ID работы: 13445178

Защитный механизм

Гет
PG-13
Завершён
172
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
172 Нравится 13 Отзывы 38 В сборник Скачать

***

Настройки текста

И понял я, что я — мертвец, А ты лишь мой надгробный камень

А во-вторых, всему виной пальцы: тонкие девичьи пальцы с покрасневшей кутикулой. Пальцы, что перебирают сухие лекарственные травы, стискивают отвороты болотного жилета, сжимаются в кулак. Пальцы, что мечутся, трепещут, как крылья попавшей в неволю птицы. Неугомонные пальцы. На стылой земле изувеченное тело чунина, грудь раскурочена, по меловому лицу ползёт крупная дрожь. Взгляд застревает на ладонях, покрытых зелёной дымкой; Какаши следит за её руками. Пальцы проходятся по вымокшей ткани, вздрагивают от липкой горячей вязкости, вытягиваются. Под ногтями расползаются бурые пятна. Белеют сухожилия. Под кожей синеют вены — от центра ладони к пальцам; одна огибает указательный, точкой виднеется в перемычке у большого. На фаланге мизинца содрана кожа. Мучается. Какаши знает, мучается, хоть виду не подаёт. Раньше вывихи под присмотром вправляла, ассистировала на операциях, а теперь под руками хрипит мальчик, который вчера цветы к палатке таскал. Нежилец. По бульканью на вдохе знает — лёгкое перебито. И Сакура знает. Но всё равно тратит остатки сил на мальчишку, который и до полуночи не дотянет. Обугленные ветки вспыхивают от резкого порыва ветра, чернеют, пепел оседает на вытоптанной земле. Можно промолчать, мазануть по губам горьким соком аконита или прошелестеть бесполезным советом. — Лучше дай ему ликорис, — говорит Какаши, когда сереющие щёки сводит судорога, и тянет маску к самой переносице. Молчит. Только едва заметно поджимает пальцы. Мальчишка мечется в бреду на тонком, вымазанном спальнике, красноватые пряди липнут к вискам, мокрым от пота и слёз. Он едва ли старше Сакуры. Тонкие бескровные губы дрожат, стучат зубы. Мучается. — Сохрани силы на тех, кому ещё можно помочь. — И дать ему умереть? — выплёвывает она, но голос трещит, ломается, сглатывается последний слог. Какаши кивает. На кончиках пальцев зарождается дрожь, ползёт вверх по кистям, пока не упирается в горло. Задушенный всхлип, испуганный, надтреснутый. Сакуре всего семнадцать. Она не привыкла хоронить товарищей по команде, равнодушно прикидывать минуты и часы по шуму дыхания. Но это придёт. И Какаши никак этого не изменит. Шмыгает носом. В сумерках у её чакры грязный, болотистый цвет. Угли костра не греют, и к разбивающей её дрожи добавляется холод. Мучается, но руки всё равно не отводит, держит их над плечом, будто и правда верит, что вот-вот, вот сейчас вспоротая кожа затянется, срастётся сбитая в крошку кость и втянется в тело кровь, которой густо измараны её колени, спальник и драная кофта. Но мальчишка дышит часто, жадно, заглатывая воздух. Когда он оттаскивает её от тела, Сакура не сопротивляется, не бьётся в истерике. Отёкшие красные веки дрожат, она цепляется за его плечи, на губах не плач, не стон, не всхлип — израненное мычание. Сакуре всего семнадцать. Она не привыкла видеть, как белёсой плёнкой заволакивает зрачки, как от давления они смазываются в веретенообразную щель. Но это приходит. И Какаши не может этого изменить. У Сакуры тонкие девичьи пальцы с покрасневшей кутикулой. Когда боится — тянет заусенцы ногтями, приминает кожу языком, но только если никто не смотрит. У Сакуры белые ладони с красноватыми шишечками мозолей. Когда злится — дерёт их ногтями, обкусывает заскорузлую кожу зубами, но только если никто не смотрит. У Сакуры изящные запястья, но предплечья вечно иссечены ссадинами и ушибами. Когда переживает — тренируется на полигоне, пока не валится с ног, пока костяшки пальцев не стираются в кровь, но только если никто не смотрит. И Какаши не смотрит: прячет лицо за книгой, отводит взгляд, закрывает глаза, поправляя повязку. Она утыкается ему в подмышку, дрожит. Пальцы впиваются в дутые отвороты жилета. — Ты замечательный ирьёнин, Сакура, — шепчет он поверх грязной розовой макушки, её волосы пахнут костром и железом, — но всех не спасти. Это пошло и затаскано. Избитая истина, вроде той, что шиноби не стареют. Но Сакуре всего семнадцать, и ей — ещё юной и невинной, ещё не слизанной войной — нужны эти слова. Через пару лет — или дней — взгляд порастёт жёсткой поволокой. И Какаши не может этого изменить. Он неловко мажет ладонью по дрожащей лопатке. Вблизи шумит лагерь: наперебой надтреснутый гогот, надломленные стоны. Но даже в гулкой тишине леса её плач не услышать. Только на рукаве водолазки, у самого плеча, расходится мокрое пятно. Сакура плачет — почти — беззвучно, судорожно мычит в складку ткани. Обито знал бы, что сказать. А он… А он шуршит в пустоту над её спиной заношенными словами о цене долга и ценности жизни. Ему никогда не давались воодушевляющие речи, особенно если не веришь. Когда они возвращаются в лагерь, у Сакуры дрожит подбородок, сухая нижняя губа идёт красноватой сеткой. Она сцепляет руки за спиной, и ногти жадно загребают восковую кожу, оставляя грязные, малиновые полосы. Её палатка пахнет подслащённым рисовым тестом, приторной переспелостью персиков, сухой свежестью вербены; она лежит в углу, лепестки и листья обметало ночным холодом. Сакура не просит его остаться. Это лишнее. Она не засыпает, проваливается в полуобморочное забытьё. Смыкает опухшие земляничные веки, грязный всклокоченный локон липнет к губам. И пальцы сводит, как хочется отвести его от лица. Назавтра, склонившись над куноичи с поротой раной на бедре, она только поджимает губы и мажет пустыми глазами поверх его повязки. Земля вокруг неё вязкая, тёплая. — Сай запястье вывернул, — говорит он. — Пойди помоги. Шуршат остролисты, ветер тянет с севера. Какаши ничего не может изменить. Только отсрочить. У Сакуры звонкий голос, даже шёпот и тот звонкий. Он переливается по лагерю, плывёт поверх склонённых над тарелками голов. Она распекает Сая, закручивая тугой матерчатый бинт вокруг отёчного белого запястья. На выдохе губы дёргаются, вздрагивают. Избегает. Заволочённый взгляд проскальзывает по его лицу, застревает в миртовых тенях. Наверняка избегает. В шиноби пошла — не задумывалась, ирьёнином стала — Цунадэ берегла. И он берёг, как берёг и Наруто. Как не смог — Саске. Лиловая тень мечется между палатками: ищет, кому помочь. Она приходит к нему в ночи, садится рядом. Уставшая. Измученная. Подошвы задевают тлеющие угли, руки обвивают бёдра, подбородок утыкается в согнутые колени. — Я думала, после Пейна уже ничего не страшно. Думала, что всякого тогда в больнице повидала. Правая рука отрывается от бедра, на земле несколько жалких клочков жухлой зелени, и пальцы тянут тонкие стебельки. Трава рвётся с сухим щёлканьем, последние угли слабо потрескивают, лагерь уже спит: в ночной тишине только сопение и слабые стоны. — Станет легче. Когда всё закончится, обязательно станет легче, — врёт он, отводит взгляд. По тропинке между палаток ползёт отсвет чужого костра; кому-то тоже не до сна. Знает. Наверняка знает, что лжёт. Но всё равно кривит губы улыбкой, не честнее его слов. Резкие ломаные тени ложатся на её лицо, растягиваются, ползут к ступням. Под кожей зудит от близости её, затянутой в запылённую грязную униформу. Сквозь запах жжёной земли и пота едва пробивается пресная сладость персиков и обваренного теста. У Сакуры глаза — пожухлая весенняя зелень, кожа — сухая рисовая бумага, синими разводами расходятся вены по кисти, ползут выше, прячутся за тканью задубевшей водолазки. — Врать вы, конечно, не умеете, — со рваным смешком стряхивает землю с пальцев, и Какаши жарко от стыда, он расползается от груди к щекам, забирает за кромку маски, под глаза, — но спасибо. Бесполезные извинения примерзают к языку. Что ни скажешь, всё — глупость и пошлость. Он хотел бы не лгать, хотел бы знать, что завтра, через месяц, через год будет легче. Не привычнее, легче. У Сакуры под глазами сливовые тени, высохший, истрескавшийся рот искажён зевком. Она закрывает его тыльной стороной ладони, в центре размечается синяк — на белой коже румянцевое пятно. — Тебе нужно отдохнуть, — говорит он, — завтра будет не легче. — Не могу. С вами сижу — получше, а одна в темноте… глаза закрыть не могу. Подрагивают плечи, глухо перекатывается голос, тени ресниц тянутся по щекам. — Вам тоже нужно отдохнуть, — едва слышно добавляет она. Он кивает, нужно. Правда, нужно: завтра сниматься, перебрасывать часть дивизии за реку. Снова сражаться; застарелые раны ноют под кожей. От уставшего командира толку ещё меньше, чем от заспанного шиноби или растерянного ирьёнина. Но сон не идёт, скользит давящей дремотой по кромке сознания. Тёплая щека ложится на его плечо. У самого уха шелестит: «вот и я не могу». Но костёр не затух, а Сакура засыпает — так неудобно — но всё равно засыпает. Дыхание выравнивается, мерно вздымается грудная клетка. Во сне она шепчет, зовёт по имени родителей, Наруто, Саске, Ино. Перебирает с лихвой всю академию, и когда рассветные лучи ползут по кронам, с губ едва слышно слетает и его имя. За «и» на конце проглатывается надоевшее «сенсей». Жёсткий свет солнца мелкопильчатой вишней расцветает на внутренней поверхности сомкнутых век. В Цукиёми, знает он, его можно навечно запереть в этом тягучем мгновении: плечо ноет, разум ведёт от дремотной усталости, его имя, соскользнувшее с губ, испарившееся в первом дуновении ветра, едва услышанное, и пустое ожидание, что оно, быть может, повторится. Полдня он будет рассеян, в бою — отрешён. И она придёт к нему снова, сядет возле затухающего костра, уставшая, пропахшая потом, кровью, дорожной пылью и порохом. Снова опустит щёку ему на плечо. Снова вздрогнет, засыпая. И Какаши расстелет старый походный плед над её сгорбленными плечами. В глотку ему забьётся приторный запах сладостей, которые она проглатывает вечерами; из деревни притащила, пронесла в поясной сумке с наточенными кунаями и лекарственными травами. Какаши вспомнит: сон без движения, горечь армейских пилюль, жжение в затёкших от напряжения мышцах. Ему будут сниться руки: иссечённые, изрытые ссадинами и шрамами предплечья, белые ладони с красноватыми шишечками мозолей, тонкие девичьи пальцы с покрасневшей кутикулой. Просыпаясь на рассвете, будет слушать её вялый шёпот и надеяться. Впустую. Будет виться докучливой тенью за её спиной, глупо подставляться, выхватывать взглядом розовую макушку в каждой схватке, в каждой пустой толкотне лагеря. Будет следить, объятый сизыми тенями, как белоснежный бинт мелькает в её руках, как ладони оборачиваются болотной зеленью, как губы сжимаются от горечи. Будет встречать её у затухающего костра, и в полудрёме Сакура будет пересказывать ему всё, что он уже видел. А он будет стягивать маску одними губами с носа — лишь бы не разбудить — и задыхаться от запорошённой пеплом сладости. Дважды позволит себе невесомым — почти незаметным — движением смахнуть грязные лиловые пряди с лица: они липли к губам, лезли в рот — мешали спать. Какаши запомнит всё, выхватит шаринганом каждое движение, каждый взгляд, каждый заусенец на пальце, каждый шрам на предплечье, каждую ссадину на руке, каждую складку вокруг глаз при улыбке, каждое брошенное слово. Запомнит, как широкими резкими мазками расчеркнуло остатки наивности. Это неизбежно, и немного обидно. А потом увидит, как шевельнётся на дне её заболоченных глазах что-то забытое, когда вдалеке покажется встрёпанная копна смоляных волос. В жизни шиноби много неотвратимого. Однажды придётся похоронить товарищей, убить и оказаться при смерти. Повезёт — выкарабкаешься, повезёт чуть меньше — нет, не повезёт совсем — останешься калекой. В жизни шиноби много неотвратимого. Но в его жизни неотвратимого всё-таки чуточку больше. Ему не везёт совсем. Всё начинается с лёгкого покалывания в ладони: от прикосновения к побелевшей щеке кожу жжёт. Жжёт до боли, до онемения, хочется стесать подушечки пальцев о затупившийся кунай. Кожа натягивается, как полотно, ткнёшь — лопнет, пойдёт мелкими трещинами до самого плеча. Сакура приходит в себя: судорожный вздох прорывается первым. Резкий в нависшей тишине. Он отрывает руку, и ту сводит судорогой. У него не лицо — месиво, гематома, и она осторожно касается пальцами кожи над рассечённой щекой, проводит вверх к замызганным пепельным волосам. И Какаши вытягивает следом за её рукой. Она не обнимает: врезается в его тело своим, ударяется, с глухим стуком выбивает задержавшийся в горле вдох. Он едва не падает на спину. Пахнет потом и усталостью, кровью и жжёной кожей, порохом и горечью пилюль. От привычной приторности — ни следа. Её руки — обожжённые, покрытые ссадинами, синяками, свежими шрамами — охватывают его, стягивают как прутья. Прерывистый всхлип обрывается за ухом. Дрожащая рука, будто чужая, ещё зудящая, ложится на её плечо, поднимается к шее, зарывается в грязные спутанные волосы. Живая! Зуд под кожей не уймётся ни в Долине Завершения, ни в Конохе, ни когда он — утратив равновесие — завалится разбитый на нерасстеленную кровать и забудется тягостным сном. Сакура из последних сил в больнице выбивается, а он? А он спит, и ему снятся руки. До зубовного скрежета знакомые руки, до каждой маленькой родинки, до каждой складки кожи. Руки с шершавыми мозолями и обветренными подушечками; живоносные руки. И эти руки гладили его израненное лицо, пробегались пальцами сквозь волосы. И эти руки касались, как не коснутся настоящие. Какаши просыпается, сведённый судорогой, измотанный, словно не спал вовсе. Его крошечная квартира воняет войной: металлический запах пропитал покрывало насквозь, на палевой ткани бурые пятна. Вода с него льёт почти чёрная, сколько мылом не три, от кожи тянет порохом и гнилью. Задирает голову, и лейка душа прокручивается перед глазами, правое плечо с чавканьем врезается в мокрый кафель. Вода стучит по лицу, затекает в уши. И потолок кружится, пока веки не смыкаются, и он не оседает на пол. Видно, ещё не восстановится. Цунадэ приходит первая: стучит по двери тяжёлым кулаком, влетает в квартиру, стоит ему открыть. Встревоженная, взбаламученная мечется по комнате, рвано и жадно дышит. — Здоров? — Какаши кивает, усталость не в счёт. Её лицо на мгновение смягчается, прежде чем вновь залиться горечью. — Столько мертвецов... — белая ладонь закрывает рот, тянет щёку, — только шиноби. Мучаются. Какаши знает, мучаются. В больнице ад. И она, и Сакура наверняка с начала войны не отдыхали, а он… Цунадэ оседает на стул, хватается бескровной рукой за край стола. А он заваривает чай, чаинки сыпятся на столешницу, чашки сталкиваются на старом, в кругах и пятнах, подносе. Цунадэ уйдёт от него глубокой ночью, до давящей боли в висках будет пересказывать мельчайшие новости, обрисует в нескольких чертах его новые обязанности. Так, за одну ночь, Какаши станет Шестым. Без назначений и торжественных праздников, без громких речей; они будут позже, бессмысленные, пустые. Не пройдёт и недели, вернутся покалывание в ладонях и зуд, ползущий вверх по рукам, его снова поведёт вечером, закружится мягкий свет ночника по полу. Это всё усталость, скажет он себе, когда в очередной раз споткнётся не то о зазубрину татами, не то о собственную голую ступню. И есть ведь, отчего быть усталым — в деревне скорбь и разруха, не хватает ни рук, ни еды, ни лекарств. Мёрзлым октябрьским утром хоронят погибших: в нос забивается густой, пресный дух ладана, белоснежные лепестки хризантем трепещут на ветру, в глазах рябит от черноты. Его речь пестрит штампами, от избитых фраз подрагивают скрытые маской щёки. Ему нечего сказать, нет слов, чтобы оправдать, осмыслить войну. Не было в первый раз, нет и во второй. Ступни немеют, зудят кисти. Жжение пробирает выше, расходится от плеча к загривку, царапает поясницу. Когда он отходит в сторону, белые всполохи танцуют, кружатся на бескрайнем чёрном месиве, а поверх плывёт пар чужого дыхания. Сперва — будто сквозь дымку — он видит руки, тонкие пальцы сжимают стебли — едва не переламывают, приминают листья, и по предплечьям вверх ползут белёсые шрамы от ожогов. Глаза — болотная зелень, кожа — розовый лепесток, застарелые синяки, что выцветшие фиалки. Нервные выразительные пальцы проходятся по лепесткам, перебирая всех погибших, всех не спасённых. И в ту секунду — Какаши уверен — на её ладони не меньше десятка пальцев. Она вылавливает его после официальной церемонии, красная, осоловевшая от сливового вина. Тянет к остальным, много и сбивчиво говорит, нервно и горько смеётся, как смеялась когда-то Цунадэ, как — он надеется — не придётся смеяться другим, идущим за ними. А на прощание — только когда никто не смотрит — утыкается влажным от испарины лбом в его плечо и шепчет в складки угольного кимоно: — Всех не спасти, как ни старайся. И Какаши снова мажет ладонью по дрожащему покатому плечу, снова шелестит обнадёживающими словами над её макушкой. По дорожке, засыпанной сухим песком и раздавленными хризантемами, тянутся розоватые закатные тени. И Сакура поднимает к нему лицо, и оно двоится, расходится волнами, прежде чем собраться снова в одну точку. Двоятся руки, запястья, ладони, пальцы. Двоятся синяки, шрамы. Двоятся раны. И горечь, засевшая в мшистой зелени глаз. Сакура уходит, и его взгляд провожает её вдоль улицы, пока она не обращается в маленькую чёрную точку. И эта точка остаётся с ним. Крошечная, едва заметная поначалу, она растёт. И в пустотах его зрения показываются руки: тонкие девичьи пальцы с покрасневшей кутикулой, иссечённые, изрытые ссадинами и шрамами предплечья, белые ладони с красноватыми шишечками мозолей. Однажды эти руки затмят собой всё. В тот день Сакура не просит его ни о чём, но промозглым вечером он надиктовывает Шикамару прошение об освобождении Саске; косые линии дождя ползут по стеклу, исчезают в черноте у её рук. Он трижды перечитает его, дважды пробежится невидящим взглядом по буквам, плывущим по пятнистому листу. Подпишет, с трудом удерживая ручку в немеющих пальцах. А на следующее утро всё пройдёт: исчезнет зуд, пропадут чёрные пятна. Это усталость, скажет он себе, ему просто нужен был отдых. Саске отпускают ему на поруки в начале ноября, из деревни он уходит в тот же день. Они прощаются — по привычке — у ворот. Какаши приходит последним, её переливчивый голос звенит в зябком осеннем воздухе, холодный свет солнца скользит по дымчато-розовым волосам. Она стоит рядом с Саске, как стояла раньше — ещё девочкой, с поволочёнными первой влюблённостью, глазами, как будет стоять — уже взрослой женщиной с усталым любящим взглядом. Уйдёт. Какаши уверен, уйдёт с ним. Смахнёт, с особенной — только для Саске — мягкостью во взгляде примет все невзгоды, исчезнет, останется воспоминанием, мелкопильчатой вишней, расцветающей на внутренней поверхности сомкнутых век, вялым шелестом имени с проглоченным «и», пресной сладостью персика и теста в носу, руками, приходящими в ночи, проступающими в черноте. Наруто говорит без умолку, а у него язык к нёбу присох, и слов не разобрать. Сакура уйдёт. И Какаши никак этого не изменит. — Главное, будь осторожен, Саске-кун, — белые руки обнимают его сухие, скошенные плечи. Уголки губ невольно дёргаются под маской: ошибся. — Коноха останется твоим домом, и ты всегда, — голос сипит, — можешь вернуться: мы будем ждать тебя. Слова звучат сбивчиво, неровно; они подбираются сухие, ломкие, как первая изморозь. Саске уходит, а он не может подавить пустопорожнюю радость: Саске уходит один. — Возвращайся, Саске, — голос Наруто надрывается, трескается, — или хотя бы пиши, где ты. Наруто вздрагивает, словно порывается обнять, но одёргивает себя в последний момент. Пошатывается с порывом ветра, щурится, хоть и стоит против солнца, глотает ртом воздух. Саске кивает, тягостный, тоскливый взгляд ложится на их лица, на распростёртую за спинами деревню с бликующими в лучах полуденного солнца крышами. Взмах руки, щелчок пальцами. Он уходит, не оборачиваясь. Одинокий, оставленный силуэт белеет вдалеке. Очертания его тела двоятся, и кажется, что по забирающей в горку дороге идут двое, и у второго солнце путается в перламутровых волосах. Наруто срывается с места с задушенным вздохом, несётся по присыпанной сухим песком дороге, взбивая ногами пыль, и та облачком оседает в воздухе, заплывая на солнечные лучи. Канареечная макушка мелькает вдали; ему никогда не хватит слов проститься. А Сакура всё так же стоит рядом. — Уверена? — бросает он в пустоту. И с губ её падает едва слышное: — Да. С ним всё будет хорошо и без меня, — горько улыбается вслед, — вы были правы, мне эта любовь слишком дорого даётся. И после собирается, выталкивает с деланной весёлостью: — Вы сегодня очень заняты, Какаши-сенсей? Я потренироваться хотела, а одной как-то, знаете, совсем не весело. — Совсем не занят, — он врёт, прищуривает глаза в улыбке. Как бы занят он ни был, сколько бы прошений, писем, заключений не пришлось отложить ради этого, отказать Сакуре он не может. На тренировочных полигонах пусто, те немногие, что не в больнице, давно на заданиях. Морозный ветер треплет редеющие кроны. Сакура атакует первой, и он с трудом уворачивается. Костяшки пальцев проскальзывают возле лица, Какаши смотрит как заворожённый на сетку розоватых шрамов на её предплечье. И в окружении этих шрамов маленькая родинка, вытянутая, формой похожая на миндаль. Взгляд на долю секунды застревает на этой родинке, и Какаши не замечает, как оказывается на земле, только слышит, как с глухим стуком выбивается воздух из лёгких. — Какаши-сенсей, вы в порядке? — Сакура нависает над ним, и на рукаве бордовой безрукавки проступает маленькая чёрная точка. — Да, — хрипит он, и Сакура помогает ему встать, хватается за его руку, затянутую в полуперчатку, под кожей поднимается зуд, — но на сегодня мне, кажется, хватит. — Давайте я посмотрю, — тонкие пальцы стискивают его ладонь, — а вдруг сотрясение? Честное слово, в больницу ложиться не заставлю, — принуждённая улыбка кривит губы. Зуд расходится по руке, забирает за плечо. Кисть немеет, и чёрная точка, что прежде сидела на вороте безрукавки, поднимается к её зрачку. Разрастается. Скрывает собой болотистую зелень её глаз. — Всё хорошо, Сакура, задето только моё самолюбие, — неловко вышучивается он. — Но если вдруг что, обязательно заходите, — говорит она и с каким-то смущением в глазах отпускает его руку, — обещаете? — Обещаю, — врёт он. И Сакура качает головой. Знает. Конечно, она знает. И чернота поглощает её лицо, в пустоте мелькопильчатой вишней распускается белая ладонь с красноватыми шишечками мозолей. Она приходит к нему следующим вечером, тонкие пальцы стучат по дверному проёму. Сакура выскальзывает из черноты — прямо из её разомкнутых рук — в залитый грязно-жёлтым светом кабинет. — Как вы себя чувствуете, Какаши-сенсей? — Лучше всех, — врёт он. Двоится тонкая прядка земляничных волос, что упала на лоб, а руку, что держит ручку, сводит тупая судорога. Какаши разжимает пальцы, и она с глухим стуком падает на стол. — Не хотите потренироваться? Свет лампы скачет по полу как заведённый, кружится, вырисовывая круги на занозистом дереве. Надо бы отказаться. Но не выходит. После второго удара он лежит, прижатый к траве, её изгибчивым телом. От первого он с трудом уклоняется в последний момент. В ушах шумит. Сакура что-то говорит. Взволнованная, красная. Но слов не разобрать, её лицо плывёт, сливается с сизым небом над головой. Спиной едва ощущает: земля под ним влажная, холодная, а затылок вымочен в слякотной грязи. На шее у Сакуры — прямо над ямкой у ключиц — чёрное пятно, и в этом пятне — её руки. Зелёная дымка повисает над его лицом, и Какаши разглядывает её ладонь, щурится в надежде запомнить детали, любуется нечётким узором линий на коже. Едва касается её кончиком носа. Не удерживается, ведёт им от центра ладони к запястью. Сакура вздрагивает, и он тушуется, закрывает глаза. В черноте мелкопильчатой вишней распускаются её белые ладони, её тонкие пальцы, и Какаши представляет, как ведёт языком от основания ладони к прожилке между средним и указательным пальцем, как целует красноватые шишечки мозолей, как прикусывает нежную кожу между указательным и большим. Шум в ушах нарастает. Немеют ладони, кисти, плечи. Немеют стопы, лодыжки, икры. Немеет тело. И ладонь вновь раскрывается перед глазами, чёрная точка ползёт от центра к краям. И всё чернеет. В окутавшей черноте мягко, пахнет антисептиком, подслащённым тестом, апельсинами, их горчащей коркой. И железом. В окутавшей черноте тепло, почти жарко, мокнет спина, влага собирается на лице, затекает на губы, и эта влага на вкус солёная, как разбавленная кровь. — Почему вы молчали, — звонкий голос прорывается из темноты, — почему не попросили о помощи? Какаши разлепляет глаза, дымчато-серый потолок больницы идёт рябью, чёрные пятна подбираются из углов. Он едва ли чувствует руки, от локтей всё — только зуд и мурашки. — Слишком большая нагрузка на больницу, — сипит он, щёлкает челюстью, — да и думал, что просто устал. За окном темно, да и в палате тоже; свет фонарей едва ложится на её лицо. Какаши видит отёчные лиловые веки и искусанные распухшие губы. — Плохо? Сакура отводит взгляд, качает головой. Врать она тоже не умеет, голос и сочится напускной беспечностью: — Я попрошу Цунадэ-шишо связаться со старейшинами, вам нужно отдохнуть. А мы пока составим план лечения. Она стискивает его онемевшую ладонь, и жжение проходится по пальцам. — Всё будет хорошо, я обещаю. Сакура вытирает слёзы тыльной стороной ладони, в руке у неё смятая влажная тряпка в красных разводах. Головой что ли ударился, когда упал? Она даёт ему две пилюли: снотворное и обезболивающее. Помогает запить: одной рукой придерживает стакан у лица, другой — нежно касается затылка. И ему немного жаль, что тело его — не иссушенная губка. Он валится в вязкий сон, и розовые всполохи застилают ему глаза. Сакура приходит к нему днём, под глазами сизые тени, а на лице дрожащая маска. Просит его описать симптомы, Какаши рассказывает и про зуд, и про слабость, и про головокружение, и про пропадающее зрение. Она кивает — голова словно на шарнирах — и смотрит на него с тягостным ужасом. Осматривает его, и ладони, обёрнутые зелёной чакрой, скользят у лица. Голова трещит, грязные волосы лезут на глаза, и Сакура заботливо отводит их, прячет за ухо. От этого прикосновения тоже жжёт под кожей. Иначе. Весь день он следит за тем, как скачет по потолку лампа. А к вечеру Сакура приходит снова, заполняя палату тем же тягостным отчаянием, что и утром. Сухим, ломким, как пергамент, голосом говорит, что пока диагноз не ясен и что нужно провести ещё несколько тестов. Она загибает пальцы, перечисляя их. Какаши не слушает, следит, как расплываются, двоятся на белой ладошке тонкие девичьи пальцы с красноватой кутикулой. — Сакура, не трать силы, если нельзя помочь. Сакура вспыхивает, раздражение распускается на её лице красными пятнами, бледные губы стягиваются в линию. — Перестаньте, — выплёвывает она, пальцы белеют, сжимаются в кулаки, — всё с вами будет хорошо. Какаши кривит губы, жжение расходится под кожей волнами. — Ты сама-то в это веришь? Белые зубы сминают нижнюю губу, плечи вздрагивают. — И вы так легко готовы сдаться? Оставить деревню? Оставить всех, кто вас любит? Какаши порывается кивнуть, горько отшутиться, что таких и в живых-то не осталось, но в воздухе шелестит: — Оставить меня? Чёрное пятно ползёт по стене, изломанное горечью лицо двоится. Двоится обида, двоится страх, двоит вопрос, оставленный без ответа. Сакура вскидывает руки к лицу, трёт опухшие красные глаза, оставляя мокрые разводы на щеках. Какаши стискивает накрахмаленное больничное покрывало, белеют заскорузлые пальцы с остатками мокрой земли под ногтями. Коралловые тени ложатся на пол, падают в чёрные провалы, накрывают танцующие в них руки. Он отворачивается, прослеживает взглядом заходящее за дома солнце. Чёрные пятна застилают глаза. Мучается. Он тоже мучается. Скрипит больничная кровать, запах горькой апельсиновой корки и пресного варёного теста забирается в горло. Тонкие девичьи пальцы касаются его руки, шероховатые мозоли проходятся по коже, царапают её, сгоняя онемение. В тишине падает его имя, произнесённое шёпотом, за «и» на конце скрадывается надоевшее «сенсей». Какаши поднимает на неё взгляд, лицо двоится, сходится в одну точку, уходят чёрные точки и пляшущие в них руки. — Всё будет хорошо, я обещаю. Её воспалённые, бескровные губы касаются его щеки у самой кромки маски. И слова присыхают к нёбу. Слова, что всё это глупо и неправильно, потому что он её бывший наставник и старше её на добрую половину жизни, и что, во-первых, всё это лишь одно болезненное наваждение, защитный механизм.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.