***
15 июня 2023 г., 17:53
Небо здесь, кажется, как стекло: полупрозрачное, мутное, выпуклое внутрь — небо Империи; и кажется также, что вскинешь голову — и убьешься, поэтому лучше глядеть под ноги, в чавканье грязи и ответные взгляды луж, которые, глубокие, топкие, наступишь случайно — захлебнешься; а хотя тут не ровен час — сам кинешься утопать.
Прохладно и влажно до кома в горле, и шаги в опустившемся тумане тяжелые — но, может быть, не в тумане дело.
Хмарь эта — точно ожившая. Окутывает собой белесо и сыро — не приходится прятать глаза. Пеленает рассудок и лишние мысли.
Не заблудиться в переплетении узких улочек — на задворках столицы только такие — удается с первого раза, будто ведет не знание, а инстинкт. Найти нужный дом — тоже. Худой и слепой, с терракотовой шкуркой — окна наглухо заколочены.
Мехмед стоит несколько минут перед дверью, словно в надежде, что та откроется сама. Этого не происходит; и тогда он стучит четыре раза с небольшими паузами — будто шифр, но в действительности просто не слушается рука.
Изнутри слышна поступь — едва-едва, но можно предположить, что шаги отяжеляет сабля в руке. Здесь непрошеным гостям точно не рады.
Глубокий вдох.
— Это я.
«Мехмед, твой брат» остается где-то в горле застрявшей косточкой. Но он поймет.
Дом молчит и только отражает стенами внешний гул; может быть, это ошибка, и здесь нет никого, а звуки — лишь выдранные куски воображения, и дом этот Мехмед тоже выдумал, пока младший брат уже успел убраться далеко за пределы Османской Империи.
И правильно сделал.
Что-то рвется в туловище, в той полости, где, должно быть, душа — кровные связи. Последние. Ускользнувшие.
Нужно тоже отсюда убраться, но кулак почему-то снова оказывается у двери, постучать еще раз, напоследок — и дергается в пустоту.
Дом протяжно шипит петлями. Между дверью и стеной появляется новый слой в виде Шахина Гирея.
Не сбежал, значит, не унес ноги из проклятой столицы; срастаются вновь чуть было не обрубленные с концами связи, обдавая теплом, и сжимается вместе с этим сердце в груди — слишком опасно здесь находиться.
И чего ради так рисковать — собственной жизнью? Ради брата?
«Я не мог оставить тебя одного».
— Ты пришел, — доносится сквозь морось и мысли.
— Не мог иначе, — в слова хочется вложить всю скопленную злобу, а все равно сквозит облегчение. — Так и оставишь на пороге стоять?
Шахин прищуривается, и взгляд его мелко бегает где-то за спиной у Мехмеда, будто проверяя, не привел ли тот с собой османскую стражу; и на это колышется если не желанная злоба, то негодование, еще не успевшее в эту самую злобу окрепнуть.
Можно было бы не спрашивать, а просто зайти самому, столкнувшись плечами — и Мехмед точно поступил бы именно так, если бы не боялся привлечь внимание. И если бы не подрагивали все еще руки от тревожного возбуждения.
Дверь хнычет, открываясь шире; Шахин роняет очень негромкое «заходи» и скрывается в полутьме. Мехмед стряхивает дрожь с кистей и ныряет следом.
Из пасмурно-влажной, серой наружности — в запах воска и пыли; в плешивый огнем свечей мрак и пляску теней. Не дом, а коробка. Крысиная нора. Убежище от хищников, которые рыщут по всей столице.
Здесь не должен прятаться наследник крымского трона. Он вообще не должен прятаться и бежать.
Они — не рабы.
— У меня тут скромно, — произносит Шахин, садясь на жалкое подобие постели и чем-то гремя. — Извини, не сумею достойно приветствовать крымского калгу. Ты же теперь вроде с османами заодно?
— Я делаю все, чтобы мы смогли вернуться домой.
В ответ слышится только смешок. Наверное, Шахин коротко пожал плечами в своей привычной манере. Снова гремит и льется.
— Будешь вино?
Вот оно что. Ноги сами кружат Мехмеда по крохотной комнатке, швыряя от одной стены к другой — вздрагивает воздух, и тревожнее качаются пламена свечей.
— Тебе нужно убираться отсюда, — говорит Мехмед вместо ответа, спотыкаясь обо что-то в конце концов. Останавливается: спиной к своему младшему брату.
— Так это ты ко мне пришел.
— Из столицы, — приходится уточнить. Пнуть то, на что наткнулись своевольные ноги. И зачем-то сказать: — Я все еще зол на тебя.
— Знаю. Поэтому я и остался.
Кажется, что уже ночь, хотя за окном еще только крадется мышастый вечер с плотной гривой дождевых облаков — но внутрь свет не проникает совсем; и нет смысла поворачиваться, потому что лица все равно не разглядишь.
Мехмед сминает свой промокший плащ, лишь бы занять руки, которые успокоит либо ласка, либо хорошая драка. И спрашивает:
— Потому что хочешь искупить свою вину?
— Потому что мое место — рядом с тобой, — очень медленно отвечает Шахин.
Он делает несколько глотков, влажно и шелестяще, — и внутри все будто встает на свои места, щелкает правильно механизм; Мехмед слукавил, наверное, потому что никакой злобы в себе он так найти и не смог, а только тоску и растерянность, которые выбивали друг из друга яркие искры, на гнев лишь отдаленно похожие.
Связи остаются на месте целые и невредимые, ничем опрометчивым не сожженные.
— Иди сюда, — доносится сзади.
До двери можно дотянуться рукой; Мехмед может уйти прямо сейчас и оставить здесь все, больше никогда не осмелившись обернуться, но изменив самому себе в самом главном — потому что Шахин и есть его все, а совсем не крымский трон или пустая грызня с османами.
Поэтому он разворачивается, не поднимая глаз — незачем; и идет на голос, больше ни обо что не споткнувшись в этих трех бесконечных шагах.
Силуэт напротив очерчивается четче, наливаясь бледными красками. Шахин встает, терпко пахнущий хмелем — он не пьян, не качается, но все равно оказывается ближе, чем того требует простой разговор.
Теперь видно, что волосы у него отросли безобразно, почти касаясь напряженных плеч, но глаза все такие же ясные — не тонут своей чернотой в остальной полутьме.
— Ты — все, что у меня есть, — произносит он, будто украв мысли Мехмеда, и слова эти, пропитанные вином, оставляют оскомину на языке. — Что бы ни случилось… Даже если придется сложить голову или сгнить в зиндане живьем. Я все равно буду рядом, до самого конца. Важнее тебя в моей жизни нет ничего. Без тебя она ничего не стоит.
Казалось порой, что из них двоих старшим как раз-таки был Шахин — настолько явно клокотал в нем инстинкт защищать, и для Мехмеда он всегда был живым оберегом, умудряясь решать безнадежное и крушить тупики; но именно сейчас вздымается непривычная охота схватить братца за шкирку и собственноручно выволочь из столицы — чтоб не делал глупостей, не рисковал собой зря. Османские псы обыщут каждый закоулок и морды просунут в любую щель, и поимка бежавшего Шахина — лишь дело времени. А если он попадется, то пощады можно не ждать.
Но руки остаются терзать ткань плаща; а вот руки Шахина мелькают взмахом и замирают в зовущем полукольце.
— В тот раз мы расстались нехорошо. Ты даже не попрощался. Надеюсь, теперь обнимешь меня, как полагается брату?
Внезапное воспоминание кусается: в нем Мехмед отверг собственного любимого брата, не удостоив даже объятием перед разлукой — и он сожалел, сожалел, сожалел, а еще боялся, что они больше никогда не увидятся, что это была последняя их встреча; и нашлось ли бы в той полости, где душа, место для крупицы, хоть самой маленькой злобы, если все занимала печаль?
Они больше никогда не разлучатся.
Теперь руки тянутся навстречу, сквозь сумрак и отсутствие сомнений, сминая пыльную духоту, а затем касаясь спины: сначала осторожно-неверяще и только спустя секунды — жадно.
До боли. Теряясь пальцами в складках одежды, втискиваясь так сильно, будто в надежде добраться до тела; а запах, запах — виноград, орехи и что-то неописуемое, но вопиюще родное, помненное еще с тех времен, когда они были детьми. Запах волос и кожи.
Есть узы, которые ни за что не порвутся — не только те, что между матерью и дитя и не только те, которые скрепляют союз мужчины и женщины истинной любовью, воспетой в стихах; есть подобная священность и в узах, связывающих братьев: путы из общей, почти одинаковой крови, всегда возвращающие одного к другому и не дающие разойтись — разве не достойны они такого же возвеличивания?
Погодки, а кажется, будто бы близнецы — две части одного целого, которое никак не может распасться.
Гулко стучит — и в висках, и ливень по крыше; и становится жарче от хищных прикосновений, которыми не греть, а только испепелять — Мехмед страшно озяб в проклятой, промозглой столице, и совсем сейчас не обжигается.
Шахин прижимается к нему совсем близко, но мрак стирает всю странность этого объятия, и Мехмед подается навстречу, слушая сердце — не чужое, а половину собственного, которое брат стережет в своей реберной клети.
— Спасибо, что остался.
— Не мог иначе, — эхом повторяет Шахин. И отстраняется.
Его руки остаются лежать на плечах.
Так горячо.
Это все сырая столичная хмарь, пробирающая до костей, поэтому так неистово охота тепла.
— Ну что, теперь выпьем за твое назначение?
— Тебя могут найти и схватить, — серьезно говорит Мехмед, не желая, чтобы брат отошел еще дальше. — Я видел, как стражники рыщут по всему городу. Они ищут тебя, Шахин. Кто-то донес, что ты остался в столице.
Усмешка. И, скорее всего, привычная кривая ухмылка.
— Я даже догадываюсь, кто. Не переживай, Рейхан-ага сказал, что это надежное укрытие. Беспокоиться незачем. Пока что. А твоя султанша?..
Всего от одного вопроса трескается и рассыпается сладкое помрачение. Свечи будто вспыхивают так ярко, что освещают небольшое помещение полностью, разгоняя эту легкую одурь, и Мехмед отшатывается сам. Плечи остаются гореть следами прикосновений.
— Наливай, — только и произносит.
Шахин молчит и смотрит на него пристально какое-то время — не понять, с интересом или странной задумчивостью — и тянется за кувшином. Без лишних вопросов.
Будь у них было больше времени, будь они не в этом злосчастном месте, Мехмед говорил бы с ним не только о своей боли — а сейчас ничего другого попросту нет.
*
Туман все никак не сползет со столицы, и в этот раз, кажется, он гуще обычного — но это от пелены на глазах. Мехмед сильнее сжимает ожерелье, впивающееся в ладонь самым красивым камнем — его подарок возлюбленной султанше. Который она же ему и вернула.
Уже не больно. Только гнетет какой-то слишком навязчивый звон, раздающийся с каждым шагом. И хмарь эта плотно-серая, заволокшая сырую дорогу. Мгла в бесконечных мыслях.
Фахрие сказала, что у нее осталась только ненависть. У Мехмеда, пожалуй, тоже; но у него есть кое-что еще. Кое-кто.
Он снова находит путь, следуя только зову внутри, будто бы наугад, через топкую слякоть и раскосые взгляды луж; снова выходит к тому же дому, так и не ощетинившемуся и не прозревшему. Обычный дом для обычной черни.
Вот он — гнев, который Мехмед так отчаянно искал. Но не к родному брату, а к османам, которые их обоих теперь уже точно погубят.
Шахин был прав в своей ненависти. Как обычно.
Он открывает дверь не сразу, даже после частого громкого стука, и мелькает в секундном ужасе мысль, что что-то случилось; но открывает все-таки спустя примерно восемь ударов. И шипит:
— Ты мое единственное убежище развалить вздумал? Здесь тебе не Топкапы, а я не евнух на побегушках. Ломился бы еще громче — может, сам падишах соизволил бы явиться на шум.
Мехмед не слушает и не смог бы услышать, даже если бы захотел, потому что слова доносятся как сквозь толщу воду — неясные. Проходит сам, на этот раз не спрашивая дозволения, и приходится слегка пихнуть Шахина. Соприкоснуться плечами.
Жест резкий, но не очень уж злобный, и сложно истолковать его как провокацию на драку. Поэтому Мехмед даже не ждет удара или жаркой тирады в ответ; слышит только вздох за спиной, глубокий и утомленный, и скрип закрывающейся двери.
Светлее, чем в прошлый визит — может, стало больше свечей; а воздух такой же жженый и острый, но теперь видно поболее прошлого.
Снова кувшин, снова с вином. Черствый хлеб, выпотрошенный мякишем и раскрошившийся по полу. Почти догоревшая свечка, жирно истекшая воском. Не застланная постель, которую и постелью-то назвать трудно, так — старые тряпки на досках.
— Что-то дурное стряслось? Ты сам на себя не похож.
Боль с новой силой пронзает руку, сжимающую ожерелье. И вместо ответа Мехмед швыряет его вслепую — надо бы в стену, а оказывается задетым все, что на столе; гремит, опрокидываясь, кувшин, летит на пол. Уже пустой.
Шахин напрыгивает сзади ловко, как дикий кот; хватает за плечи, разворачивая к себе. Грубо встряхивает.
— Да что с тобой такое, Мехмед?! Что ты творишь?! Совсем разумом помутился?!
Возможно, он прав.
Рассудок не проясняется, но сразу оседает первый, самый яркий порыв, когда Мехмед видит, какой ужас отпечатан на лице брата — и он долго молчит и дышит, пока мир вокруг продолжает сгущаться.
— Фахрие, — наконец удается произнести. И потом еще: — Она больше не любит меня. Сказала, что…
Молчание. На слова не нанизывается смысл. Все получается пустое, а кипящее остается внутри. Как же не сгореть в этом котле, носимом в самой груди?
Хватка на плечах слабеет; пальцы Шахина вдруг будто бы путаются, делая странный жест — поверхностное поглаживание по определенной линии. Усмирение буйного зверя. И ведь работает: действительно, краски перед глазами разжижаются обратно, даже слишком, и теперь все плывет вместе с остальной пеленой.
— Сказала, Дервиш-паша теперь ее законный муж, — сглотнув, продолжает Мехмед. — И что когда она выйдет из обители, то вернется к нему в объятия. А со мной отныне покончено.
Это странно даже произносить, словно какой-то вздор срывается с уст, но ожерелье, валяющееся где-то на полу — доказательство, что все взаправду. Что это не просто нелепый сон.
Еще одно поглаживание — теперь на щеке, где неожиданно оказывается ладонь Шахина.
— Мне жаль. Мой бедный, несчастный брат… — произносит он так нежно, будто говоря с неразумным ребенком. — Я же говорил, что так будет. Что султанша твоя — османская змея, которая нас укусит при первой же возможности. Теперь ты убедился в этом?
И даже сейчас для на него не находится злобы, потому что Шахин прав и был прав все это время; и осознание, что младший брат оказался сообразительнее его самого, ужалило Мехмеда пуще всякой кобры. Он очень, очень ошибся, не понял, не углядел. На что же ему такому тогда титул калги?
— Она вернула мне ожерелье, которое я подарил, и…
— Выбрось, — резко отрезает Шахин. — Избавься от этого ошейника и забудь. Выкорчуй из сердца эту болезнь, Мехмед. Будь сильным, иначе враги загрызут нас. Только мы с тобой друг у друга остались, больше союзников нет. Никому не доверяй и будь начеку.
Такие простые наставления, лежащие, казалось бы, на поверхности и которые Мехмед должен был взять в толк уже давно — сам — но не взял, и теперь по его вине брат вынужден скрываться в грязном закоулке столицы.
Что было бы вообще с ним самим, если бы не Шахин?
— Прости. Мне следовало быть осмотрительнее. Я тебя в это втянул. Если бы…
Мехмед замолкает сам, потому что снова истрачивает весь запас слов, в которые можно хоть что-то вложить.
— Это я должен просить у тебя прощения, — говорит Шахин все так же кошмарно мягко, качая головой. — И я это уже сделал. Сядь, Мехмед. У тебя в груди лязгает.
Наверное, он имеет в виду разбитое сердце; но то на месте, целое и даже бьется, разве что слабенький звон слышится при каждом движении. Это все из-за переживаний и плохой погоды.
Мехмед позволяет увлечь себя на постель — единственное место, где можно сесть. Тянется поднять кувшин, но вспоминает, что тот пустой, и роняет обратно; Шахин не сердится, не говорит ничего, а только садится рядом, совсем близко, потому что не хватает пространства, но так даже лучше — теплее, спокойней.
Столица изведет их, погубит: задушит своей хмарью и рассечет саблями недругов-османов. Поэтому нужно держаться вместе.
Как можно ближе.
Прикосновение к плечам — неловкое объятие; младший брат прижимает Мехмеда к себе, гладит по волосам и причитает, словно убаюкивая:
— Ничего, это все ничего… Ты ее разлюбишь, запамятуешь. Просто дай светлым воспоминаниям утонуть в ненависти. Озлобься, брат. Только это поможет нам не пропасть. Позволь своему гневу вылиться на тех, кто его заслужил.
В этот раз от него на удивление не пахнет вином — только жареными фисташками и тем самым родным, которое с каждым вдохом утешает сильней.
— А всю свою любовь оставь для меня.
Он переходит на шепот — и снова все вокруг заволакивает мягкий мрак и тускнеют свечи; снова — острые шпили теней и размытый блеск, будто сквозь закрытые веки.
Снова — горячо. Жарко.
Мехмед поворачивает лицо — и слепо мажет кончиком носа по щеке, сам пугаясь и обжигаясь от этого жеста, но не отстраняясь. Потому что ладонь Шахина крепко легла ему на затылок.
Так близко, что почти не видно друг друга. Чтобы не стирать потом это из своей памяти, можно просто не отпечатывать; облачиться в сумрак и вместе с рассудком лишиться имен и титулов.
Даже если на эти минуты забыть слово «брат», кровь все равно останется; вот она, томящаяся в теле напротив — манящая и толкающая в самую глубокую пропасть.
— Что мы делаем? — одними губами произносит Мехмед.
Шахин так же тихо отвечает:
— Выживаем.
И привлекает его к себе.
Брошенное ожерелье остается лежать в пыльном углу.
*
Мгла в столице сгущается и тучи плюются дождем сутками напролет. Приходит холод, непрошеный в этот сезон, но Мехмеду он больше не угрожает — в сердце разгорелся такой жаркий костер, что уже не знобит. Что рано или поздно это пламя обратит его в пепел.
И его брата.
Мехмед совсем не удивится, если его поразит молнией прямо из сплошного серого неба, потому что Аллах все ведает и этот грех уже ни одной молитвой не смыть. Но им с Шахином была уготована страшная участь еще до того, как это произошло — что в этой жизни, что в иной. Огни Джаханнама после такого вряд ли смогут их напугать.
Он избавился от ожерелья, как и велел ему младший брат. Выбросил в Босфор, не сожалея ни секунды — все былое, все прошлое больше не имеет значения. Только будущее. Они с Шахином. Династия.
Мехмед еще никогда не чувствовал настолько сильной близости с ним.
Так и не смог понять, отчего все случилось. Что это было — самый безобразный лик одинокости или оскал толком не прожитой скорби; может быть, в рассудке его теперь тоже туман и слякоть, и проклятая столица, насквозь пропитанная кровью с вином, втянула его в свои страшные игры. Мало было интриг и опасных плясок со смертью; Империя обезумела и голодна, а питается эта Империя чужими грехами и цветет на чужих костях.
А может, что-то другое тому виной. На самом деле, Мехмед даже и не пытался понять.
Его трясет, когда он замечает, что Шахин ранен. Что из его руки хлещет кровь, окрашивая одежды в багровый; что промокший рукав очень быстро становится глянцевым.
Он мысленно благодарит Аллаха за то, что успел, и за то, что ему вообще посчастливилось оказаться здесь в нужное время — хотя понимает, что Всевышний теперь к нему будет глух.
Они режут нагрянувших стражников как собак. Безжалостно и не колеблясь — в сердце, полному ненависти, теперь нет места сомнениям; а затем спорый Рейхан-ага находит новое безопасное укрытие. До поры до времени.
— Ханзаде, — обеспокоенно произносит евнух, обращаясь к Шахину. — Рана серьезная, надо бы лекаря. Я могу отыскать, здесь…
— Нет, — тот тяжело опускается на топчан. А отвечает так резко, будто здоров: собственно, Шахин всегда умел скрывать боль. — Не нужно. Не хватало еще, чтоб и сюда османская свора пожаловала.
Мехмед меряет шагами помещение, которое еще меньше, чем предыдущее, и не может не то чтобы сесть — даже просто остановиться; кровь клокочет, толчками бьется в висках и глазницах, а в голове крутится мысль: «что, если бы я не успел?».
Шахин — сильный, подготовленный воин. Быть может, в боевом ремесле он даже умелей, чем сам Мехмед; но несколько вооруженных стражников — слишком большой перевес сил. Загнанный в угол в своем убежище, Шахин вряд ли смог бы выйти оттуда живым. Или хотя бы не покалеченным.
Его ранили. Они осмелились скрестить с ним сабли. Проклятые османы, проклятый род и вся их Империя.
Если понадобится, Мехмед утопит столицу в их же крови.
— Отчего ты так суетишься, брат? — мягко-насмешливо тянет Шахин, и в голосе отчетливо слышно, как он совладает с болью. — Ожидаешь новый отряд? Не беспокойся, сюда они точно не сунутся. В ближайшее время.
Он вздыхает судорожно, удобнее перехватывая раненое предплечье. Крови не так много, как Мехмед думал, — как нарисовал ему встревоженный рассудок — значит, никаких крупных сосудов не повредило. Жить будет.
— Ханзаде, — снова подает голос Рейхан-ага, все это время тенью вжимающийся в стену. — Рану нужно перевязать, иначе быть заражению. Здесь есть кое-какие ткани, можно порвать и использовать в качестве… Позвольте?..
Он тянется к Шахину, показывая в руках какие-то лоскуты. Скорее всего, не идеально чистые, но сейчас сойдет хоть что-то.
Тот вздыхает еще раз, уже более протяжно и ровно — как согласие — и высвобождается из рукава. Морщится, но уже, кажется, не от боли, а скорее от не слишком симпатичного зрелища.
В самом деле, не такая уж страшная рана — Мехмед бы такую на себе назвал всего лишь царапиной.
— Я сам, — говорит он вдруг Рейхану. Ага застывает, непонимающе переводя взгляд с одного Гирея на другого, а Мехмед твердо повторяет: — Я сам перевяжу ему рану. Оставь нас.
Теперь евнух смотрит только на Шахина, без слов спрашивая дозволения, и на это жалит изнутри неприятное чувство — да, наверное, младший брат больше достоин быть что крымским ханом, что падишахом всего мира. Он умен и решителен. И его уважают.
Мехмед тотчас корит себя за внезапные глупые мысли — нет, никогда он не будет своему брату соперником. Они не опустятся до такой бестолковой борьбы и кровожадности, как османы, у которых братоубийство стало уже рутиной.
Шахин кивает. Рейхан-ага спешно отдает ткань Мехмеду, кланяется, обронив негромкое «буду ждать вас снаружи», и выходит. Перед этим проверив, не караулит ли кто за дверью.
В новом убежище хоть и тесно, но светло — не заколочены окна. Пахнет песком и мокрыми камнями; в стекла скребутся бледные солнечные лучи, решившие прорезаться именно сегодня. Знаменуя собой замечательный день, не иначе.
— Не забыл еще, как это делается?
Привычный по-доброму насмешливый тон — значит, точно жить будет и совсем скоро оправится. Мехмед расслабляется и опускается на колени перед братом, чтоб было удобнее.
— Нет. Давай руку.
Самым неприглядным куском ткани он отирает кожу. Осторожно, чтоб не зацепить темно-красные края раны; лоскут напитывается кровью лениво, потому что та уже почти вся запеклась и засохла. Нужно будет промыть в ближайшее время. Но главное, что кровотечение уже почти остановилось.
— Чего это ты решил поиграть в лекаря? — вкрадчиво доносится сверху.
Мехмед невозмутимо отвечает:
— Не могу доверить тебя никому, кроме самого себя. Не больно?
— Нет.
Пальцы орудуют на удивление споро, даже несмотря на то, что Шахин наклонился совсем близко, и чувствуется жар от его дыхания; стоит ему еще чуть-чуть наклониться — и сможет зарыться носом в макушку Мехмеда.
На этой фантазии пальцы спотыкаются друг об друга, и завязанный было узел распадается. Смешок обжигает:
— Ты переволновался, может? Или я на тебя так дурно влияю?
От последних слов тело вновь сковывает, хотя ничего такого в них, кажется, нет, но звучат они так гулко, будто имеют двойное дно.
Вторая попытка снова не увенчивается успехом, и Мехмед ругается уже вслух, накладывая повязку по новой. Перед глазами маячит сильное, переливающееся мышцами плечо, сбивает с толку. Снова в голову просачивается сырая хмарь, пряча нужные мысли. И вздымая непрошеные.
— Хочешь, я сниму одежду, чтобы было удобнее?
Мехмед вздрагивает и отшатывается — повязка сползает с плеча.
— Побойся Аллаха, Шахин! — он почти кричит, но тотчас понижает голос, чтобы Рейхан не дай Всевышний их не услышал. — Ты бредишь. Помешался и тянешь меня за собой в этот грех!
Глаза у Шахина горят жадно — тем самым пламенем, которое пожрет их обоих. Он наклоняется совсем низко, прямо к лицу Мехмеда, и медленно говорит:
— Я никого не боюсь. Ни Аллаха, ни кого-либо еще. Если бы я был ведом страхом, то не сидел бы сейчас перед тобой живой и почти здоровый. Нет, я бы гнил в зиндане или уже в земле. Только бесстрашие помогло мне остаться в живых. И приблизиться к тебе настолько, насколько вообще могут быть близки люди. Разве ты еще не понял?
— Опомнись, — произносит Мехмед будто самому себе. — Ты не слышишь себя, брат, не ведаешь, что говоришь и творишь.
— Ты не понял, — отвечает Шахин на свой же вопрос, качая головой. — Никогда меня не слушал. Гнешь свою линию, а толку-то? В конце концов я всегда оказываюсь прав.
Он подается вперед и хватает за плечо Мехмеда, не успевшего отстраниться. Смотрит прямо в глаза, и отвести взгляд уже не удается.
— Разве ты не хотел этого? Того, что случилось, ты не хотел? Разве один я из нас обоих умалишенный? Скажи.
Этот тот вопрос, на который невозможно ответить, потому что «не хотел» будет ложью, а «хотел» — проклятьем, за которое мало гореть вечность в адском огне.
Мехмед не смог понять, что это было; что стало виной случившемуся — может, только так можно было унять тот самый лязг в гниющей теперь груди, может, то было единственное, что могло утешить и унять боль.
А может, это хмарь все коварная спутала. Стерла, спрятала грани, которые нельзя было переступать.
— Невозможно разжечь порочный костер на снегу, Мехмед, — медленно продолжает Шахин, касаясь его груди раненой рукой. — Только если здесь уже тлеют угли. Одной искры достаточно, чтобы он разгорелся. Нам было достаточно.
Невозможно опустить глаза и даже немного дернуться — не потому что хватка железная, а потому что Шахин такой: завораживающе твердый и властный, сковывающий одними словами и заставляющий слушать их до самого последнего; вмещающий в своем сердце хитрость, беспощадность и бесконечную любовь, которая выплеснулась из своих берегов.
Такой, каким и должен быть настоящий правитель.
— Мое место рядом с тобой, — повторяет он недавние слова уже спокойнее. — И твое — со мной. Хочу, чтобы ты стал свидетелем того, как я истреблю династию османов и стану падишахом. А тебя посажу на крымский трон. И мы вместе будем властвовать всем миром, брат. Только ты и я. Самые родные друг другу люди.
Во рту становится очень горько, будто Мехмед разгрыз стебель какой-то травы, и тошнотворный сок начал пропитывать десна. Снова жарко; снова плотные облака наплывают на солнце — и меркнет вокруг, снова грани становятся полупрозрачными, но это тот раскаленный образ любви, к которому опасно прикасаться даже единожды.
Они выжили в первый раз. Во второй рассудок может их оставить, не выдержав осознания того, что произошло.
— Так не может продолжаться… — начинает было Мехмед, но Шахин обрывает его реплику, вцепляясь в одежду и обдавая горячим дыханием.
— Любовь — это сила, — резко чеканит он каждое слово. — Такая же, как знания или хорошая сабля. Любящие уязвимы только потому, что любят не тех. Слабаков и предателей. Но мы с тобой — совсем другое. Мы сможем завоевать весь континент, если никто больше нас не разделит. Если дадим себе волю и будем вместе.
— Эта страсть нас погубит.
— Нет, она губит глупцов и трусов. Тех, кто не осмеливается шагнуть в костер, который делает человека всемогущим. Разве можно напугать того, кто без страха преступил через запреты Аллаха? Напугать того, кто уже ничего не страшится?
Воздух накаляется, будто солнце хоть и скрылось за тучами, но вот-вот вкатится через окно и сожжет и убежище, и замаранных в грехе братьев Гиреев; Мехмед все смотрит прямо в потемневшие, родные глаза и думает, что не узнает собственного младшего брата.
У его младшего брата совсем не такие глаза и не такие ядовитые, безумные речи. Младший брат не знает вкуса его губ и прикосновений, пропитанных не родственной лаской, а похотью. Его младший брат невинен.
Что с ними сделала эта столица — дьявол с ликом дворцов и высоких мечетей?
— Твоя рана, — ровно напоминает Мехмед, кивая на руку, все еще сжимающую его одежду. — Мне надо ее перебинтовать.
Шахин ухмыляется, но расцепляет пальцы. Отстраняясь, снова садится ровно — и с губ невольно срывается негодующий выдох. Неутоленная жажда.
— Значит, раздеваться не надо?
— Рейхан-ага ждет за дверью, если ты вдруг забыл. И он может зайти в любой момент. Придется убить как свидетеля, а ты этого вряд ли захочешь.
— Твоя правда, — он кивает, укладывая удобно руку.
На удивление больше не спорит. Мехмед вдыхает побольше воздуха не без дрожи и снова пододвигается ближе; рана уже затянулась первой, тоненькой коркой, и теперь главное, чтобы не было нагноения.
На коже остались размазанные следы от засохшей крови, которую не удалось оттереть. Раз под рукой нет воды, можно сделать это слюной, но та сейчас слишком густая, и теперь это будет даже не странно — это будет провокация. Предложение.
Мехмед ужасается тому, что такие мысли снова очутились в его голове. Это определенно точно болезнь; похуже, чем просто влюбленность, которая все еще чахнет в сердце. Нет, это похоже на уже запущенную лихорадку.
— Она и твоя тоже, — тихо говорит Шахин, кивая на кровь на своем плече, куда засмотрелся Мехмед. — Я — часть тебя. Мы неотделимы друг от друга.
Узел получается с первого раза. Мехмед тут же отшатывается, поднимаясь на ноги — слишком резко, будто в отвращении или страхе. И так же спокойно говорит:
— Рано или поздно тебя все равно схватят. Тебе нельзя оставаться в столице. В следующий раз меня может не оказаться рядом.
Он смотрит на младшего брата сверху вниз, а все равно ощущение, словно все наоборот.
Кажется на мгновение, растянутое почти в бесконечность, что Шахин сейчас вскочит следом — и завяжется новая перепалка или, может быть, даже короткая драка; Мехмед неосознанно напрягает ноги и плечи, готовый в любой момент защищаться, потому что знает — Шахин не любит, когда его поучают.
Но тот остается сидеть, ощупывая свежую повязку. И улыбается. По-настоящему и даже миролюбиво — и в сердце, еще не оправившемся от прежней боли, снова что-то хрустко шумит.
Секундная невинная нежность, тотчас же пожранная пламенем. Теперь у всех братских чувств одна участь — обращаться в пепел.
— Ты же понимаешь, что я не смогу уехать, — мягко отвечает Шахин, — После того, что здесь случилось — уже не смогу. Я привык доводить начатое до конца.
От слов коробит, даже если не вдумываться толком, что он имеет в виду; не стоит даже мельком смотреть туда, где можно увидеть подтверждение тому, что Мехмед тоже помутился рассудком.
Он тоже повинен в случившемся — или по крайней мере то, что спутало мысли и подтолкнуло его к краю пропасти.
Дверь скрипит — и они оба вздрагивают, но на пороге оказывается не отряд стражников, а все тот же Рейхан-ага. От Мехмеда не укрывается то, с каким интересом евнух оглядывает развернувшуюся мизансцену, но тот быстро опускает глаза. Бормочет:
— Прошу прощения, ханзаде, — в этот раз он обращается к Мехмеду. — Я думаю, стоит вернуться, а то во дворце заметят ваше долгое отсутствие. Не дай Аллах заподозрят неладное, сами знаете…
Шахин все еще улыбается, и от этого зрелища кровь стынет в жилах. Он искренне намерен заполучить весь мир. И любовь старшего брата — как главный трофей.
Мехмед, конечно, никак не может его подвести.
— Тогда мы сбежим вместе. — говорит он негромко, чтобы Рейхан-ага не разобрал слов. — Соберем армию, а затем вернемся сюда, чтобы взять свое. Вместе. Одного я тебя не оставлю.
У Шахина сверкают глаза, отражая солнечный луч, снова проникший в комнату. Облака за окном плывут густые и рваные, и в трещинах между ними брезжит свет.
— Разве ты готов пожертвовать титулом калги ради этой затеи? Ахмед тебе собственноручно голову отсечет за предательство. Очередное.
— Ради тебя я готов пожертвовать всем.
Это правда.
Позади негромко шуршит чем-то Рейхан-ага, напоминая о своем присутствии; и когда Шахин встает, медленно становясь напротив, Мехмед надеется, что у того хватит остатка рассудка не дать себе волю при слуге.
Но младший брат просто произносит со все той же улыбкой:
— Ты делаешь правильный выбор. Мудрость ничего не стоит без волевых решений и вынужденных жертв. Я счастлив, что ты мой брат, Мехмед. И я точно знаю, что нас ждет большое будущее. Особенно теперь.
Он приглашающе разводит в стороны руки.
— Обнимемся же на прощание? Как полагается братьям.
Мехмед не может ему отказать.
Объятие получается бумажным и скомканным; пальцы совсем неуклюже касаются там, где в полумраке касались уверенно, а сейчас это чувствуется по-другому и отклик в груди находит иной — как смотреть в разбитое зеркало и собирать отражение по осколочку.
Каждый режет по сердцу. Не вскрывает — так, колет, — но то все равно кровоточит.
Горячо кровоточит. И больно.
Каждое прикосновение обречено; у этой ласковости самая черная тень.
Шея Шахина пахнет чем-то изначальным, инстинктивно родным, и обволакивает особым теплом — и перед закрытыми веками образ материнской утробы, который никак не могла нарисовать память, но это точно она: ее отголоски, почти стертые напрочь следы того, что когда-то объединяло их обоих.
— Я приду через несколько дней, — шепчет Мехмед в запах фисташек, пота и недавнего боя. — А пока устрою все для побега. Если что-то понадобится, Рейхан-ага будет рядом. Дождись меня.
Ладонь скользит вниз по его спине, а затем снова вверх — обычное поглаживание, но так томно и медленно, что импульсы в голове рождаются раньше, чем самая простая из мыслей.
Прижаться в ответ и соприкоснуться кострами в груди.
Шахин только кивает, и получается так, что он мажет кончиком носа по коже, несколько раз — и в этом будто бы зашифровано что-то, предназначенное только Мехмеду; так же, как есть шифр у стука в дверь или пересечения взглядов — но здесь нечто такое, что нельзя облечь в слово, но что важнее, чем все существующие слова.
Доверие и признание. То, что наделяет истинной мощью.
Когда они размыкают объятия и отстраняются, — не без усилия — Рейхан смотрит в пол, опустив голову ниже, чем следовало бы при поклоне.
Теперь уже все равно.
— Конечно дождусь, — произносит Шахин, глядя в глаза и не переставая улыбаться, — брат.
На улице грохочет — и посветлевшее было небо вдруг осыпается ливнем.
*
Во вражеском логове оказывается куда теснее.
Топкапы — именно логово; нора, полная змей, мраморная нора с шелками, золотом и узорчатыми коврами, пропитанными кровью — в этом месте столице снятся только кошмары.
Во дворце высокие потолки и расписные стены, но весь этот величавый блеск смыкается вокруг Мехмеда узким кольцом, а благовония удушливо ткут вокруг шею петлю — здесь еще омерзительнее, чем в самых бедных закоулках города, где вся грязь под ногами, а не в сердцах у людей.
Он думал, что после разговора с Кёсем-султан его собственное сердце разорвется. Что лопнет от боли или заметается так, что сломает ребра; что мир вокруг раскрошится и превратится в кромешную тьму, померцав напоследок, как мерцает в агонии костер, который засыпают землей.
Но ничего не произошло. Ничего не рассыпалось, не разбилось, а сердце все еще живое и все еще в груди — стучит размеренно, разгоняет усердно остатки былой печали, будто не подозревая о новой.
Все осталось на прежних местах — небо не свалилось на голову, а земля не разверзлась; даже привкуса никакого во рту не осталось после сказанных слов.
— Ханзаде?
Мехмед оборачивается. Видит перед собой Зюльфикара-пашу, но не отшатывается и даже не хмурит брови — почему-то сейчас он не вызывает никаких чувств. Может, потому что костер действительно выжег все, до чего добрался.
А теперь погибает сам.
— Паша́, — Мехмед сдержанно кивает, прищурившись. Не из-за подозрительности, а из-за дворцовых сумерек, разбавленных лишь светом факелов. — Я думал, мы уже все обсудили.
Зюльфикар-паша подходит ближе и останавливается в шаге — достаточно дерзкое расстояние. Но взгляд его не вызывающий и даже не твердый, а скачущий по щербинкам в стене и окну, так и не остановившийся на самом Мехмеде.
Что, еще одно предложение?
— Нет, — почти выпаливает паша́, и Мехмед понимает, что спросил это вслух. Вздыхает — точнее, вздыхают оба почти одновременно. Молчат под треск пламени. То, что в груди, становится совсем тихим.
— Дожди все никак не кончаются, — говорит еще Зюльфикар. И снова молчат.
Мехмед глядит сквозь него, и сердце не заходится даже, а замедляется в своем биении, словно готовое погружать в сон, где не будет ни решений, ни сожалений о них, а только высокие крымские горы, распарывающие вершинами облака.
Но нет их, как и нет сна — снаружи, топя в себе крыши, стелется покрывало тумана.
— Вы правильно сделали, что выдали нам своего брата.
И на это сердце тоже никак не реагирует, наверное, оглохнув после недавних взрывов.
— Шахин Гирей не будет казнен. Я даю вам слово.
Мехмед все же находит взглядом его лицо и смотрит прямо в глаза, но там не пляшет ни злорадство, ни превосходство, а блестят они чем-то совсем другим.
Он не помнил, откуда взялась неприязнь между ними, как и не помнил толком, куда она делась. Но жалость была куда унизительней.
— Я сделал это для его же блага, — произносит спокойно. А Зюльфикар охотно кивает:
— Разумеется, ханзаде, иного бы я не подумал. Я все понимаю.
Мехмед аж не сдерживается и усмехается.
Нет, ничего он не понимает.
Разве может помыслить паша́ — бывший глава корпуса янычар, который горазд лишь махать саблями и прислуживать султану Ахмеду как верный пес — разве может он хоть краем рассудка помыслить, что в действительности сподвигло Мехмеда выдать родного брата врагам?
Разве может он вообразить, краем глаза увидеть в самом страшном из всех кошмаров, какое пламя охватило тех, кто связан кровными узами? Настолько свирепое, что не погасить, даже если выплеснуть в него весь Босфор.
Шахин всегда был впереди — умнее, хитрее, расчетливее. Сильнее. Но лишь в одном он был уязвим — не умел вовремя останавливаться.
Задача Мехмеда как старшего брата — сберечь его от беды. А заодно и себя.
Они зашли слишком далеко.
— Вы можете быть спокойны, — твердо повторяет Зюльфикар. — Повелитель не станет казнить Шахина Гирея. Он ценит вашу преданность государству.
Наверное, отсечение головы — не так больно, как предательство родного брата.
Мехмед бы предпочел первое.
— На рассвете стража схватит его и приведет во дворец. У вас будет возможность проститься.
— Не нужно.
Он этого не переживет. Они оба.
Зюльфикар теряется, но кивает, и Мехмед разглядывает наконец то, что закралось в его прежде непроницаемый взгляд. Сочувствие — человеческое, простое.
Щемит в груди впервые за этот вечер.
— Как пожелаете. Ханзаде, — он склоняет голову, собираясь уйти. И добавляет: — Пусть эта ночь будет доброй.
«Аминь».
Мехмед остается молчать. Слушает шаги и то, как успокаивается, замедляясь, сердце. Костер в груди потряхивает и лихорадит. Что-то рвется — теперь уже безвозвратно.
Завтра в столице будет солнечно. Впервые за много дней.