ххх
Смех и грех, тишина и лебеда, десятая жизнь, восьмое чудо света. Шмаль была по вкусу и запаху похожа на лето в деревне, копчёную рыбу, полынь, солнце. Стягивала кашлем лёгкие и гортань. Гаврила извинялся, что хуёво пролечена. Кашлял тоже, но скорее из солидарности. И когда жутко-евроремонтная кухня приобрела лёгкий оттенок притона, Гаврила расправил плечи, из воробушка шуганого превратившись почти в свободного человека. Андрей пытался его рисовать, но карандаш валился из счастливых лёгких рук, и Гаврила всё вихрился и тёрся рядом, заварил чаю, поставил почему-то Гуфа, заржал, сполз к Андрею на пол и притёрся бедром, упал близко-близко к лёгким рукам и задроченному скетчбуку, где расцветал кривоватый Гаврила-вурдалак. За блокнот Андрей держался, как утопающий за балку. Мир звенел, и эрекция ощущалось равно радостью и бременем, болью почти. Гуф бубнил про что, что зима началась в сентябре и закончилась в мае. Гаврила прекратил вертеться, подобрался весь и брякнул ни к чему вроде бы: — Моя зима кончилась, когда ты пришёл. Кончится, то есть, ё-моё. Пока ещё не. Но я брошу, Андро-о-о. Обязательно. И наклонился, и боднул головой угол скетчбука, кривоватый Гаврила перелистнулся и обнажил Гаврилу голого, который позавчера приснился, и Андрей ломанулся зарисовывать, не подрочив даже, — увековечивать Гаврилу в ошейнике и белой рубашке драной, и больше ничего, ладно, возможно, сквозь прорехи, — следы от верёвок, похожие больше на вскрытые кровавые мозоли. И Гаврила захлопал ресницами и заржал, как золота рассыпал, — с грохотом. — Чё ж ты сразу не сказал, Андро, блин. И, не дождавшись ответа, прижался губами к застиранной джинсе в вечных пятнах от масляных красок и пива. Обслюнявил тщательно. — Я так-то по яйцам метил, но промахнулся чутка, Андро. Извиняй. Головка всему голова, блин. Не надо было целовать его, не надо было. Не надо было лапать за тощие бока и говорить запалисто, хрипло: “моё, моё”. Для спокойствия понять надлежит — никто никому не принадлежит.ххх
Гаврила сменил стрелки на брючках на стрелки как у Арианы Гранде — жирные, мрачные. Ушёл из дома. И открыл пах, паховые вены то есть. В колодцы можно было бросить по монетке. Аккуратные тетрадки обратились в смятый листик по всем предметам. На листике Андрей дрожаще и нежно вывел: “попробовать хочу одно. не объёбывайся сегодня в школе и после уроков, пожалуйста. приходи вечером. мама в командировке”. Завертелся Гаврила так, что цепанул панковскими дермантиновыми штанами щепку на стуле, штаны подрал и всю перемену на этот счёт матерился, трогательно пытаясь прикрыть учебником по геометрии — одновременно и дырку на бедре, и кое-что другое. Кайф или больше.ххх
Ремнём Андрей его приковал натурально к обшарпанной батарее, как в старом пугающем анекдоте. Туго и злобно стянул. И зрачки проверил. Зрачки были нормальные, не болты, привычные болты последних времён — на уроках, дома, на концертах, да хоть ядерная война, Гаврила бы всё равно вмазался. Но сегодня не вмазался. Поэтому Андрей трогал-трогал-трогал. Гладил. Целовал влажно, шлюхански, будто не Гаврилу под себя стелил, а сам стелился и ласкался мокрой тишиной апрельских полей. И говорил — хорошая ты собака, Гаврил. Бездомная только. Но будешь моя собака, а моим собакам из уколов только прививки положены, ага? И Гаврила кивал заторможенно и упрямо. Завизжал, когда Андрей начал кусаться — не игриво, а по-настоящему, словно не связанного одноклассника грыз, а вырывался из лап насильника сам. Гавриле в рот пришлось упихнуть несколько пальцев, чтобы не шумел. Гаврила шумел всё равно, стонал ненормально, заполошно. Не надо было давать Гавриле смачного и стремительно-нежного леща по правой щеке. Гаврила рассказывал, что батя его бьёт. Не надо было. Могло закончиться слезами или чем-нибудь ещё неподобающим. Вместо этого Гаврила кончил, дёрнувшись эпилептически, улыбаясь блаженно. И подставил левую. На пальцах у Андрея остались смешные и болючие следы Гавриловых зубов.ххх
Гаврила переламывался четыре дня. Пот, кровь из носу и растерянность. Синяки на пальцах сходили медленно, выплавляясь из глубокого фиолетового в жёлтый. На Гавриле синяки не сходили больше никогда.ххх
Ошейник обнимал шею третий год как. Майски пахло мефом — на Думской, в универе, в Купчино, и горел курсовик, и стягивало ожиданием Рая виски и ебальник. Гаврила вышёл с группы, прихлёбывая с отвратительной громкостью растворимый кофеёк. Жетончик блестел на треморной ладони чем-то нереальным, как ведьмовской артефакт из Анреевых комиксов. “1095 дней трезвости”. Андрея публиковали уже примерно везде. С гречки — на сраное киноа. Киноа было на вкус чистый картон, как и гречка. Андрею вообще всё было на вкус картонной похлёбкой. Разгребая Гавриловы боли и урабатываясь в свободное от Гаврилы время, Андрей всё-таки ёбнулся, хоть и не так прочно, как некоторые. Перед первым сеансом терапии Андрей почти тряяся, в Гаврилу вплавлялся, может ну нахер это всё и так выберусь а. После десятого сеанса Андрей начал заново учиться радости, как учатся ходить жертвы аварий. И зачем-то припёр домой фикус. Фикус назвали Поручиком, как в анекдоте. На Гавриловы короткометражки всем было похуй. Гавриле было похуй на похуй и на содержанство своё же. Он променял свои привычные пятьсот грамм и два грамма — на тысячу-сколько-то-там дней трезвости. Всё ещё не бросил шарагу. Держался. Мефом пахло везде, но объёбаться не хотелось, хотелось домой, — дома мытые полы, чай, пироги, горящие дедлайны, но пренебречь, — дома можно будет похвастаться жетоном, ёбнуться на колени, попросить, “давай, Гаврил, просто попроси”, — каждый раз нихуя не просто, но тем правильней, тем больнее, — попросить, хихикая дурацки, себя перебивая, Дюш, пожалуйста-пожалуйста, у меня с утра плаг в жопе, Дюш, я ёбнусь, если ты прям щас не, я уроки потом сделаю, честно, и курсач додрочу, и к парам всё-всё, просто сегодня я опять отвратительно трезвый и отвратительно твой, а что ты на антидепрессантах часами кончить не можешь, это только к лучшему, Дюш, сам знаешь, сколько мне надо любви, чтобы не тянуло упороться, когда вокруг такая весна, и в каждой городской щели по тайничку со счастьем задёшево.