Часть 1
5 мая 2023 г. в 20:05
Я скучаю по тебе
Больше всего на свете…
Скажи мне, где же ты? Где же ты?..
Слова эти сами собой звенят в ушах, когда играет тихая мелодия из маленькой резной шкатулки в руках. Пыль и сор скопились в углублениях, застряли в узоре, изображающем неясно что: то ли вьющиеся жизнью растения, то ли танец на костях смерти, и теперь ничего, кроме уныния и отвращения эта картинка не вызывает. Кизами снова поворачивает ключ, — раз, два, три, четыре, пять, — он знает, сколько прокрутить достаточно, чтобы вновь раздалась мелодия.
У него осталось только эхо Тендзина, звонкое труньканье металлических зубцов, крошечные остатки сгнившей древесины, забившиеся в уголках музыкальной шкатулки. Над головой пылало небо, розовостью своей отсылая к закату: люди ещё суетились на улицах, значит, день подходил к концу. Под ногами хрустел песок, вернее сказать, дорожная пыль, перемешанная с ним, а на спине холодела дощатая скамейка. Тендзина уже не будет. Мертвенное спокойствие, долго длящееся уединение, разложившиеся скелеты — это стало теперь мимолётными нотками, поочерёдно сменяющими друг друга в небольшой композиции. Превратилось в какое-то тусклое воспоминание, которое порой остаётся от неясного сна утром и норовит вот-вот исчезнуть в суете предстоящего дня.
Чужие страдания, ужасающие картины готовы раствориться в обыденности, повседневной рутине, и тому противостоять невозможно, но вовсе не то волновало Кизами. Он не был зависим от этих вещей, не трепетал в ожидании чьей-то предсмертной агонии, как то делали известные всему миру маньяки, он скорее убивал, потому что ему было больше нечего делать. Куросаки, Мицуки, Тоуко, Эми, — Кизами к ним ничего не испытывал, даже азарта к мучительной гибели. Если и чувствовал что-то, так только бледное отвращение к их людской глупости, неведению, кто он на самом деле такой.
Они были всего лишь второстепенными персонажами Тендзина, неспокойными букашками где-то на фоне, и Кизами был бы рад, если бы воспоминания о них погасли в рутине, оказались стёрты предстоящим рассветом — думать о них уже так осточертело. Гораздо сильнее беспокоило другое, гораздо мучительнее било в грудь то, что исчезнет и другой персонаж.
Рост где-то сто семьдесят, хрупкие очки без оправы, постоянно напряжённая искусанная губа, пряди волос, спадающие ниже уха (если их приподнять, слегка оттянуть, то можно увидеть, как они переливаются малиново-синим у начала виска) — это Кизами слишком хорошо помнит, этот образ плотно засел в его сознании. Закрывая глаза, он всё ещё видит как наяву тень его плеча, обжатого пиджаком, вздрагивающую худощавую кисть, вцепившуюся в телефон, горделиво выпяченную грудь (и каждый раз смешно, как в первый), блестящие круглые пуговицы. Это просто невозможно забыть, невозможно даже при всём желании. Которое, разумеется, у Кизами отсутствует.
Он помнит до сих пор, ощущает даже, как целовал его краешек рта, потом сместился чуть дальше в затуманенном разуме, в лёгкой тревоге, холодящей пальцы, а Моришиге не был против, наоборот, посодействовал, позволил. И это… Пугало.
Это произошло в кабинете труда, но предпосылки к тому появились гораздо раньше. Тогда, когда родилась безумная идея из разряда: «А что, если…», которая вскружила Кизами голову, заполонила собой всё, и в предвкушённом мандраже, затаённом трепете он принялся воплощать её в реальность. Исход должен был быть совсем другим, реакция Моришиге представлялась совсем иной, но в результате события обернулись так, как Кизами и предположить не мог: щуплый, донельзя горделивый мальчишка совершенно не сопротивлялся. Его подхватили под плечи, — боже, какой же это был потрясающий момент, — его заставляли глотать раздробленное насекомое, его держали жёстко и неумолимо, а он даже не завопил. Моришиге не пинался, не пытался вырваться, лишь повис, замер смиренно, позволяя Кизами раз за разом щекотно и горячо обвиваться вокруг своего языка.
Это было настоящее безумие — когда его отпустили, позволили взять передышку, Моришиге только жалобным тоном озвучил, что ему плохо, а не пустился оскорблять Кизами за это бесстыдное похабство. Ведь, правда же, похабство.
Моришиге обессиленно упёрся ладонями в пол, задышал часто и прерывисто, корчась от проглоченной гадости, а Кизами только и делал, что смотрел на его завораживающе клубнично-красные губы, на обнажившийся в страдальческом оскале ряд белых зубов. Он хотел повторять это снова и снова, он мечтал обцеловать эти нежные уголки рта, эти жалобно дрожащие веки столько, сколько того пожелает. Но Кизами также понимал, что для этого нужен повод. Хоть какое-то оправдание, даже самое абсурдное и сумасшедшее, которое бы скромно прикрыло истину, переключило внимание на изощрённого убийцу, а не на нерешительного эстета.
Кизами терпеть не мог перед кем-то оправдываться и объясняться, но с Моришиге всё-таки был другой случай. Его легко спугнуть, несомненно, очень легко; вместе с этим он волевой, самоотверженный и местами прямолинейный — это сочетание в жертве убийственно, и ей практически невозможно манипулировать. Если с Куросаки, допустим, можно было бы провернуть простецкую схему: не сделаешь того — крупно пожалеешь, то с Моришиге всё совсем иначе, он бы стал изгаляться, вызывающе передразнивать и провоцировать (и всё-таки как же Кизами любит в нём эту черту), так что воздействовать на него приходилось бы обходными путями, под предлогом чего-то, посредством затейливого вымысла. Так Кизами и поступал.
И всё ради одного скоротечного мгновения, ради возможности ненадолго овладеть им.
Почему же именно Моришиге? Ну, на то было много причин… Взять хотя бы его внешний вид — это что-то уникальное, из ряда вон выходящее. Казалось бы, такой простой «очкарик» с парочкой забавно торчащих прядей волос, всегда выглаженным, застёгнутым на все пуговицы пиджаком — и всё-таки что-то в этом было, что-то тянуло. Если бы Кизами был его одноклассником и сидел, скажем, на последней парте в угоду роста, он непременно бы смотрел только на этот затылок, эту закручивающуюся бледно-синюю прядку справа, которая, очевидно, доставляет слишком много хлопот прилежному Моришиге: он её и тянет, и приглаживает торопливым жестом, и крутит в обратную сторону, а потом оглядывается, убеждаясь, не видели ли этого остальные — очень боится выглядеть странно и непривлекательно. Нет, Моришиге, ты — самый красивый и притягательный человек в этом классе.
Это всё не как у остальных: это закидывание одной ноги на другую, неспокойное ёрзание, лёгкое вздрагивание плеча, когда учитель неправильно окликает «Сатаро», невесомое, едва заметное склонение головы на бок — остальные ведь так не умеют, не могут. Они делают всё то же самое, но их беглые жесты совсем не притягательны, не наполнены жизнью, переживанием, какое отражается в каждом вздохе, в каждом движении Моришиге. Вспомнить даже Тоуко, девчонку, неустанно бегавшую за Кизами, — она никогда ему не нравилась, никогда никаких чувств не пробуждала, всё в ней скорее настораживало и раздражало: и та белая лента, и походка какая-то слишком твёрдая, и то, как она случайно (а может, и не случайно) задевала его запястьем при разговоре. Или Эми, подругу её очкастую, чьи телодвижения были столь однотипными и предсказуемыми, а мимика — однообразной, что рядом с ней становилось просто смертельно скучно. Никто не мог сравниться с Моришиге.
А тот, в свою очередь, пытался быть похожим на остальных. Его манера речи кардинально менялась, когда рядом появлялись его одноклассники, кажется, Аюми и Ёшики: он то замолкал резко и беспричинно, то отчаянно пытался завести разговор, будто не зная ту меру, золотую середину в общении. Может быть, за длительное пребывание в Тендзине Моришиге настолько потерял контроль, социальные границы, что теперь ему было трудно среди нормальных людей? А ведь не исключено. Его единственным постоянным спутником стал Кизами, разговоры с которым были отнюдь не ординарными.
— Какой труп твой самый любимый? — Кизами всегда начинал диалог резко и внезапно. И, пожалуй, чересчур прямолинейно.
— Это имеет значение? — хмыкнул Моришиге, надменно поправляя очки. Смотрел тогда так, будто это Кизами хранит в своей галерее десятки фото изуродованных мертвецов.
— Когда люди находятся долгое время вместе, они должны знать всё друг о друге, — поддразнивая, ответил он, — планы на будущее, увлечения, любимый цвет, всё такое… Твой, наверное, красный?
Моришиге прыснул со смеху от абсурдности происходящего.
— Что у тебя за вопросы такие…
— Ровно такие же, как твои ответы. Ну, так что? У тебя есть это фото?
Моришиге, помедлив, всё же достал телефон и показал неразборчивое пятно из человеческих органов.
Они друг друга стоили.
Их недолгие, малосодержательные разговоры каждой метко брошенной фразой отражали всю суть их взрывных характеров; это была их игра друг с другом, демонстрирующая остроумие.
— Говорят, чёрные коты приносят неудачу, — зачем-то озвучил Кизами, когда посреди мрачного и затхлого коридора им повстречалась чёрная кошка.
— Ну, я тоже не особо удачлив, — ответил Моришиге, всё же склонившись над заплутавшим животным, — минус на минус даёт плюс.
Кизами расхохотался, в груди бесновалось то невозможно сильное чувство: смесь восторга, восхищения и лёгкой взволнованности — только так он мог охарактеризовать это. Кровь бурлила и клокотала, закладывая уши, и существовало только чужое дыхание, только какие-то редкие, ворчливые слова…
И вот теперь, когда он остался один, когда не мелькает перед глазами это лицо с напыщенно горделивой ухмылкой, когда не слышны колкости, когда чужие тонкие пальцы не похрустывают, чтобы разорвать тишину, Кизами чувствует себя опустошённым. Он не знает, куда себя деть, в какое русло направить мысли — всё сводится к одному и тому же, к воспоминаниям образа, которого нет рядом.
Минуты, в которые Кизами поимел возможность бесстыдно, бегло прикоснуться к какой-нибудь части страшно прекрасного, теперь казались иллюзией, будто исчезли, рассыпались. Это словно было одной бурно разыгравшейся фантазией, которая нарисовала его — своевольного и покорного, напористого и нежного, колкого и молчаливого, такого, каким, Кизами заведомо знал, он быть не может. Это всё, очевидно, — следствие больного и искалеченного разума, одинокого существа, что столь долго искало кого-то и выдумало его, перестроив образ человека уже имеющегося. Моришиге не такой, не может быть таким — все те нелогичные жесты повиновения Кизами, должно быть, выдумывал, когда на самом деле тому делалось противно и тошнотворно от малейшей ласки и лёгкого касания в краешек губ.
Может, Моришиге лишь притворялся, умело водил вокруг пальца, а между делом мечтал сбежать? Подыгрывал ему специально, чтобы не лечь замертво раньше времени, а в глубине души ненавидел? Не исключено, а наиболее вероятно — он же актёр всё-таки. А Кизами на эту актёрскую игру ведётся, обманывается. Думает, что он здесь лидирует, а контролирует всю ситуацию именно Моришиге.
А что, если нет?..
Есть ли такая вероятность, что всё это по-настоящему? Мазохистичный сорванец, гордый, но безумно неуверенный мальчишка, который млеет и замирает при тоненькой пелене чувственного, жалких остатках тепла, что ещё не сошло с губ Кизами, но уже улетучилось с пальцев, — может ли это существовать в реальности?
Если да, если всё-таки может… Если отданная при возвращении из Тендзина шкатулка имела в себе какой-то смысл, тогда Кизами будет ждать…
За то время, пока его донимали мысли, на улицах успели зажечься фонари, люди постепенно разошлись и исчезли в неосвещённых, синих переулках. Скоро вступит в царствование ночь.
А пока холод не начал пробираться, ныряя в него сквозь одежду, Кизами ещё подождёт…
Подождёт минут тридцать, пока не перевалит за полночь.