слишком разными. — Посмотреть на сирень? — удивился он.       Эти нежные и ангельские глаза были похожи на мягкие сладкие персики, которые созревают в июле и августе; те персики, которые имеют бархатистую кожуру, из которых сочится сладкий-сладкий жёлто-оранжевый сок.       Эти нежные и ангельские глаза были похожи на мягкие сладкие персики, они смотрели в его фиолетовые омуты, в этот драгоценный, но холодный минерал, в котором ничего святого-то и не было: лишь одно название, лишь одно никчёмное оправдание. «Я не такой, жизнь такая».       Беги, стой, дерись.       Мо Жань всегда стоял, но иногда бежал. А если и бежал, то бежал лишь назад.       Но он никогда в своей жизни не дрался.       Да, он мог сражаться, он мог бороться и драться; он хотел, а впрочем, какой был смысл от его «хотел»? Он не делал ничерта.       Он бежал от своих проблем, он бежал от самого себя, он бежал от собственной жизни и не принимал собственную судьбу как должное, и не принимал её как ту, с которой нужно было сражаться, в угоду своим эгоистичным желаниям.       Да, ты — чёртов эгоист. Ты этого не изменишь. Иногда таким человеком надо быть.       Бывают такие случаи, когда эгоисты слаще и привлекательнее тех, кто трусливо бежит от своей жизни, и тех, кто стоит в оцепенении от страха перед ней.       Чего ты, чёрт возьми, боишься?       Себя?       Бойся дальше, трусливый засранец. — Я… — он мог лишь открыть рот. —?.. — Да, я именно… именно это и имел ввиду!.. — Мо Жань натянуто улыбнулся.       Беги, стой, дерись.       Он сделал первый удар за свои никчемные семнадцать лет жизни. Всё равно осталось находиться здесь не больше месяца.       Здесь, на этой никчёмной земле.       Переродиться-ли он? Отправится-ли в рай? А может, его место там: в аду? Или же он просто исчезнет?       Мо Жань не знал, да и плевать он на это хотел.       Ему уже было без разницы, он просто хотел пожить. Хотя бы этот последний месяц. Нормально, как человек.       Однако человеком Мо Жань уже не был; он являлся лишь живым мертвецом, стоящим одной ногой в гробу, в вырытой могиле — специально для него. —… Я хочу верить, что… — взгляд, всё это время смотрящий на него, ускользнул, переместился на сирень.       Да, скоро за цветёт, однако… — Я хочу верить в то, что мы успеем на неё посмотреть. — мягко, кротко, нежно.       А другой он стоял тут, на земле, на мягкой и свежей зелёной весенней траве в полевых цветах. В его лицо дул нежный майский ветер, а душа его пела: она хотела жить, хотела светиться и радоваться мелочам; она отражала все желания Мо Жаня, она отражала его самого. Его душа была подобна ребёнку, маленькому мальчонке, застрявшем в детстве, а впрочем Мо Вэйюй и был им, он был этим ребёнком.       Кажется, встретив некоторых людей, ты их не забудешь и впредь — никогда.       Острого плеча Мо Жаня коснулась тёплая ладонь, тот человек нежно поглаживал его, точно успокаивал. Ему, Мо Жаню, это было в новинку. — Верь в лучшее, что бы не случилось. Если ты падал тысячу раз, то встань. Может быть, на тысяча первый, ты не упадёшь. — А если упаду? — удивлённо захлопал глазами Мо Жань.       Как мальчишка, ох, ты совсем ребёнок. — Вставай. Ты можешь не упасть на тысяча второй… — Если я упаду на тысяча второй раз, то я должен встать и не упасть на тысяча третий? — Главное, двигаться вперёд. — кивнул тот. — Даже если ты не хочешь, то заставляй себя жить.

***

22 мая 2018 года

— Ши Мэй, как долго ты тут находишься? — решил поинтересоваться Мо Жань.       Он сидел на стуле, поджав одно колено к груди. По правую сторону от него была настежь открыта форточка: сейчас было хорошо, не холодно и не жарко, не сыро и не душно. Погода была, что надо. Небо пылало алым, окрашивая белые стены и белый потолок оранжевым, хотя, оттенок был ближе к коралловому.       Ши Мэй выглядел очень плохо. Хотя, до этого он будто бы казался более здоровым? Нет, Ши Минцзин был очень слаб и худ, очень хрупок и болезнен. Он в любом случае раньше Мо Жаня покинул бы этот бренный мир.       И Ши Мэй это понимал, и Мо Жань. — Неделю, а, быть может, и полторы? Я не считал. — тихо ответил он.       Его голос был нежным, бархатистым. Казалось, что всё в этом человеке, Ши Минцзине, было прекрасным, было таким недосягаемо божественным, что с ним ничто не сравнилось бы; никакой человек, никакое произведение искусства — лишь божественность, лишь что-то свыше, то, что не имело частичку человеческого. — Почему? — единственное, что мог произнести Мо Вэйюй в этот момент. — А смысл? — ответил вопросом на вопрос он так: легко, однако обречённо; его не тревожила смерть, кажется, он хотел, чтобы та наступила поскорее, но он явно о чём-то сожалел. — Ответь мне, пожалуйста: какой в этом смысл?       А это было уже резче. Ши Мэй сказал это так, но серьёзно, с долей эмоций, но без лишних: он явно знал ответ на этот вопрос, он знал, что отсчёт своих последних дней, не имел никакого смысла, в любом случае конец был один — кромешная пустота, ад, преисподняя. — Я… — Мо Жань запнулся, он не знал, что мог ответить.       Ши Мэй поднял на него свой нежный взгляд: не мог иначе, он всегда так смотрел на людей; никакого пренебрежения, лишь ласка, лишь забота, кротость и нежность — Ши Минцзин, ты ангел.       Мо Вэйюю было не по себе — странно? Да, точно: ему было странно, даже страшно слегка. Он казался несмышлёным сопляком, а юношеский максимализм уже давно покинул его. Он просто был: лишь был, существовал, казалось вот так — без карты и компаса, без места здесь, в этом пугающем мире. Мо Жань мог идти, но не шёл, у него не было пути, не было дороги, не было тропинки. Перед ним был целый лес, дремучий, страшный — это жизнь. Его жизнь была этим пугающим лесом, которого он так страшится, так ужасался, только посмотрев на него. Он не хотел идти туда без фонарика, который бы хоть как-то освещал этот тернистый путь, без компаса, который бы показывал его направление, без карты, которая бы давала понять, куда ему надо было идти. — Я не знаю. — в конце-концов выдавил он из себя. — Так зачем спросил? — едва слышно сказал Ши Мэй. — Ты же понимаешь, что тут оказываются лишь те, кому осталось жить всего ничего. — Да… — Мо Жань был в силах лишь потупить взгляд в пол.       Ши Минцзин не казался осуждающим, нет, наоборот — довольно понимающим; ах, нет, нет, не довольно — Мо Жаню казалось, что Ши Минцзин полностью понимал его, словно вот так — без слов; он чувствовал, что тот читал его, точно открытую книгу, видел всё то, что было, быть может, в самых потаённых уголках его души, там, да, на задворках сознания; Ши Мэй читал его — всё так просто: подними Мо Жань на него взгляд своих фиолетовых, по-настоящему сапфировых глаз, а Ши Мэй поймёт всё без слов, Ши Мэй узнает всё то, о чём тот сожалел, от чего бежал, чего страшился до дрожи в ногах… всё то, что тот искренне желал: всем сердцем.       Мо Жань?       Он сказал бы, что хотел бы быть человеком. Он хотел, чтобы к нему относились не как к «больному», а как к человеку, у которого тоже на самом деле были свои чувства… он просто хотел заботы, внимания, ласки… Всё. Это было всем тем, чего он так хотел именно сейчас.       Мо Жань боялся переступить эту черту — реальности и желаний; он не переступал, и, чёрт возьми, не желал переступать. Боялся; да, он ещё не желал бояться. Хотел бы он стать тем, кто просто делал то, что желал.       Ши Мэй понял это по одному взгляду, поднятому на него, по одной зажжённой искорке в его глазах, словно то было криком, стоном умирающего от голода щенка: «Ши Минцзин, помоги мне».       Мо Жань не признавался самому себе в этом; он не попросил бы никогда помощи, даже тогда, когда к его виску приставили бы дуло пистолета: нет, нет, никогда и не за что! Чёрта с два он стал бы это делать! Он был в силах справиться со всем сам.       Однако Ши Минцзин всё это видел, понимал: всё, что он, Мо Вэйюй прятал в самых укромных уголках своей души — все эти беды, страдания, переживания, страхи и горечи… Ши Мэй видел и… чувствовал? Да, он всё это прекрасно чувствовал, понимал; точно оказался в одной разбитой лодке с ним там: посреди чёрного-чёрного штормового моря. Таким уж человеком он был: надевал чужую шкуру на себя, заглядывал в чужой мир, смотрел на него чужими глазами, видел то, чего не должен был от слова и до конца — совсем; то ему не нужно было, не нужно, в принципе так — ни к чему, однако почему-то он, Ши Минцзин желал заглянуть туда, узрев иную действительность, разглядев чужую правду. — Ты не умрёшь раньше меня. — ни с того ни с сего сказал Мо Жань.       Нет, он не сказал, он не выкинул это, как что-то такое: безрассудное. Мо Жань констатировал факт: он верил в это, он знал это.       Наверное, он думал о чём-то своём. О чём-то, что его очень сильно волновало, заботило, о чём-то, что его не отпускало, гложило, да гложило так сильно, так безумно, и казалось, что он, Мо Вэйюй, сходил с ума от своих мыслей, путался в них, точно в паутине: такой липкой, прочной, словно он был мошкой, которая угодила, да, да, именно туда — в паучьи сети. — Ошибаешься. — Нет. — Да. Мо Жань, не обманывайся, не ври хотя бы себе самому. — краешком губ улыбнулся Ши Мэй.       Его персиковые глаза в свете закатного солнца были подобны мёду; такому сладкому, такому естественному, тянущемуся… А, быть может, золоту: такому дорогому… холодному…       Эти глаза смотрели куда-то в пустоту, куда-то, куда смотреть не хотелось в принципе; ну, не то чтобы не хотелось; так просто, просто посмотреть, просто куда-то деть взгляд. В Мо Жане же ему не было уже что-то интересно, Ши Мэй всё о нём по сути знал. Однако тут до его уха донёсся немного дрожащий голос: — Я не вру себе… — это говорил Мо Жань; так тихо, так… так обречённо. — Если я… если я умру первым… — ему хотелось казать: «Когда я умру первым», — то…       Ему было тяжело говорить.       Почему-то… почему-то в тот момент ему правда было очень тяжело.       Кто знает, какие мысли у него были в ту минуту, какие эмоции прятались в глубине его души, на каких ранах с треском рвались только вчера наложенные им же швы? Вы знаете? А Мо Вэйюй знает? Быть может, врачи здесь в курсе? Или он, сам Милостивый, Святейший? Сам Господь знает?       Наверное. Может быть. Кто-нибудь, наверное, догадывается об этом. Однако, вряд-ли кто-то знает… Да, нет, нет, нет… никто… никто не догадывается… Никому не было до Ши Минцзина дела. В принципе так, как всегда. — То, пожалуйста, — продолжил своим, тем же тихим голосом он, — сделай то, чего так давно хотел. Сам.

***

Ночь с 26 на 27 мая 2018 года

      Вообще, Ши Минцзин не был ангелочком.       Нет, он им, конечно, был, был, был… В глазах чужих.       Ши Мэй часто слушал исповеди людей, точно священник католической церкви: о нём никто ничего не знал, однако о них, о людях, он знал всё.       Он знал в чём они провинились, о чём сожалели; он знал их родителей, он знал имена их питомцев и родных, близких… Ши Минцзин знал простых встречных: как те на них, людей, смотрели, как и что те о них говорили, как выглядели… Он знал, чем они, люди, горели, точно искорки, он знал, какова была их любимая музыка, а, быть может, у некоторых, и книга… так вот, например… Погодите, а каковой та последняя была? Ах, кажется, Ши Мэй забыл… Он забыл, чем интересовался последний человек…       Вот досада.       А, впрочем, неважно, он не так уж сильно и хотел что-то запоминать. Такие мелочи, такие, чёрт дери, мелочи. Однако в его памяти оставалось многое, но видимо не это. Всё как всегда, как обычно.       Ши Минцзин слушал людей; они всегда делились с ним своими переживаниями… да и всем тем, что у них на душе было. Он не знал почему, но на смену одному человеку всегда приходил другой. Не то чтобы Ши Мэй к кому-то привязывался, нет, его путь был холодно одинок; он сам уходил, когда оказывался больше не нужным. Его это… Честно? Его это не заботило, вот так: привык…       Он взял на себя эту роль, потому что считал, что так правильно, что так надо, что он должен был быть таким. Что он являлся хорошим человеком. Ши Минцзин хотел это доказать самому себе, а потому и должен был нести это бремя благодетеля, грёбаного праведника. Ему самому от этого было тошно, ох, ему было так тошно.       Он сам надел на себя тот окровавленный терновый венок, он стал мучеником по собственной воле, сам того и не подозревая.       Ши Мэй был призраком. Да, он был жив, он был пока что жив… Однако на деле он оказался мертвее мёртвых. Сами бы вы такое выдержали? Вы живёте, но, ваша жизнь — сплошное мученичество. Не христоское, не святое: обыкновенное мученичество. Но Ши Минцзин понял это поздно… Ох, он действительно довольно поздно осознал причину своих бесконечных страданий.       Люди, чёртовы люди, эта никчёмная людская неблагодарность.       О какой любви к миру и людям могла идти речь, если ты оставлял, если тебя оставляли после всего того, что ты делал для людей?       Никакой.       Вот и у Ши Минцзина ответ был таков.       Разве с рождения… Разве с рождения и до самой смерти ему не полагался даже самый крохотный… мизерный… кусочек счастливого пирога радости?       Нет?       Тогда пошли вы все нахуй!       Бах!       Он швырнул в стену несколько книг. Это были бульварные романы. Другого в этой больнице не было, ему приходилось довольствоваться тем, что было.       Ши Минцзин чувствовал, что задыхался.       Кашель, снова кашель, страшный-страшный кашель: точно как у умирающего животного. Впрочем, человек и есть животное, самое отвратительное, страшное и, мать твою, ядовитое.       Он был столь слаб и так болезненно худощав.       Скоро и его срок придёт для того, чтобы отправиться туда — в ад. В самый-самый ад. Никакого чистилища и шанса на искупление своих грехов.       Ухватившись за ворот белоснежной больничной сорочки, он ссутулился, пытаясь подавить этот страшный, тяжёлый и больной кашель. «Слабак», — ругался Ши Мэй про себя. Да, чёрт возьми, ты — грёбаный слабак, друг.       Ему было больно, потому что он задыхался и давился. Ему было тошно, потому что к горлу подступал ком, который был готов в тот момент вот-вот и вырваться из его больного горла, которое душили ненависть и любовь.       Ненависть? Любовь? Какая ненависть? Какая к чёрту любовь?       Ненависть к человеческой неблагодарности, ненависть к ядовитым тварям, строящих из себя невесть что, дряням, которые не видели ничего, кроме своей гордости; сволочам, которые могли что-то говорить, что-то просить, желая большего, утопая в своей жадности, тем, кто не ценил то, что у них было; мерзавцам, которые имели совесть нагло врать в лицо и использовать кого-то в личных целях. Тем, кто не ценил человечность.       Ненависть, он чувствовал лишь ненависть.       Таковым был и он, однако…       Его душу пожирала любовь.       Любовь к этому миру, к этой природе. Любовь к жизни, к искусству. Любовь к истории, к… людям. Ши Минцзин искренне хотел и жаждал сделать этот мир чище, лучше. Он хотел подарить всему миру свою любовь и веру в счастье. Ши Мэй искренне хотел отдать всё, что у него было. Он был готов положить на алтарь своё изувеченное сердце, был готов собственными руками достать его из своей груди и подарить этому миру жизнь.       Видимо, такие люди, как Ши Минцзин, были обречены на вечные страдания и раннюю смерть.       Он упал. Он упал на кафельный пол. На его острых и худощавых коленках, на этой нежной-нежной коже, останутся фиолетовые синяки. Ши Минцзин сказал бы, что от безысходности и конечности своей короткой и несчастной жизни, всю ночь читал молитвы Всевышнему. Там, стоя на коленях у кровати, он читал бы, когда на его лицо бы падал лунный свет.       Этот свет падал бы на его нежное и прекрасное юношеское лицо, он бы оставлял светло-голубые блики на его длинных мягких чёрных волосах; губы. его бледные, но искусанные губы, казались бы губами покойника — кто бы на него не посмотрел, тот бы увидел не человека, а, казалось…призрака: бледного, по-настоящему потерянного, одинокого… брошенного…       Однако-ж… Ши Минцзин никогда не исповедовался, не открывал свою душу даже Богу; он считал это уделом никчёмных дрожащих тварей.       В каком-то смысле он действительно возомнил себя Богом. Однако такая безумная мысль… Наверное, она всё ещё оставалась на задворках его сознания.       Но богом?.. Ши Мэй лишь гадко посмеялся.       Ох, ах-ах-ха-ха-ах… Кем? Богом что-ли? Какой Бог? Может святой? Али ангел? Святой? Ангел? Какого чёрта? Чертей не приплетай.       Но смешно, смешно… забавно так; Бог, святой, ангел… Может, он назовёт себя сыном божьим, может, он понесёт то же бремя? Может снова будет призывать людей, тварей, к милосердию, доброте, любви?       Да кто он? Он? Да, он. Кто он? А чёрт его знает, кто он… Человек? Дьявол? Сам царь ада?       На его лице отразилась боль, жгучая-жгучая боль в лёгких, и появилось жжение в горле. Ему было противно — брезгливость; то он узрел вторым. Третьим был гнев. Только потом наступило безразличие. Ну тогда, когда он выплюнул сгусток крови в раковину.       «Всё остался таким же никчёмным слабаком», — сказал он про себя.       Подняв взгляд, он встретился с прекрасным юношей в зеркале. Нет, не он, не Ши Минцзин.       И всё же, как бы то не было: Ши Минцзин был свят. Ши Минцзин был кроток, и Ши Минцзин был добр. Ши Минцзин был чуток, и Ши Минцзин был заботлив.       Ши Минцзин был нежным, красивым. Ши Минцзин мог улыбаться — так солнечно и мягко. Ши Минцзин был прекрасен и изнутри, и снаружи.       Ши Минцзин любил людей. Ши Минцзин всегда был счастлив помогать людям. Ши Минцзин был рад быть им удобным в любой момент. Ши Минцзину нравилось, что когда он помогал людям, те вонзали ему нож в спину. Ши Минцзин был готов мириться с этим. Почему? Потом что Ши Минцзин — пресвятой мученик.       Да, ему правда это нравилось. Когда о него вытирали ноги, то он молчал, думая о том, что он смог помочь человеку. Когда в него кидали камни, он думал, что и правда — заслужил такое отношение. Когда его кидали в грязь, он винил себя в том, что был недостаточно полезным; ему казалось, что он правда был недостаточно хорошим, недостаточно нужным, недостаточно добрым, недостаточно святым. К чёрту, если его обзывали, к чёрту то, что его унижали, плевать! Плевать! Плевать! Не до этого — вытирали ноги и вытирали, какая разница-то?       Ши Минцзин лишь улыбался и шёл дальше, вперёд и только туда; он убегал. Убегал от собственной нечестивости.       От самого себя.       Нет… нет… Не так, как Мо Вэйюй — тот бежал от своей жизни, от своей неугодной судьбы; Ши Минцзин же бежал от себя самого, того, кого он видел (себя) каждый день.       Как и любой другой человек, Ши Мэй был грешен. Это нормально, в этом и есть суть человеческого: если в тебе есть плохое, то есть и хорошее, если есть хорошее, то есть и плохое. Это нормально. Быть человеком — абсолютно, чёрт возьми, нормально.       Он этого не понимал, он был так далёк от этого. Он так не хотел этого признавать.       В его прекрасных и нежных персиковых глазах люди видели лишь святость и непорочность, в них они видели лишь чистоту и любовь ко всему живому в этом мире.       Однако сейчас его взгляд пускай и светился, пускай и пылал, но в нём горело не счастье… этот всегда мягкий и нежный, чистый и милосердный взгляд, кажись, правда, оказался полон ненависти и жестокости, никчёмности и зависти. Буквально: там не было ничего живого.       Сейчас, когда Ши Мэй посмотрел на себя в зеркало, он заметил в своих глазах одно коварство и чистейшую ненависть.       На него смотрел не он, не Ши Минцзин, а абсолютно другой человек.       Тот человек казался порочным. Завистливым. Циничным. Алчным. Жестоким. Тот человек в зеркале… он был подобен дьявольскому отродью.       По его подбородку стекала кровь, да, прямо так: на чистую белую сорочку. Да, алая кровь пачкала ту. Красные пятна расплывались, точно цветы хайтана, по всему вороту, по всей груди. А кровь всё текла из его рта; Ши Мэй закашливался, задыхался, а кровь останавливаться всё никак не хотела.       Раз капля, два капля, три капля — глухой звук. Это капли крови упали в раковину. Уже не на сорочку, а туда.       «Тварь. Ты всего лишь двуличная дрожащая тварь».       В зеркале отражался юноша, чем-то похожий на Ши Минцзина.       Губы его сошлись в лёгкой, но такой страшной и жестокой улыбке. Глаза цвета спелого персика сияли искренней ненавистью; это не персик, это золото — холодное, казалось, такое ценное, но на деле… но на деле золото — не более чем обыкновенный металл, кусок железа. Сперва ему, Ши Минцзину, показалось, что его взгляд был свят и милостив, а обманувшись, пригляделся: прежнюю святость он уже не увидел. Волосы цвета чёрной-чёрной туши, словно чёрточки каллиграфии, мягко спадали на его острые плечи. Он сжал ворот сорочки, шмыгнул носом.       «Твои слёзы — твоя слабость», — читал Ши Мэй про себя, точно текст божественного писания: «Не плачь».       Слегка разжав пальцы, которые всё ещё были в собственной крови, он попытался прикоснуться к зеркалу. Ничего — отражение полностью повторило за ним, а поверхность оказалась такой же гладкой и холодной, однако оно было в красных кровавых разводах.       Точь-в-точь.       Однако…       Он верил в людей где-то там, на крохотных пустых уголках своего измученного сердца, которое обливалось кровью от ран тернового венца. Его сердце горело — то была вера в наилучшее: вера в чистоту и святость; Ши Минцзин — ничтожный праведник. Однако, этот яркий красно-оранжевый огонёк был столь мал и столь слаб, и казалось, что если сейчас подул бы ветерок, и тот потушил бы это всё ещё живущее сердце, это всё ещё бьющееся, больное и измученное сердце. Сердце, которое всё ещё желало верить.       Но оно уже не верило.       В зеркале отражался он, Ши Мэй, Ши Минцзин.       Святой мученик. Дьявольское отродье.       На него смотрела тварь, возомнившая себя самим Богом, творцом этого мира. На него смотрела тварь, которая являлась подобием дьяволам гоетии, а быть может и семи принцам ада, или Сатане — самому чистому злу: кто знал тогда? На него смотрела тварь, он же Ши Минцзин.       Но Ши Мэй уже не знал, где было чёрное, а где белое; он не знал, где было добро, а где зло. Все эти образы белого… святого… непорочного… они все перемешались с чёрным, дьявольским и циничным, став огромной серой массой чего-то непонятного и такого… человеческого? Наверное, да. Ши Минцзин, милый и кроткий Ши Минцзин, ты — человек.

***

28 мая 2018 года

16:18

— Посмотри! Там зацвела сирень!       Мо Жань, ты мальчишка. Мо Жань, ты такой глупый-глупый мальчишка.       Мо Жань оказался счастливым, очень-очень счастливым; он подскочил на месте, на своих уже ослабевших, хилых ногах, однако, чувствуя радость, ты забываешь про боль. Когда Мо Вэйюй заглянул в окно, он радостно крикнул ему, Ши Минцзину, о том, что там, на улице, у больницы, зацвела прекрасная сирень. Она, ну, она — сирень, эта прекрасная, белая, пушистая… её нежный лёгкий аромат оказался даже тут: в палате… столь, казалось, конечной… уже… безжизненной… да, настолько тут было невыносимо тоскливо и безотрадно — это место наводило такую печаль. А, быть может, так казалось лишь одному Мо Вэйюйю; быть может, Ши Мэй видел это место совсем-совсем иначе: Мо Жаню, наверное, это было не дано понять. Наверное, он был глуп, да, наверное… наверное… он был очень и очень глуп. Вот настолько глуп. — Сирень? — голос хриплый, совсем слабый.       Ах, Ши Мэй, Ши Мэй… ты выглядел тогда так плохо, так ужасно, так никчёмно…       Его глаза цвета спелого персика и правда потеряли краски: они стали такими тусклыми, совсем-совсем серыми, погасшими; взгляд… ах, этот его некогда ясный, тёплый и добрый взгляд, был таким измученным, таким уставшим.       Ты даже перед смертью не дал себе вздохнуть спокойно, всё строил да строил из себя ничтожного праведника!       Глаза цвета сочного персика. Глаза, которые были полны нежности и любви; глаза… те глаза, которые смотрели на Мо Жаня, были полны той призрачной персиковой акварели, чей цвет воображаемый художник смешивал из красного и жёлтого, добавляя воду, чтобы получить такой нежный-нежный оттенок на бумаге; столь лёгкий, мягкий… такой светлый… прям под стать такому человеку, как Ши Минцзин.       Однако сейчас все краски выцвели, на эту призрачную персиковую акварель тот воображаемый художник уронил серую грифельную пыль… казалось, что он случайно просыпал… а, может быть… может быть и не случайно… тут нельзя, совсем нельзя быть уверенным! — Сирень. — легко кивнул в его сторону Мо Вэйюй.       Он посмотрел на Ши Мэя: тот был куда слабее него, у него не было сил на то, чтобы даже присесть; он просто лежал. Лежал, смотря в потолок через серую пелену, застелившую его взгляд. Плохо, как плохо, как тошно.       Мо Жань в этот момент медленно поднялся, на своих слабых и ватных ногах подошёл к нему и присел на кровать. Он просто поставил себя на его место, он видел, что Ши Мэю было до ужаса тяжело.       Иногда человеку нужен человек, так вот, что произошло и сейчас: человеку оказался нужен человек рядом. Пускай Ши Минцзину Мо Вэйюй был противен, не нужен, но какой бы человек не был… иногда он действительно нужен; нужен тот, кто сможет тебя понять, тот, кто может полностью разделить все обиды и невзгоды: и сейчас, тут, был практически полностью понимающий человек. Да, они правда оказались в одной лодке в тот момент, они правда были ужасно похожи судьбой; они были разными, но они были и похожими.       Мо Жань видел его добрый, мягкий и кроткий взгляд, он видел в нём печальную радость, печальную любовь к этому миру и жизни; наверное, Ши Мнцзина держала в этом мире лишь любовь и преданность к самой жизни, самим людям. На такое, как оказалось был способен лишь Ши Мэй. — Как ты себя чувствуешь?.. — Мо Жань, не думай: это глупый, это ужасно глупый вопрос.       Ши Минцзин лишь опустил на него свой взгляд, поднял руку и похлопал Мо Вэйюя по плечу, сказав слабое: — Не думай.       Не думай обо мне. Никто обо мне никогда не думал… и ты, ты… Особенно ты не думай… Не стоит.       Жалкий, блять, ты такой жалкий, Ши Минцзин.       Видимо, он уже чувствовал подступающую Госпожу Смерть с косой на плече. Ведь так её изображают? Наверное, наверное да? И правда: именно так. А она что? Просто придёт, замахнётся и убьёт? А потом поведёт его душу в царство мёртвых? Или, чёрт возьми, он поплывёт с ней на лодочке по реке в чистилище? А что он там, в чистилище, забыл-то? Может, ему стоит идти прямо туда, с ней за руку: в ад? Это да, но как? Да и, в конце-концов, что его ждёт? Его самого-то это заботило?       Может, он просто хотел взять и забыться в этих вечных размышлениях? Добро и зло, зло и добро: по сути вещи разные, полярные, но такие близкие, столь похожие друг на друга. Почему? Так ведь из зла рождается добро, а из добра рождается зло; добра не может быть слишком много, так и зла также; чистого добра быть не может, так как в сердцах людей всегда растёт цветок греха — например чистый эгоизм, «полюбите меня»; как нет и чистого добра, так не может быть и чистого, искреннего зла: безусловно, зло есть зло, оно оправданным быть не может, однако в человеческой душе есть частица, а если и не частица, то малая, но искра чистой доброты.       Люди… люди не могут быть полностью чёрными или полностью белыми душой, все люди серые; чья-то душа, конечно, может быть более светлой, чья-то же наоборот — более тёмной, однако полностью светлой или тёмной она быть не может. У каждого на душе своё.       Но плохой или хороший ты — душой не докажешь, докажешь лишь поступком: ты душой можешь быть по натуре святым и непорочным, однако поступить можешь как последняя никчёмная тварь преисподней, сам того не хотя; ты скажешь, что это — полный, мать твою, бред… Но такова жизнь. Такое есть. Люди судят тебя не за «тебя», не за то что ты — это «ты», им важно то, какой «ты», и каковы твои поступки. Про «тебя» речи и никакой быть не может. Хотя, пустыми словами это не докажешь… Но с этим нужно лишь смириться, лишь встать и идти дальше, делая то, что хочется тебе, тебе и никому другому. Почему? Ты ещё хочешь спросить «почему»? Может, это всё лишь, потому что у своей жизни только ты хозяин?       Мы, люди, рождаемся и умираем, мы тленны, мы смертны, наш путь конечен. Так почем нам не жить так, как хочется? Да и право слово… почему? Почему мы… правда… не можем быть просто теми, кем хотим быть, почему? Почему? Почему?..       Ши Минцзин, у меня вопрос к тебе: это так важно? Тебе доставляет радость думать о таких глупых вещах?       Ши Мэй в миг резко открыл глаза. Вокруг оказалось очень темно…       Его взгляд переместился на электронные часы, что стояли на столе. Зелёными размазанными цифрами было показано время:

20:27

Он не сразу понял, какие конкретно числа изображались там. В голове что-то резко, так: ни с того, ни с сего, загудело, что-то так заныло, что-то начало мешать ему нормально двигаться и чувствовать?.. Он ощущал, что его конечности толком-то и, кажется, совсем не принадлежали ему? Руки как будто онемели, в груди точно зияла дыра, пустота, на шею словно какое-то невидимое существо наложило руки — смотри, вот-вот возьмёт и задушит, и сожрёт!.. А окружающая обстановка казалось такой чужой… И он, Ши Минцзин, не мог тут находиться. Нет-нет-нет! Он не был тут! Не был! Его здесь не было!       Нет, это всё неправда… неправда же, да?       А к чему паника-то была?       …       Он вдохнул, он набрал воздух в свои умирающие лёгкие… Один-два-три… один, два, три. Один. Два. Три.       Тебе легче? Да, мне легче. Успокоился.       Ши Мэй поднялся на локтях; глупо хмурясь и кряхтя… ему было столь тяжело, столь плохо, столь… безнадёжно. Ох, и каких же сил ему стоило это действие… Тело совсем перестало его слушаться, в груди так всё болело, под рёбрами так ныло, а сердце очень тяжело билось. Тук… тук… тук… Так уставше, так изведёно, так умучено.       Реальность происходящего он не ощущал, это всё было лишь сном. Ему так казалось. Да, его реальность сейчас была и вовсе не его: перед глазами были пятна — такие цветные, яркие, точно чашки петри, на которые каплю за каплей сама самодурка-жизнь проливала яркие спиртовые чернила вот так: первым шёл кислотно-розовый, затем же был оранжево-жёлтый, и только потом оказался красный, чей оттенок был ближе к бордовому; ещё где-то там, в какой-то из соседних чашек петри, были намешаны изумрудные оттенки, да так, что складывалось ощущение частицы бирюзового моря в этой стеклянной круглой чашечке. Чашки петри — пятна; такие яркие, такие красочные перед глазами… а от чего? Да непонятно уже от чего: глаза просто заболели, всё стало таким расфокусированным, размытым и неясным. Краски окружающих вещей, краски жизни, выцветали на глазах; те блёкли, уходили куда-то — всё становилось серым.       Ши Минцзин головой понимал прекрасно: это была его реальность, его ужасно мерзкая да нелюбимая реальность, однако душой он чувствовал: это был сон, это был просто непонятный сон. «Это сон, обыкновенный сон, от которого я проснусь, просто странный-странный сон…» — шептал про себя Ши Мэй.       Он верил и не верил в это — просто не понимал. Почему? Сны ему не снились. Ему никогда не снились сны. А если те и снились, то он не запоминал их, однако Ши Минцзин знал наверняка, что если бы ему что-нибудь и приснилось, а потом забылось, то у него было бы чувство… такое… странное, но лёгкое; то было бы чувство чего-то потерянного и упущенного.       Это было странным, это ощущалась таким неестественным и непонятным: Ши Мэй поднял руку туда — к потолку, белому-белому потолку, который в майских сумерках казался светло-голубым, хотя, оттенок был с примесью чего-то серого. Смотрел. Он смотрел туда: на серо-голубой потолок, сквозь изящные тонкие пальца своей руки…       Руки… у него правда были красивые руки, Мо Жань так говорил. Он как-то раз попросил его, Ши Мэя, коснуться его ладони; та оказалась крупнее его, пальцы были чутка толще и короче: их руки оказались противоположны друг-другу. Хотя, Мо Вэйюй сам очень от него отличался: его черты лица были грубы, но прекрасны, его красивый фиолетовый взгляд был тёплым, когда он смотрел на него, но в любых других случаях его глаза казались отстранёнными, одиноко-холодными. Не потому что, что тот был зол, груб, нет это было абсолютно не так! Ши Мэй никогда не ошибался на счёт людей, а потому был уверен — Мо Жань не был плохим человеком. Скорее… скорее он был одиноким, потерянным… однако при этом, в отличие от него самого, тот не терял стремление к жизни в каком-то смысле. Мо Жань видел её несправедливость, а потому ему правда хотелось жить. Лишнюю секунду, минуту, лишний час и день — ему хотелось наслаждаться ей. Он старался, он не сдавался, пускай и тупо плыл по течению.       Ши Мэй не такой. Ши Мэй правда не такой, не настолько живой, как Мо Жань.       Он был завистливым, да он правда был очень завистливым. Ши Минцзин завидовал тому, что у Мо Жаня были силы хотя бы на то, чтобы просто плыть по течению оставшейся жизни, по тому, что он мог радоваться как ребёнок, просто по тому, что он мог находиться рядом с ним всё это время; Ши Мэй завидовал тому, что Мо Жань мог мечтать и хотеть.       Чёрт возьми, Мо Вэйюй правда был псиной, он правда был конченной дворняжкой и грёбаным щенком! Он действительно был собакой, преданной самодурке-жизни.       А Ши Минцзин-то что? Что? Вот что Ши Мэй мог делать? Он мог лишь завидовать, всё утопая и утопая в этом смертном грехе. Нет, нет, нет… Ни-чер-та по-доб-но-го! Он, ха-ха, он правда не был хорошим человеком: он не считал себя добрым, святым… Ши Мэй не думал о том, что он был тем, кем его считали люди, а эти многие говорили то, что он — настоящий ангелочек. Ши Минцзин, слыша такое в свой адрес, лишь мысленно крутил пальцем у виска. Нет-то, он в лицо никогда гадостей (правды) не скажет, не скажет и за спиной, он просто будет молчать и молчать… молчать и молчать… молчать и снова молчать… а потом ещё молчать, и ещё, и ещё… и опять… и вот он снова молчит, держит в себе, не даёт ничему выйти наружу.       Он же… он же хороший человек? Он же хорош в глазах других людей? Он же делает людям добро? Так ведь? Ну, да, да, таков он. Ши Мэй был таковым в принципе: он пытался всем всегда угодить, всем быть по нраву, каждому услужить… каждому быть нужным. А ведь правда: он был нужен людям, он был нужен им, чтобы помогать, чтобы делать их счастливее, чтобы вытаскивать их из этих бед, и… И? Это всё? Ах! Ха-ха-ха… и правда… это всё…       Сам-то он никому и не был нужен всю эту жизнь. Не был, не был. Вот так и!.. И… и не был. Всё просто: никто к нему не относился так, как он относился к людям; вот ничего в этом мире не бывает справедливым! Ши Минцзин потому и не верил ни в какого Бога: потому что он, чёртов Бог, просто сидит там, на своих выдуманных небесах, сидит да служит (на деле ничерта не служит) людям, всегда делает всё «справедливо», всё «правильно», всё «как надо». А как как надо? А как правильно? А как справедливо? А эти правильно, как надо и справедливо вообще существуют? Это есть в этом никчёмном мире вообще? Или сколько ты бейся головой об стенку, сколько не бейся, всё думай и хоти, всё рви и мети, так ни к чему и не придёшь, так? Правильно? Да? Это как надо? Это справедливо? Или справедливость у каждого своя?.. И каждый имеет это чёртово как надо, справедливо и правильно?..       Не бред-ли?       Но…       Нельзя судить всё так резко и жестоко… Никто не имеет права на суды и пересуды, люди не должны судить друг-друга, вы сами понимаете о чём идёт речь. А Ши Мэй судил, а Ши Мэй пересуживал; пускай это всё было в его голове, в его мыслях и подсознании… Однако то было абсолютно нормальным: думать о таком да размышлять — это нормально, это есть в нас, людях; речь о судах и пересудах идёт другая: нельзя ломать жизнь других этими судами. Можно не любить людей, можно говорить о своей неприязни в лицо и так далее, и тому подобное, но ни в коем случае не ломать.       Ши Мэй именно из-за этого считал себя ужасным человеком. Он сам считал себя таковым: недостаточно хорошим и полезным. Но на деле он действительно был добрым, пускай и в каком-то смысле недоговаривающим своего. Он действительно не договаривал что-то, он оставлял некоторое в своей душе, так, припрятывал: что злое, что-то взаправду пугающее и жестокое, то не выходило за рамки его души, сознания. Однако Ши Мэй только из-за этой неправды чувствовал себя не лучшим человеком.       Он хорош, он добр, но в своих глазах — тварь последняя. Ши Мэй не считал себя лучше других, по крайней мере он старался не считать, да его посещали эти мысли, но верить им он желал. Почему? Да потому что кто он такой?! Кто он, чёрт возьми?! Он не имел права считать себя лучше других, он не имел права судить, он не имел права делать зло!       Однако он мог делать зло, он правда мог не делать добра, но почему-то Ши Минзин разделил это серое, это человеческое нечто, на что-то чёрное да злое и на что-то белое да доброе. Он принял это что-то белое да доброе и стал следовать этому светлому и правильному. Однако другое что-то, то что-то чёрное и злое, стало преследовать его то тут, то там, то сям и по пятам. Оно не отходило от него ни на шаг, это тёмное что-то бежало за ним, потому что Ши Мэй просто от него убегал.       Ши Мэй бежал, бежал от самого себя! Он бежал от своей человеческой натуры! Он бежал от собственного греха и не понимал, что он — человек!       Ши Минцзин не мог быть отродясь светлым, чистым и непорочным, но и тёмным, грязным и алчным он тоже быть не мог. Он мог быть лишь человеком. И осознал Ши Минцзин это настолько поздно.       Всё же, как бы то не было… Мы, люди, мы… мы правда не ценим то, что имеем. Мы начинаем что-то ценить, когда мы это теряем, или когда вот-вот и это что-то просто ускользнёт из наших рук да утонет в омуте жизни.       Вот так и Ши Минцзин: он не любил свою человечность, свою серость, он не любил этот лёгкий сероватый оттенок в себе, не любил он это, так как не считал себя достаточно светлым, чистым; он всё куда-то бежал и бежал, куда-то стремился, а стремился он к действительно недосягаемым, нечеловеческим, вещам. Он просто бежал куда-то вперёд, куда-то нёсся, вообще не оглядываясь назад, совсем-совсем не принимая это, как свою некоторую уникальность, полностью обесценив её.       Люди настоящие сволочи, люди настоящие твари, дряни, скотины, мрази, грёбаные, чёрт возьми, приматы и так далее, и тому подобное, и всё-всё-всё в таком духе! Но вы пытались смотреть на людей иначе? Нет-нет! Конечно нет! Не снизу вверх, через призму идеализации, а наоборот: наравне. Вы пытались искать нечто прекрасное и светлое в людях, нечто, что было бы свойственно именно им? Например, улыбку вашего близкого человека… вы разве не находили её милой? А может, вы видели человека с какой-нибудь привлекательной чертой в характере, да в таком, который вы никогда не встречали до этого? Или… вас никогда не привлекал какой-нибудь человек просто потому что?       Вы любите людей? Это глупый вопрос…       Однако вам нравятся люди? Вам нравятся люди за их естественность и непостоянность? За что? Может быть, лишь за то, что они есть?       Разве в каждом человеке всё настолько ужасно? Разве там всё убито злобой? Либо же там всё настолько тошнотворно идеально, всё так прекрасно, что на зубах начинает скрести сахар? Нет! Это абсолютно не так!       Люди прекрасны в своей неидеальности! Что внешне красивы, что внутренне прекрасны… Люди прекрасны этой… жизнью, которая течёт в них.       Жизнь это не про чёрное и белое, жизнь в первую очередь это про разнообразие красок. Про яркие и тёмные цвета, про оттенки одного цвета, про контрасты и сочетания цвета… Жизнь это в первую очередь искусство. А искусство оно в принципе несовершенно, точнее, для каждого искусство разное.       И вот люди живы, лишь потому что несовершенны.       А Ши Мэй, Ши Мэй… Ши Мэй этого не понимал… Вот так: он идеализировал людей, и он же их демонизировал, он любил людей, и он же их ненавидел. Ши Минцзин был крыской… маленькой чёрной крыской с белым пятнышком на спинке, которая бегала из угла в угол: хоп! Эта крыска оказалась в углу любви к людям… и… хопа! Сейчас она уже была в углу нелюбви… А потом оп! И снова она всех полюбила.       Он был человеком, человеком… Человеком, который чувствовал, человеком, имевшим право на добро в его сторону…       Но то-ли судьба была такой, то-ли Ши Минцзин был тупым, как пробка… Но всё-то в его жизни шло через одно место.       Да и какой прок был от того, что он думал об этом всём? Вроде никакого особо прока-то и не было… Ши Мэй просто думал, просто размышлял — так ни о чём.       Он, всё это время смотревший туда: вверх, на свою руку, опустил её и прикрыл свои уставшие глаза ей. На коже Ши Мэй ощутил явный холод: это его руки были столь холодны, хотя, казалось, он за последнее время мог бы и привыкнуть к этому, не обращая впредь и более никогда на то своё внимание.       Тяжело вздохнув, он почувствовал ужасную тяжесть в груди; наверное, это была просто тревога — она часто посещала его, вот ни с того ни с сего может взять, наведаться, напугать и уйти. Но он, Ши Мэй ничего кроме этой тяжести и не чувствовал. В голове мыслей уже не было; они часто приходили и уходили из его головы так: незаметно-незаметно, непонятно-непонятно.       Ши Минцзин улыбнулся, улыбнулся краешком своих бледных обкусанных губ, он хрипло хихикнул и потёр глаза. Как же он, мать твою, от всего устал.       Тут было очень тихо, Ши Мэй не слышал даже шелеста ветра за окном. Ни-че-го… ничего… ничегошеньки… кроме… Кроме звона, такого лёгкого-лёгкого «дзинь-дзинь-дзинь-дзинь-дзинь» в ушах.       Это просто странный сон, это просто странные пятна перед глазами и размытые силуэты всего, это просто странное чувство тревоги и обречённости, это глупое сожаление.       Ему было тяжело дышать, было страшно думать, но страшнее всего ему было закрывать глаза: Ши Мэй не хотел идти в эту пустоту, он не хотел ощущать холод и идти по правую сторону с Госпожой Смертью в ад. Он не хотел умирать. Впервые в своей сознательной жизни, ему хотелось дышать полной грудью, по-настоящему хотелось чувствовать что-то помимо холода и обречённости… Ему хотелось жить? Да, именно.Прости. — прошептал Ши Мэй.       Он не понимал, с какой целью прошептал именно это и кому. Наверное, извинялся перед самим собой, может ему впервые в жизни стало стыдно за то, что он не ценил свою человеческую природу, или за то, что он, Ши Мэй, никогда не делал то, чего сам хотел. Ему стало стыдно, потому что он был пуст.       Ши Мэй моргнул. Ещё раз моргнул. И ещё раз. Глаза на мокром месте? Когда ты вообще последний раз позволял себе плакать? Тебе настолько больно?       Мне? Мне больно. Мне тяжело. Я устал. Я сожалею. Я хочу жить. Я хочу быть человеком.       Потому что я тоже могу чувствовать.       Он убрал руку со своего лица. Там остался холод. Ши Мэй ощущал этот холод. Также он чувствовал, как по его лицу стекала безотрадная слезинка. Просто слеза, обычная человеческая слеза, которая была полна боли. Его боли.       Ши Мэй боялся закрывать глаза. Он хотел дышать, жить, чувствовать… Он хотел бы… радоваться мелочам. Но сейчас Ши Мэй мог лишь сожалеть. Он признал, признал то, что реально был глуп. Очень и очень глуп. Ши Мэй признал, что… сирень не была неважной.       В тот момент даже белой сирени хватило бы для его улыбки.       Вот только…       Вздох, стук, тихое шёпотом «мне жаль».Спи спокойно, Ши Минцзин.

На часах было 20:44

***

Всё ещё 28 мая 2018 года, 20:38

      Свежий ветер, нежная тёплая акварель майского неба, оранжевый цвет заката.       Там, внизу, четырьмя этажами ниже, шумели люди. Но шумели так, не отвлекая никого особо. Просто… внизу… было довольно оживлённо. Люди гуляли со своими близкими, улыбались… Они радовались компании своих родных людей, они жили этим счастливым-счастливым мгновением. Им, людям, было хорошо, им было радостно и прекрасно. Обычно, когда люди счастливы, они могут видеть этот мир очень красочно и светло; их мир становится подобным прекрасной японской живописи, которой токийские художники придавали динамики, вдыхая её — жизнь…       Там цвета естественные, живые; там много бежевого, а ещё жёлтого; японские художники часто видят этот мир именно таким: светлым, ярким. На полотнах они обычно изображали цветы и деревья; те художники в принципе часто писали пейзажи, наполняя их лёгкой нежностью; в японской живописи всегда запечатлен момент жизни, момент прекрасного и тонкостно духовного; там есть душа. Есть чувства. Есть жизнь.       Наверное, люди живут лишь тогда, когда чувствуют… тогда, когда поёт их душа.       Однако было там, внизу, четырьмя этажами ниже, два несчастных человека.       Ну, один из них был человеком, а не полуживым мертвецом, как другой. Так Мо Жань называл сам себя; он не думал, что был достоин называть себя человеком.       Чувствуют… люди всегда что-то чувствуют помимо вечной печали и тоски по чему-то непонятному и размытому, как детская гуашь; лишь тогда они живут.       Его чудесная, кажись, волшебная и чувственная японская живопись никогда и не появлялась в его жизни. От рождения и до скорой смерти, смотри, вот так: путешествуй, милый друг мой, по тёмному страшному чёрно-белому лесу и так — в полном одиночестве.       Разве у него не было выхода отсюда?       Его картина жизни не была подобна естественной японской живописи… Скорее, там была лишь грязная разлитая тушь, оставившая чёрные-чёрные кляксы на бумаге… А, быть может, там был крошащийся в руках уголь; он пачкал его руки своей чёрной пылью, а когда Мо Вэйюй к чему-то прикасался, то оставлял яркие следы; свои следы. Да, точно, точно, его картина жизни… его по-истине мрачная, безумная, страшная картина жизни… да, да: она была именно такой.       Точно? Она правда была такой?       А как же…       А как же то, что человек сам может добавить краски поверх чёрно-белых фотографий? Или вообще не фотографий, а ахроматических рисунков, вот так просто: разве он не мог пролить яркие краски? Он, человек, разве об этом никогда не думал? Разве не было у него, да, именно него, права решать: писать кему артину маслом, гуашью или акварелью? Может быть, ему хотелось использовать аэрозольную краску, рисуя картину жизни ни на каком-то там холсте, а на целой стене? А может вообще к чёрту эти краски? Можно же поступить так: взять битое стекло — ну же! Выложи разноцветную мозаику из осколочков, таких, причудливых, красочных… Выглядеть будет ужасно красиво.

20:41

      Мо Вэйюй потянул руку вверх: к белоснежным цветам сирени; он хотел сорвать несколько цветов для него — Ши Минцзина. Он хотел показать красивые белые цветы, пускай даже и так… Так как пришлось.       Однако тут его взгляд почему-то скользнул в сторону, влево, прямо на человека рядом: ему казалось, что он когда-то его видел; когда-то, а когда — не знал, не помнил, совсем.       Человек рядом был молод, красив; он был взрослым, зрелым человеком, не как Мо Жань: юношеское тело, но с едва заметными подростковыми, такими незрелыми, чертами; юношеское тело, на которое было больно смотреть, так как оно выглядело измождённым, хилым, нездоровым.       Нет, он точно где-то видел этого человека, он правда его видел…       Острые, но не менее изящные и красивые черты лица, почему-то притянули к себе его взгляд, глаза, которыми тот человек смотрел на белые цветы сирени были столь выразительными и задумчивыми, однако почему-то столь печальными и… мёртвыми?.. Он был несчастен, наверное, у него умер близкий человек; Мо Жань предположил, что погиб дорогой его сердцу человек… — Извините, пожалуйста, за беспокойство, но… — он всё же одёрнул руку от белых цветов, — как вы себя чувствуете? Выглядите очень… несчастно.       Мо Вэйюй заметил, как тот человек немного дёрнулся, однако тот не отвернулся, почему-то не ушёл, посчитав его вопрос бестактным… Это люди. Тут были такие люди; люди, которым уже было нечего терять.       Тот человек обернулся, посмотрел ему в глаза; Мо жань увидел завораживающие янтарные и блестящие, словно солнце, глаза феникса. Они смотрели точно ему в душу.       Мо Жань был мальчишкой; таким, глупым. Человек, который так смотрел на него, был куда старше, взрослее. Наверное, они были слишком разными: в том взгляде феникса не было пренебрежения, злости и чего-то подобного, однако и доброты, благосклонности, с которыми на него всегда смотрел Ши Минцзин не было тоже. В этом взгляде было лишь одно — полная усталость, потерянность, сожаление и что-то ещё, нечто такое, что сам Мо Вэйюй видел в собственных глазах, когда смотрел на себя в зеркало. наверное, то была нелюбовь к самому себе. — Плохо?.. Наверное… — ответил спустя какое-то время человек напротив.       Он не был похож на того, кто просто так рассказывает о своих бедах; бывают такие люди в мире: из стали, из холодного металла, железа. Странно, но «железные» люди, на самом деле самые тёплые и самые человечные в этом мире. Такие люди, как правило, горды собой, однако гордость их обманчива. Они просто хотят быть обыкновенными людьми, а быть ими, по своей натуре, не могут. Мо Жаню стало его немного жаль…       Можно сказать, что Мо Вэйюй понял это по одному взгляду на него. В каком-то смысле, он его прекрасно мог понять.       Он кротко улыбнулся и переместил взгляд на белые цветы сирени.       Красивые. — Тебе нравится сирень? — едва слышно спросил он у Мо Вэйюйя. — Да. — Мо Жань краем уха уловил тихий смешок. Совсем-совсем тихий.       Кажется, очень горький.       Мальчишка. Он был так заворожён белыми цветами; они оказались столь прекрасны, белы, нежны. Белая сирень очень сильно напоминала Мо Жаню Ши Минцзина. Тому чувству… столь живому, прекрасному, нежному, но в тоже время очень яркому и волшебному… чувству, которое цвело в его душе, он не находил названия: то слишком живое, слишком непонятное, чуждое ему. Оно тоже было связанно именно с ним.       Счастье. Спокойствие. Любовь к ближнему.       Он их не понимал. — Мне очень неловко просить, однако не поможете-ли вы мне сорвать сирень для близкого мне человека? — Помогу. Но было там, внизу, четырьмя этажами ниже, два самых счастливых, но в то же время и самых несчастных человека.

***

28 мая 2018 года

20:57

      Солнце окрасило ярким красным цветом небо; алый-алый цвет был подобен пролитому клюквенному морсу на белую скатерть. Казалось, что разводы столь насыщенного красного оттенка было невозможно вывести и при всём желании, и при всём старании.       Конец весны.       По плечам бил прохладный лёгкий вечерний ветерок, а на юношеской нежной коже появлялись мурашки. В конце мая воздух обычно пахнет свежестью, кажется, началом новой жизни. Он сделал глубокий вдох: «Тебе хорошо дышится, друг?»       Конец рождения.       Он пытался идти быстро, он пытался бежать; на его лице была счастливая, искренняя улыбка. Мо Жань пытался не обращать внимания на слабость, на лёгкое головокружение, на затемнение в глазах. В его руках были пышные, такие красивые, цветы сирени; он надеялся, что сможет показать те тому самому человеку, ставшему родным его сердцу.       Конец жизни.       Солнце окрасило ярким красным цветом небо; алый-алый цвет был подобен свежей липкой крови, которая попала на белую простынь; красной-красной крови было столь много, что она стекла на пол: кап-кап… кап-кап… кап-кап… это кровь капала на белоснежный кафель капелькой за капелькой… капелькой за капелькой… капелькой…       Ты не хочешь умирать? Мой милый друг, ответь, пожалуйста, на мой вопрос: «Ты не хочешь умирать?» — спрашивала Госпожа Смерть шёпотом.       Он не желал слышать её, а потому вместо этого открыл дверь палаты и задорно воскликнул: — Хей! Смотри, что я тебе принёс!..       Ещё шаг: он переступит порог.       А она шла за ним попятам, точно хвостик, почти вплотную к нему, едва заметно для себя самой насмехаясь над его легкомысленностью.       От неё не убежишь, с ней не подерёшься; стой. Тебе нужно лишь встать и принять её. Друг, милый мой друг, не бойся смерти. — Э-эй… — тихо позвал он своего друга.       Тишина.       Стало страшно. От этой тишины. Давящей. Тяжёлой. Гробовой. Непривычной. Мёртвой.       Мо Жань просто стоял с букетом белых цветов в одной руке в дверях. Другой рукой он держал металлическую холодную ручку двери.       Госпоже Смерти было забавно; она подло хихикала, звеня серебряной косой и медальонами, прикрывая свою страшную улыбку длинным рукавом чёрных одежд. Ей было интересно, что будет с этим человечишко после; Госпожа Смерть не имела права судить, не имела права сожалеть и радоваться — она имела право лишь убивать. Она не могла понимать людей и их поступки, а от того и не судила; она могла видеть лишь эту боль, которая жила в их сердцах, видеть горечь и сожаления, однако та их просто видела, просто знала о них, а сама-то и не чувствовала ничего, не сожалела и не утешала, просто смеялась, а от чего — ей ясно не было. Наверно, она просто смеялась над этим нечто странным и человеческим.       И всё же Смерть просто убивала. — Я знаю, что т-ты не любишь… н-не любишь р-розыгрыши…       По щекам потекли слёзы; холодные, точно снежинки, и такие же блестящие; его слёзки капелькой за капелькой падали на белые цветы сирени в его руках, теперь Мо Вэйюй держал букет двумя руками. Он не понимал, почему так себя повёл, почему слёзы сами стекали с уголков его глаз, почему его пробила сильная дрожь, и ему стало так страшно.       Эти белые… пушистые… и красивые… Эти нежные цветы, что были в его руках… они упали на холодный кафель, они упали именно на него… А почему те упали? А как цветы сирени упали на пол? Он их уронил? Ах, точно… точно… он так сильно испугался… и эти цветы сирени, что тот человек помог ему собрать для своего близкого и уже такого родного упали. Упали на пол.       А испугался Мо Жань того, что на постели могло быть мёртвое тело…       На дрожащих от страха ногами он подошёл к ней, постели, он склонился над спящим другом. Он хотел верить в то, что он просто спал.       Но да, да, Ши Минцзин спал; спал мёртвым сном.       Его лицо было таким же умиротворённым как и всегда. Спокойное, нежное, кроткое; казалось, что Ши Минцзин действительно просто спал: смотри, вот-вот и он проснётся, вот-вот и скажет своё ласковое: «Привет, А-Жань».       А Мо Вэйюй просто обманывал себя. Врал самому себе. Снова убегал куда-то, выглядев настоящей мышью, загнанной в угол; мышь дрожала, мышь боялась… Мышь хотела просто жить. Мышь убегала, стараясь сохранить свою никчёмную, но любимую жизнь. Также как и Мо Жань: он был этой мышью. — Ши Мэй? Ши Мэй… Эй, не разыгрывай… не разыгрывай меня… — шептал он осипшим голосом; кажется, тот пропал от дурманящего его сознание страха.       «Пожалуйста, не шути так надо мной».       «Это обидно».       Мо Вэйюй коснулся его плеча; давай, давай… Просыпайся, Ши Минцзин, просыпайся. Не разыгрывай Мо Жаня, не шути так обидно над ним.       Он потряс его немного, ещё потряс и ещё.       Не было ответа. Ши Минцзин спал, кажется, очень крепко.       Мо Жань мимолётно подумал, что мог бы наклониться, прикоснуться к его груди и услышать, бьётся ли его сердце, али, быть может, уже и не бьётся совсем.       Однако этот страх, этот леденящий душу Мо Вэйюя страх, сковал его по рукам и ногаи, и он мог только легко-легко потрясывать спящего, в надежде на то, что он скоро проснётся.       Наверное, Ши Минцзину снились прекрасные, сказочные сны; Мо Вэйюйю хотелось, чтобы ему снились именно такие сны.       Наверное, это и называется заботой, любовью в широком понимании этого слова. «Любить» значит «ценить», «любить» значит «уважать», «любить» значит «делать добро ни за что». «Любить» означает «любить».       «Любовь» есть сожаление, «любовь» есть печаль.       Но печаль не одинокая, не грустная; «любовь» — тёплая печаль, счастливая; «любить» значит «отпустить».       Мо Вэйюй не хотел его терять, ему не хотелось снова ощущать страшное одиночество, ему не хотелось окунаться в эту кромешную пустоту, он не хотел лететь вниз с высокого горного склона.       Он был эгоистом, которому не хотелось оставаться в одиночестве. Даже в последние минуты жизни. — Пожалуйста… проснись… Ши Мэй, Ши Мэй, Ши Мэй, не разыгрывай меня, не шути, не смейся надо мной.       Он ссутулился, склонил голову, и всё ревел, ревел, не думая и не желая останавливаться. Плакал навзрыд. Шмыгал носом. Вытирал свои слёзы руками. Слёз было очень много.       От этих слёз, от того, как сильно Мо Жань плакал, он почувствовал, как сильно у него разболелось голова. Но дела до этого ему сейчас совсем не было. Просто… эта боль так сильно меркла по сравнению со страхом вновь пришедшего одиночества.

Кап-кап-кап. Слёзки на личико чужое спадают. Кап-кап-кап. Часы угрюмой жизни исчезают.

      И правда. Его слёзы упали прямо на прекрасное и нежное лицо Ши Мэя. Капельки слёз были на щеках, и он потянул руку, чтобы их вытереть. А потом одёрнул её другой, убрав.       Страшно. Страшно. Страшно.       «Я не хочу верить в то, что самый близкий для меня человек покинул меня?»       «Я не хочу верить в то, что самый близкий для меня человек покинул меня.» — Нет… Нет-нет-нет-нет! Ты не должен был умирать раньше меня… — Мо Жань бредил, кажется, он по-настоящему бредил; он всё шептал, шептал, всё повторял эту чушь себе под нос, точно молитву читая, точно умоляя о прощении отца-творца.       Да, он и никогда в Бога и не верил, не просил у него прощения, не причащался, не читал молитвы, не возносил почести… но сейчас он был готов поверить во всё что угодно.       Отчаянье по-правде творит с людьми страшные вещи.       И всё же Мо Жань не успокаивался; он не понимал, когда осознал, что Ши Минцзина больше не было. Может, он это узнал, когда переступил порог палаты, а может, когда выронил сирень; однако этот страх копился и копился, всё рос в его душе и вырастал. И наконец, этот страх воплотился в жизнь, став настоящим кошмаром, который никому, никогда и ни за что не пожелаешь.       Он боялся прикасаться к нему. Боялся даже смотреть на него. Мо Вэйюй просто упал, упал на этот ледяной пол, просто прикрыл глаза дрожащими руками, просто всхлипывал и трясся.       Да, чёрт возьми, почему он сразу всё не понял? Ши Мэй же просыпался от каждого шороха! Как он мог спать всё это время? Как Мо Жань мог позволять себе верить в эту ерунду?       Страшно, больно, жутко; однако Смерть сидела напротив него в своих рванных чёрных одеждах с длинными рукавами: она обняла свою глубоко любимую косу и просто наблюдала… наблюдала своими белыми-белыми глазами. Да, Смерть была слепа, но Смерть не была глупа; она всё слышала.       Жалко ей не было, однако и радостно тоже; отнюдь не счастливо и далеко не горько. Она просто была.       Смерть достала серебряные часы из кармана на цепочке: щёлкнула крышка; она стала ждать это время, это нужное время. Да, Смерть не видела, пускай и смотрела прямо на часы из-под пушистых белых ресниц, однако Смерть слышала, и слышала всё прекрасно: каждый тик секундной стрелки.       Стрелка шла, тикала, а она, Смерть, держа серебряные часы, слушала каждый тик, запоминала каждый звук и считала. На блестящей крышке часов была такая тонкая гравировка, которая напоминала виноградные лозы; они закручивались в крохотные спиральки, а листья винограда были подобны таким маленьким звёздочкам с длинными лучами.       И всё же… не до страданий Смерти было, не до жалости ей всё и не до чувств.

Тик-так. Тик-так. Тик-так. Ты не плачь, не плачь вот так. Тик-так. Тик-так. Тик-так. А то умрёшь ты страшно так.

      Мо Вэйюй был у её ног, он плакал и сожалел, но он не звал Смерть. Он не хотел умирать. Он хотел жить, хотел жить как человек.       Сейчас ему бы хватило и тех светлых дней с Ши Минцзином, даже если бы они оба молчали и сидели в разных углах палаты, занимаясь своими делами; кто-то из них бы читал, а кто-то бы рисовал цветы акварелью светлой.       Или он был бы рад тому, что мог просто быть рядом с дорогим его сердцу человеком.       А всё это время Её Превосходительство Смерть сидела напротив, на другой постели. Она закинула ногу на ногу слыша чёткое: тик-так… тик-так… тик-так…       Однако горький рёв и редкие всхлипы Мо Жаня она не слышала, не замечала, кажется; это не от того, что он плакал тихо, как всегда, это от того что она не могла их слышать.       А он, Мо Вэйюй, и вовсе не плакал тихо; он ревел, ревел навзрыд, плакал, кричал, завывая, он тонул, утопая в этой сокрушительно-ужасающей боли — ох, ему было так плохо.       Но Смерть не слышала, ей было всё равно на человеческую боль, на страдания людей; она была к ним столь равнодушна, столь холодна. К чёрту чувства! К чёрту горечь и боль! К чёрту радость! К чёрту счастье!        К чёрту жизнь!       Это был реквием, реквием по его жизни.       Тик-так, тик-так, тик-так, тик-так: это секунды ускорялись; плачь, плачь, плачь, плачь: это рёв становился всё громче.       Давай, давай бейся в слезах, умоляй своего близкого и любимого проснуться от вечного сна; давай, давай, реви, борясь за свои никчёмные секунды жизни, как тонущая дворняжка; давай, давай, сожалей, проси божье благословение, кайся в грехах своих.       Она встала.       Тик-так, тик-так, тик-так.       Да, вот так, оставайся без сил. Да, да, именно так, друг, цепляясь за последнюю веру в эту никчёмную жизнь, сделай, чего ты жаждал. Исполни последнее данное обещание: «Если я умру первым, то пожалуйста, сделай то, чего ты так давно хотел. Сам.»       А, быть может, и не обещание; быть может последнюю волю, то, что хотел сделать человек, но не сделал. Не упускай возможность, друг.       Тик-так, тик-так, тик-так.       Она взяла косу в руки; блестящие медальоны из чистого серебра тихо зазвенели: дзинь-дзинь-дзинь!       То был голос его утомленной души; она пела, она хотела жить, однако была столь слаба, столь больна, что была в силах лишь хрипло и измученно стонать: «Помоги мне безвозмездно, спаси меня, спаси мою чёртову душу, Господи, прошу!»       Никакой тебе блядский Бог не поможет: Бога нет, есть лишь тень, есть лишь смерть, что нависла над тобой. Впереди темнота — гляди в оба! Споткнёшься же… Тик-так, тик-так, тик-так. Она занесла косу.       Обними это холодное мёртвое тело, прижми его так нежно к своей пока ещё тёплой груди, превозмогая эту жгучую и горящую боль в сердце; да, почувствуй, как эта холодная и безотрадная слезинка попала на чужую светлую, мертвенно-бледную кожу на шее, как она её испортила своим мокрым следом твоей горькой боли.       Почувствуй это, почувствуй жизнь, почувствуй то, как ты этого лишаешься, как это нечто светлое, яркое, нечто воздушное и такое ценное ускользнуло так — и в миг! Прямо из твоих уже мёртвых рук.       Тик… так… тик… так…       Единственное, что сохранилось в твоей памяти, так это светлые, нежные, горячо родные персиковые глаза и… Пятно…       Тик… так…       Белое, чистое, светящееся пятно белой сирени.       Тишина.       Это мир успокоился, встал. Время замерло: кажется, всё погрузилось в некий вакуум, но ты ничего не понимал, не осознавал, тебе это всё показалось странным сном, а когда следы размытых акварельных пятен чего-то светлого, цветного и человеческого исчезли, то мир погрузился в темноту.       В вечный спокойный сон.

***

28 мая 2019 года.

      Весна. Тепло. Светло.       Где-то в лазурном небе, там, где, точно белые и пушистые овечки, плыли кучевые облака, пролетела небольшая стайка ласточек. Весенняя пора подходила уже к своему концу, так как последние перелётные птицы вернулись домой. Скоро наступит лето. Теплое, солнечное лето.       Нежные и ласковые лучи майского солнца разливались по земле, придавая яркость свежей салатовой траве. Вдалеке цвела вишня, где-то была и яблоня; здесь было много деревьев, и даже росла прекрасная белая сирень.       Однако эту природную радость омрачала лишь плакучая ива у берега маленького пруда; её ветви шуршали, развеваясь по ветру, а та пела, плача: кап-кап… кап-кап… кап-кап… Капельки после вчерашнего дождя падали с её листьев в этот искусственный пруд, создавая плачущий звук, но та плакучей была не совсем по этому, а по тому, что дерево ивы, сама ива, была похожа на плачущую девушку с длинными волосами, чьи волосы — ветви — прятали горькие слёзы. Ива оплакивала, ива тосковала по тем, кто не сможет вернуться и впредь никогда из царства мёртвых.       Она, эта ива, росла недалеко от двух скромных могилок, которые находились рядом друг с другом. Около них росли кусты сирени, да, той белой сирени, которую тот человек видел ровно год назад.       Тот человек, который сидел на деревянной лавочке напротив этих двух могил, думая о чём-то своём. Он думал, размышлял, наверное, о том, что многое потерял, и, быть может, этот человек даже винил себя в этом чём-то. — Долго-ли ты сидеть здесь собираешься? — раздался такой знакомый голос из-за спины, обладатель того голоса был очень хорошо ему знаком. — Юйхэн, мёртвых к жизни не вернуть.       Чу Ваньнин стоял, не обращая на Сюэ Чжэнъюна никакого внимания. Он знал, что тот искренне хотел ему помочь, что он уже не мог смотреть на то как он, Чу Ваньнин, каждую неделю приезжает сюда с белыми цветами и просто молчит, смотря на две могилы погибших подростков.       Сюэ Чжэнъюн присел к молчащему Чу Ваньнину, тихо вздохнув. Он очень хотел ему как-то помочь, хотел его как-то подбодрить, что-то сделать, чтобы ему было не так больно переживать это. Сюэ Чжэнъюн просто не хотел больше видеть его страдания. — Ты не мог их спасти, тут нет твоей вины. — Вы снова хотите сказать мне о том, что это была не моя ошибка, а виной всему оказались непредвиденные обстоятельства? — отрезал Чу Ваньнин.       Как всегда тихо, но неробко, как всегда жёстко, но негрубо.       Сюэ Чжэнъюн молчал, а Чу Ваньнин же продолжил: — В первую очередь я — врач, я должен думать о людях и спасать их жизни. Какой же я врач, если ничего сделать не могу? — Юйхэн, послушай, в первую очередь ты — человек, который должен думать о себе и спасать свою жизнь.       Сюэ Чжэнъюн сказал это спокойно, сказал так, как говорил, кажется, всегда, однако в его голосе присутствовали нотки… нотки некоего сожаления, печали; то правда, сам таким же был когда-то, думал о других, забывая о себе, но Сюэ Чжэнъюн был Сюэ Чжэнъюном, раз он мог что-то с собой сделать, то он сделал, однако Чу Ваньнин был Чу Ваньнином, и раз он не мог с собой что-то сделать, то он не сделает этого никогда, пока не захочет.       Таким уж он был, думал о других, думал о жизнях других, жертвуя собой, ему ничего не нужно-то по сути было, единственное, что оставалось для него всегда важным, так это покой других людей, улыбки других, жизнь. Врачом, хирургом, он решил стать, лишь потому что хотел спасать, хотел быть правильным, хотел быть нужным. — Я не могу. — после долгого молчания решил сказать Чу Ваньнин. — Научись.       Снова замолкли. Снова оба погрузились в свои собственные думы.       Чу Ваньнин молчал, молчал, молчал и смотрел на летающих у пруда стрекоз, на плывущие облака и на колышущиеся от ветра кусты сирени… и на могилы двух подростков, которых не смог спасти. На самом деле, он впервые увидел, как умер кто-то, кого он лично знал, кто-то, кто погиб по сути от его рук.       В его груди рос и вырастал, закручивался и запутался ком чувств, ком сожалений и мук, ему было столь больно и тяжко, столь безотрадно и жутко в какой-то степени, однако Чу Ваньнин не мог взять это всё и… — Но мне стыдно, что я своими руками лишил этих детей шанса на нормальную жизнь. — легче.       Эти слова — то, что он мог сказать; вот так — кратко и по делу. Чёрт возьми, он — человек, не из дерева, не из стали, а простой человек, рождённый тут, на грешной земле из плоти и крови.       И оба замолчали. — Ты винишь его в своей смерти? — кроткий мягкий юношеский голосок, раздался рядом с ним.       Нет, не Сюэ Чжэнъюн это спросил, он просто молчал, тихо вздохнув после слов Чу Ваньнина.       Это говорил Ши Минцзин, словив опавший цветок белой сирени с пятью лепестками и протянул его Мо Вэйюйю, который стоял рядом с ним.       Ни Чу Ваньнин, ни Сюэ Чжэнъюн не слышали чужого голоса, они просто сидели молча, рассуждая о своём про себя. Они не могли видеть призраков тех детей. — Нет. — Мо жань взял цветочек в свои руки и стал рассматривать его: цветок как цветок, уже не живой, но и не совсем мёртвый, совсем как он сам год назад. — А ты? — Тоже нет. — Ши Мэй опустил взгляд своих персиковых глаз себе под ноги. — Я виню лишь обстоятельства, которые невозможно уже изменить. Нет, не потому что мы лишились жизни, а потому, что этот человек… сейчас винит себя в наших смертях. Мне его жаль. — Давай не будем о грустном. — тихо сказал Мо Жань, так, что даже его друг едва услышал его. — Ладно. — пробормотал он. — Кстати, почему ты не хочешь съесть этот цветок? Ты же говорил, что так долго искал… цветок сирени с пятью лепестками…       Ши Мэй недоумённо смотрел на Мо Жаня, который улыбался по-детски искренне и счастливо. — Удача мне нужна была, когда я был жив, сейчас-то она мне к чему? — отмахнулся он. — Да и… всё, что я хотел у меня уже есть. — О чём ты? — непонимающе взглянул на него Ши Минцзин.       Даже после смерти, он, кажется, не мог полностью его понять. А может себя самого. — Я смотрю с тобой на сирень.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.