Зима
24 апреля 2023 г., 14:08
Не то чтобы Дазай действительно брал во внимание слова Федора. Конечно, Осаму говорил, очень часто говорил, даже не закатывая бездонных своих глаз, не кривляясь и не выстраивая защитную стену притворства:
— Да, я понимаю Федя.
И, возможно, он действительно понимал, что его друг оказывается прав почти столько же раз, сколько и сам Дазай. Ведь мог не видеть деталей, как собаки не могут поймать свой хвост. А Федор подмечал каждую его ошибку — терпеливо и медленно, точно разговаривал с ребенком — объяснял. Оправдываясь, Дазай часто повторял:
— Ты тоже многое упускаешь.
Федор не мог противиться. Он ровно как и Осаму часто игнорировал изменения в привычных для него вещах. Это могло обернуться ошибкой. Роковой ошибкой. И Дазай тогда смеялся, по-обыкновению закидывал руки за голову и лениво тянул:
— Дост-кун, ты, порой, такой невнимательный. Кажется мне, что ещё немного и — проиграешь.
Самым мерзким в их разговорах было то, что повторялись они лишь каждую ночь. Потому что ночью на охоту выходят настоящие твари: убийцы с кастетами, лезвиями в перчатках; насильники с битами, обмотанными медной проволокой; маньяки с масками, что передвигаются быстрее теней; владыки тьмы и повелители бездны — некроманты, демоны, вампиры. Или просто лжецы, разбойники и воры. Те, кому нельзя появляться на солнце или вся их сила, поддерживаемая только обманом других и себя, исчезнет, станет пеплом и запахом ладана, что по пятам бежит за Федором. Жить в коротких беседах, погибать в объятиях сумерек, ожидать следующего хода и двигать пешек — вот что на самом деле заботило Достоевского. Никак не церковные обряды или исповеди. А Дазая волновали деньги, девушки и владыка всего сущего — Смерть. Они оба были не на той стороне, оба осознавали это и оба не хотели меняться местами. Дазай умел выживать под маской о́ни, с пистолетом в руке и бинтами на пальцах. Федор привык жить в окружении икон, в запахе старых книг и во вкусе сладком, но неприятном — кровь с его губ.
Федор не был священником и Дазай, в самом же деле, не был бесом. Просто уже заигрались в темные и светлые силы, в добро и зло, в пиковых дам и червовых королей — да настолько, что Федор и сам стал верить в нечисть. А Дазай не верил в изгнание. Он умело управлялся с большинством оружия и улыбался пока ему простреливали ногу. Хромал, но улыбался. Потому что любил свои шрамы как не могут любить матери своих малышей. И поэтому не надеялся искренно погибнуть — желал, да.
Все случилось холодной зимой. На закате века, в отблесках серого солнца, лучи которого едва согревали слякоть улиц. Середина холодного декабря казалась не более чем серединой теплого марта, но по спине бежали искалеченные мурашки — редко, быстро и отчего-то больно. Если бы хоть что-то могло бы испортить этот день — оно бы испортило. Грязное, скользкое ожидание подвоха грелось в груди Достоевского, который, между прочим, собирался после исповеди спокойно дойти до своего дома и дописать роман. Но, словно демон на плече зашептал в ухо, в голове возникла заманчивая идея — посетить один подпольный клуб. Мерзкие улочки завлекали. Тянуло сыростью, аммиаком и спиртом. То, что по мнению Федора, чуть ли не было самим признаком бедности. Кварталы — чем дальше — тем хуже — смрадом наполняли легкие. Но вот — несколько секунд, всего мгновение, а руки потеют, губа зажата меж зубов — родное местечко. Ну, как родное…только если родным можно назвать то, что вгоняет тебя в долги и в краску, тогда да — определенно самое близкое. Но Достоевский любил азарт. Даже если азарт не любил его.
Ведь, в конце концов, ещё тогда Федор не знал, что именно станет ему заменой карт — или кто.
А в помещении пахнет рыбой, криками, по́том. Кто-то ругался; говорили о выплатах, ставках; шумел маленький телевизор над таким же маленьким баром. И всё казалось маленьким: столы, облитые вином и пивом; бегающие парни и смеющиеся девушки; жетоны и медяки, высыпанные на игральные столы. А он — большой. Огромный даже. И неуютно было Федору в тот вечер, в этом душном подполье, в этой висящей на плечах шинели, в полных некого презрения взглядах.
Достоевский уселся за один из игральных столов, где закончилась последняя партия и, улыбнувшись раздающему, наконец оглядел своих соперников.
Кучка идиотов — подумал он перед игрой. Кучка идиотов и один гений — подумал потом. В этот раз Федору везло. Везло и незнакомому юноше под боком.
Разве мог тогда Осаму догадаться, что Федор не просто хочет денег? И мог бы он не назвать его простаком?
Нет, Осаму не мог. И, не борясь с искушением, назвал. Федор равнодушно пожал плечами, пробежался по нему глазами — режущие кожу сапфиры — и смирился прослыть пустышкой для Дазая. Если бы не взгляд, может быть Осаму и не попытался бы поговорить. Скука не порок. Порок — бездействие. Легкая беседа скрашивала игру, сначала — ослабить бдительность соперника, потом — философы, политика, литература…
— Вот оно как. Я приму во внимание.
И Федор, конечно, всегда знал, что Дазай ничего не принимает во внимание. Он действует так, как научили его трущобы. Как выживал все года до встречи, так и будет выживать дальше.
— Кто из нас ещё выживает, мой милый друг?
Вот что он спросил у Федора в тот вечер. И только спустя год Достоевский нашел ответ. В самом обычном снегу — окровавленное тело.
— Все же я.
Будет шептать он.
А пока что — скука не порок. Так что — рассудил Осаму, лежа на его кровати — и блуд не порок. Это произошло в тот же вечер — мимолетное касание пальцев — полет осы — укол под сердце.
О том, что Дазай демон улиц, Федор узнал от него же. Но позже — лишь утром, под слабым сиянием звезд на унылом небе. Туман ночи стоял ещё перед глазами, но то — реальность. А ночь — похотливое нечто в пустоте.
Туман ночи — комната сверху — мокрый и знакомый, но все такой же странно манящий. Им не нужно было знать имён друг друга — достаточно было нескольких слов перед, чтобы понимать:
— Вы не находите интересным скрасить вечер? — Блестят в полутьме медовые глаза.
— Я предпочёл бы игру один на один.
И в ту блестящую секунду золота среди грязи, пришедшую как внезапное облегчение, Дазай счел всех древних дураками — наивно верить старым пословицам, словно верить учебникам истории — забавно и неловко. Он не искал Федора, ночи, карт. А все равно нашел себя в клубе — горячего и заинтересованного. Или, всё-таки, искал, но не отдавал себе отчета? Искал где-то на подкорке развалившегося разума, да так, чтобы не досталось никому. Может быть, лишь капля его сознательности для крайне симпатичного картежника. Может, только скрип лестницы под их ногами — уставшими от ходьбы и полными томного ожидания.
— Славное место.
Федор никогда не говорил «красивое» или «приятное». Славное — нейтрально. А он на серой стороне между снегом и луной. На полу едва стоит, ниже земли и выше прочих — сжимает его шею у стены, прижимает к холодному бетону так, что Дазай хватается за его руки и сладко-неумолимо-трогательно стонет. Федора пробивает дрожь — не та что прежде, уже целая и, в каком-то смысле, очаровательная дрожь. Может, настолько очаровательная, что Дазай едва ли может держать язык за зубами — только между чужих. И — вовсе не сладкий — спиртовой поцелуй трущоб, Смерти на бледных губах. Электрический свет мигал, отдавая сигналы, когда Федор опускался к забинтованной шее. На стылый пол — шинель. Осаму кусает губу больно — так, что даже пыль Достоевскому-идеалисту кажется лишь пустяком, не стоящим внимания. А дальше…
Дальше — непорочный грех. Обнаженная шея и укусы, разлившиеся винным цветом по бледному полотну. Дальше — Федор стягивает рубашку, обнажает худое тело, выпирающие ребра, грубое свое существо. И Дазай становится настоящим демоном, тем, кем положено ему быть. Обнимает, лопатки царапает и по уху длинным языком змея ведёт так, что опостылевшему Федору даже не ясно сперва:
— А теперь?
Но не спрашивает Достоевский: «Что теперь?» Нагибается к животу и целует мягко, трепетно, пока рукой поднимает выше никчемную рубашку. Думает: кто носит такое в наше время? А сам знает — ничем не отличается — шинель на полу. И расстегивает полными похотью пальцами белоснежные пуговицы. Обнажает белоснежные клыки — впивается в алые губы. А губы ведь просят. И Дазай тоже — всем своим видом — умоляет нетерпеливо, мол, продолжай, моя нежная ты пустота.
А Федор чувствует и выполняет — отключает свою бесстрастную холодность — страстно вжимает в плачущую кровать, чтоб и Дазай вместе с нею завыл. Но Осаму словно и нет дела — не воет — обхватывает ногами узкие бедра, мычит бессвязно от поцелуя морозного и Федор, отстраняясь, слышит:
— Вы как лед. И глаза такие же.
— Вы как Смерть. И говорите также.
— Сладко?
— Смерть не сладка, а приторна.
— И вам нравится?
— Я не говорил что мне не нравится.
Опускается ниже, кусает ребра, ногтями короткими — лезвия — оставляет белые полоски после себя — напоминание. Может, Дазаю. А может — себе. Мол стоит задуматься в следующий раз и не идти к искушению.
Уже тогда Федор знал, что следующий раз обязательно будет. Знал это и Дазай, иначе бы не оставил ему на прощание свое мертвое имя.
Не оставил бы на снегу свой мертвый след.
И не сжал бы плечи до бледных костяшек от вкрадчивого касания к груди — слабое место. Такое слабое, что ноги затряслись, что мысли спутались. Просто Федор умел: чередовать огонь и холод, нежность с презрением и всегда его руки знали где провести очередной удар — ведь выбивает воздух из лёгких трепетное касание к талии, грубый след зубов на рёбрах, правая рука у горла. Дазай прикрывает глаза, дрожащие ресницы ему обзор закрывают и чувствуется как движется ниже ладонь, как накрывают пальцы сосок и что почти без одежды лежит — одни штаны остаются. И сам тянется вперед, кусает в ответ, мстит будто — плечо, омерзительно желанная шея и снова, без сил почти, тянет за волосы, зовет к своему коварному рту. Федору не хочется отрываться. Он поселяется в каждом вздохе, в каждом унизительном следе — дышит через рот тяжело, надрывисто, к шее жмется щекою мокрой, а руки все ниже — бедра исследуют.
— И как далеко вы готовы зайти?
Спрашивает формально. Дазая пробирает до усмешки и — нехотя — до сведенных за спиной рук.
— До вопрошаний Господу.
— Я не уверен, что ему понравится.
— Но понравится вам.
Понравится, — думает Федор, — внутри переворачивается, горит всё, как тут не понравится.
И снова оставляет Дазая без ответа. Хотя, Достоевский вообще не был уверен, что Осаму нужен ответ. Он будто и не ждал, словно заранее знал весь их диалог. Скука — не порок — говорит себе, стягивая чернее ночи штаны. Прилипшая ткань поддается плохо, зато хорошо поддается тело, окутанное ею прежде. Выгибается, позволяет, немое, раздеть. Спокойно смотрит Федор, изучает. Дазай — игриво, издеваясь. Но вместе с запахом парфюма и страсти проникает и запах войны — безмолвной и безусловной войны, где правила могут измениться в любую секунду или не измениться вообще.
А пальцы забинтованные скрываются в ложбинке меж грудей, как струйка обжигающей воды опускается к животу — выдох. И текут, против физики, вновь наверх, как вышли бы на прогулку, эти неугомонные, быстрые пальцы. Ногти царапаются, но не до белых пятен, а до закатанных глаз. Тело Федора — без ласки росшее и без любви взрощенное — жадное до вспышек багровых. Расцветают новые метки в слиянии противоестественном и все уже в них: плечи, руки, живот… Пахнет вокруг, окутывает уже не сыростью и плесенью, а горьковатым Дазаем. Федору хочется больше — он снова шепчет под нос о пороках. Федору необходимо больше — почти до края наливается внутренняя чаша спокойствия — гремит ниже живота разлившимся теплом и тут же он ближе просится. Осаму не жалко отдавать — все его касания не скупы, не потому что «нужно», а потому что нежность сжигает изнутри. Чужая, не его нежность. Господь ждет — напоминает Федор себе ухмылкой, Дазаю — чередой поцелуев с укусами, дорожкой мокрой ко впалому животу, зубами к пряжке ремня, завязанного туго-туго. Снимает его медленно, растягивает и до того натянутое возбуждение. У Дазая голова кружится — много. Он и раньше встречал прекрасных партнёров, но Федор сразу угадал и о ребрах, и о бедрах, и о небольшой слабости его — желание чувстовать сразу всё: и боль, и счастье с горечью, и наслаждение.
Достоевский и об этом предупреждал — не хвататься за все и сразу — но разве было дело Дазаю? Было. Только он не хотел идти на уступки.
«Лучше уж смерть, чем послушаться тебя, Дост-кун» — шутил Осаму. Дошутился до ножевого. До боли в животе.
Прячется Федор меж ног, исчезает всего на мгновение и появляется тянущей болью по телу, в дрожащих коленях остается и в пошлых звуках теряется. Дазай хватает его за волосы, зубы сжимает с силой так пытается сдержать голос. Федор ловит себя на мысли, как преступника ловят стражи порядка: А ведь у него красивый голос. Когда говорит — хрипотцой отдаёт, слабым проблеском дерзости среди туч официальности. А когда стонет, вздыхает, просит, в общем, когда с ним — пенье девушек в хоре, ниточка весны и морская тишина.
— Лучше бы ты и дальше нес ересь. — Скажет ему Достоевский.
Но скажет потом. Спустя год после этой утомительной ночи, когда губы его накрывали твердый и истекающий смазкой орган, когда губы Дазая — смеялись, подзадоривали; когда Вселенная решила сомкнуться на языке Федора и качаниях головой, на стонах-выдохах, попытках украсть у друг друга воздух. И Достоевскому без разницы уже где он — руками сильно за талию сжимает, выше ведет и полосы расчерчивает пока задыхается сам; глубже берет, пока не достает глотки головка. И отстраняется наконец, не дает Дазаю насладиться, снова ласку меняет на кнут — улыбку надевает свою прелестную, а сам — языком от живота к груди, накрывает сосок губами, пальцы к ягодицам опускает, ведёт неторопливо, почти бережно, только ничего равномерного в Федоре не осталось. Поцелуй дарит, обнадёживает, стон в губы слушает, а потом Дазаю горячо и больно ощущать внутри палец. Он жмурится, выгибается весь, становится подобен кошке. А брови вверх как красиво сводит, как руку подносит ко рту и, только бы не сорваться думает. Кусает себя, надеясь, что Федор пожалеет, но глубоко внутри понимает — пусть лучше Федор помучается, поласкает, чем Дазаю придется тратить иссякшие силы. Не понимает: неужели этот игрок проклятый все ещё не перешел черту здравости. Но Осаму слишком поздно — только с резким вскриком — понимает, что и сам давно за гранью. Шепчет, черта и бога зовет, пока у Федора — плывущее лицо перед глазами, пелена, застилающая весь обзор на приоткрытые и пересохшие губы, на закрытые глаза и нахмуренные брови. А ещё жар в пальцах от теплого нутра незнакомого совершенно, но самого близкого в этот момент.
Скука — не порок. А Дазай — да.
Самый настоящий порок. И Федор оступается от каждого принципа, чтоб избавиться от потенциального греха и приобрести настоящий.
— Осаму.
Вот как звали его порок.
— Федор.
Вот как звали смерть Дазая.
А Смерть была рядом постоянно. В момент когда Федор медленно оказывался все глубже, ему почудилось, что она, вечная с косой, в глазах Дазая отражается, по лампе с потолка на его волосы прыгает и дышит ему в губы, что целует его тоже Смерть. А Дазай сжимает одеяло, пропахшее старостью, телом поддаётся, ближе пытается оказаться. Оказывается только рядом с сорванным голосом и под напором руки — шею сдавливает Достоевский. Глаза сами собой за веками пропадают, прикрываются и мутнится рассудок, что прежде и без Федора готов был поломаться.
Смерть была рядом и в момент, когда Дазай ближе притянул, прошептал на ухо пошло, слишком грязно, но до одури возбуждающе:
— Я сейчас…– И запнулся в дрожащем стоне.
И запнулся всего на секунду, не успев увернуться одним декабрьским утром.
— Давай. — Кивает Федор.
И кивнул, когда с Дазаем его больше ничего не связывало. Но до этого — долгий год, прожитый без сожалений. Сожалений не было и после. Разве что потерялся ещё один способ справляться с удушающей тоской.
Удушали чужие пальцы. Дазай сильно впивается в предплечья, ноги сжимает и от руки Федора изливается на живот. Мокрые пряди падают ему на лицо, по-своему красиво блесят мертвые глаза и темнотой волос окутывается бледное лицо, вздымается грудь, опускается на голову ладонь, тянет, утягивает.
Как утянула Дазая Смерть, так и Федор утонул в беспамятном поцелуе. Он закончил сам — рукой, не отрывая бесстыдного взгляда от отрешенного лица.
И с Дазаем закончил сам, своими пальцами нажал на курок и выстрелил в не-своего-Осаму. Не потому что Дазай не хотел принадлежать ему, а потому что во всех сказках всегда зло побеждает добро. Но жизнь — не сказка, а Федор — не добро во плоти.
Сказкой были трепетные и нуждающиеся объятия после ночи вместе, медовые поцелуи в шею.
Редкая ласка для подобных им.
Просто жили в реальном мире. И знали, что от суровости не скрыться, что рано или поздно их встреча приведет лишь к одному доступному финалу.
— На этот раз победа за тобой, да, Федя? Или лучше сказать — Палач?
— Ты нарушил клятву трущобам, Осаму.
«Забавно выйдет если ты окажешься хозяином этих мест» — шептал Дазай, опускаясь по чужому телу губами.
«У трущоб нет хозяина» — Федор перебирает его пряди меж пальцев и едва заметно ухмыляется.
— Тебе стоило быть внимательнее к деталям.
— Не хочешь умереть со мной, повелитель мух?
— Как давно ты знал обо мне?
— Наверное, с тех пор как ты разделся впервые. Тебе стоит быть внимательнее. — Снова повторяет и знает, что слова сильнее пуль ранят.
«Интересная у вас татуировка, мистер.»
Жаль, что эта история — не сказка, ведь Дазай никогда бы не обрёл желанную Смерть, что стала для него большей страстью чем вездесущность Достоевского.
Под тишь промозглого утра, в свете декабря и блеске снежных куч, растекается кровавое пятно, напоминая о лишенном скуке времени, о ядовитой усмешке. Под скрипучую колыбель шагов Федор становится преступником, а Дазай — его наказанием.