Phantom in the room

NC-17
Завершён
65
автор
Фэндом:
Размер:
17 страниц, 6 615 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
65 Нравится 2 Отзывы 7 В сборник

***

Настройки
У него, лежащего на спине посреди комнаты и раскинувшего в стороны руки, нет ничего, кроме собственных мыслей, и даже нет листка, чтобы их записать. Они вертятся вихрями, сливаются в бесконечный поток, откуда его иногда что-то выдёргивает, но таких «пробуждений» становится всё меньше. Это похоже на нелепый и несмешной сон. Николай Гоголь сейчас, словно мёртвая птица, смотрит мутными светлыми глазами в потолок; потолок в этой комнате, надо сказать, белый. Он не знает, почему. Пол чёрный. На него Николай практически никогда не смотрит, но всегда ощущает эту бездонную пропасть кончиками пальцев, лопатками, опирающимися на бархатную поверхность. Тайна, брошенная камнем сквозь равнодушие-чёрную-воду, превращается в пульсирующие гипнотические круги: разве он не должен утонуть в удушливом киселе, разве эта бездна, чёрная дыра под ним не должна распахнуться? Да хотя бы схлопнуться. Для приличия. Но нет, нет. У него есть только твёрдый пол, который выскальзывает из-под пальцев, когда его настигает густой и сильный поток размышлений, и он не может себя вытащить. Он беспорядочно мечется по поверхности, тщетно пытаясь сжать, чтобы вернуться в реальность. Под прикрытыми веками носятся из стороны в сторону сужающиеся-расширяющиеся зрачки, и всё это тоже говорит о пульсации. В его голове сейчас не белый потолок. В его голове — картинки. Наслаиваются друг на друга старые воспоминания, места и люди, которых он прежде знал, но сам Гоголь не в силах собрать этот сложный пазл в цельную сцену, во что-то, что можно было бы назвать жизнью. Все картинки насыщенные и пёстрые, как будто прямо сейчас можно увидеть их собственными глазами, а не придумать, но Гоголь знает — если бы ему нужно было перенести рефлекцию на бумагу, он бы не смог. Потому что курсирующие перед ним шарнирные фигурки людей, искры мыслей, эмоции и всё, что он может заново спроецировать, на деле — всего-лишь пятна. Как яркие, только нанесенные краски, что пока ничего не представляют из себя, но их можно дофантазировать, додумать, и выйдет целый мир. А Гоголю даже не приходится напрягаться, чтобы что-то выдумать. Он уже живет в таком мире. И все мысли в его голове — картинки, что дорисовываются сами собой. Он не может это контролировать, поощрять или пресекать, чтобы видеть реальность иначе. Когда он растворяется в потоке, всё вокруг просто перестает существовать; даже с открытыми глазами не увидеть нейтрально-белого потолка. И это пугает. Он не находит того, что могло бы его «вернуть». Но всё же каждый раз его что-то выдергивает. Неожиданная мысль резко обрубает всё, о чём он думал, и, видимо, Гоголь всегда, рано или поздно, приходит к одной и той же мысли. Жаль, что, когда он вздрагивает, быстро моргая и наконец нащупывая пол, он не может вспомнить ничего из того, что приходило в голову. А потом ему начинает казаться, что это — не только в его голове. Наверное, он не может нащупать пол, потому что чёрная бездна в этот момент всё-таки раскрывается, и он, потеряв всяческую опору, медленно падает в звенящую тишину. И это еще страшнее. У Николая Гоголя есть окно, которое находится где-то на стене за ним, за гранью видимости, и поэтому он всегда по освещению комнаты знает, когда день, а когда — ночь, но это его не спасает. Неизбежность мыслей захватывает в любое время суток и потом отпускает; бывает, Гоголь в последний раз находится в сознании утром, а потом приходит в себя глубокой ночью почти через шестнадцать часов. Бывает, его «сессии» длятся по паре минут, и это самое худшее — как понять, прошло мгновение или половина дня? А изнутри это совершенно не чувствуется. И он сбивается, неумолимо сбивается со счёта дней и бормочет бледными ослабшими губами что-то непонятное. У него, оказывается, нет ни дня, ни ночи. Есть только свет и мрак. И это знание ни на что не влияет. Когда Николай Гоголь, лежащий мёртвой птицей на полу, решается сесть, то понимает, что не чувствует своих конечностей, не имеет возможности ими пошевелить. Приходится приложить много усилий, пока наконец чувствительность не возвращается — колючей болью отзывается сомлевшая плоть. А потом такой же болью ахает под рёбрами, растекается трепещуще-невидимой кровью, и кажется, что его могли распилить пополам — ощущения были бы примерно такими же. Спустя ещё вечность из дней он перекатывается на бок и приподнимается, и тотчас в ужасе дёргается назад — на него смотрит какой-то человек, лежащий на полу и согнувшийся, с синяками под глазами и волосами, приобретшими грязно-серый цвет. А потом он понимает, что никто на него не смотрит. Это зеркало. Оказывается, в комнате нет ни одной стены — только зеркала, и окно тоже выщерблено в таком. Гоголь разминает тело, оправляет на себе белую одежду, как у душевнобольных, обнаруживает металлический браслет на левой лодыжке, уходящий цепью в стену-зеркало. Всё здесь для него выглядит, как клетка, а ведь он даже не знает, как попал сюда. И что это вообще. И… где его плащ. Наконец-то действительно важная мысль приходит не в потоке, а просто так, и Николай передёргивает плечами, как встрепенувшаяся ласточка. Где его способность? Единственное, что, наверное, могло бы вернуть его в привычную жизнь, вытащить из этой комнаты без дверей. Гоголь легко перемещался раньше в любое место поблизости, лишь подумав о нём, материализовав в сознании. А что поблизости? Он потирает виски, задумываясь, в какой точке мира может находиться, и предполагает, что выбраться так не получится — вариантов слишком много, и это он перебрал в голове только те места, в которых бывал. Он смотрит в бесконечные зеркала и потихоньку ломается — сам, глядишь, скоро с пугающим хрустом расколется, покроется трещинами. Отражение его, очевидно, очень странное; он смотрит, вглядывается в него, пытаясь понять, что не так, и тогда со временем привычные черты лица начинают меняться, и он встряхивает головой, пытаясь убрать навязчивое марево. А может, это не зеркало кривое, как в комнате смеха, а он сам — искажение? Самое плохое начинается, когда он перед зеркалом падает в поток. Мысли по непонятной причине примешиваются к изображению себя; всё заканчивается видением, в котором перед глазами взрывается черным дымом бабочка, и ее обыкновенный облик набрасывает вуаль настоящего ужаса. Гоголь готов рыдать. Всё, о чем он думает, превращается в этот ад. А потом его вытаскивает из потока, он моргает и встречается глазами с человеком напротив. Кто этот человек? Гоголю так страшно, так страшно, а он смотрит и — почему-то — улыбается. Гоголь снова лежит на полу, он сам не помнит, как сменил положение. В голове разрастаются странные вспышки. Бабочка… Плащ… Плащ. Он цепляется за это слово, и в нём поднимается сильная ярость: как они посмели заточить его здесь, лишить свободы, всего, что было ему дорого? Его жизнь, те дни, которые он проводит здесь, бесстыдно крадут! Просто забирают время, когда он мог бы быть счастливым. Гоголь бьёт кулаком по кромешной чернильной тьме и всхлипывает. В этой страшной комнате он плачет впервые. Гоголь снова лежит, рассеянно водя кончиками пальцев по полу — полу? — и смотря наверх — наверх? И всё вокруг выглядит нелепым, и больше он не хочет вставать, не хочет видеть то лицо, которое будет смотреть на него из стен-зеркал. Он хочет увидеть кого-то другого, но здесь никого больше нет. Гоголь лежит, кажется, на потолке, потому что перед глазами привычная светлота сменяется непроглядной тьмой, скульптурной, немой, выхлорированной. Он не сразу понимает, что так долго смотрел на свет, что попал в поток, взрывающийся синюшно-чёрными бабочками. Он слабо дёргается, пальцы безуспешно пытаются сжать потолок под ним. И единственная мысль, пришедшая в голову, растворяется в долгом потоке картинок-пятен. Плащ. Гоголь припоминает, как лишился своей свободы и равнодушно передёргивает плечом. Плащ. Да и чёрт с ним.

***

Фёдор открывает глаза, сидя в комнате, и не может понять, спал он или нет, но одно знает точно — звенящая пустота поглощает его, и ни одного воспоминания не приходит в голову. Как он оказался здесь? Что произошло? На эти вопросы он так и не находит ответа. Достоевский сидит, наматывая на палец прядь волос и опустив глаза. Время здесь, кажется, остановилось, и восстановить его без часов шансов нет. Достоевский хмыкает самому себе, губы изламываются в улыбке. Хотят испробовать его выдержку на запертое пространство и отсутствие каких-то ориентиров? Пусть. В комнате всё черное и нет окон. Только сверху мигает одинокая лампочка, создавая в центре светлый «круг». Фёдор сидит в темноте у стенки, как ему, подлинному проявлению тьмы, и подобает, не решаясь поднять руку и коснуться того самого света. Комната очень маленькая, напоминающая даже больше коробку — Фёдор едва ли может лечь в ней, но ложиться и не собирается. Лечь — расслабиться. Лечь — показать себя уязвимым. Достоевский долго думает, пытаясь вернуть воспоминания и собственные планы. Постепенно вспоминает, что у него есть способность — но проверить, работает ли она, нельзя, потому что в комнате он один. Потом приходят и другие детали, из которых он собирает прошлое: светлые волосы, заплетённые в косу и явно не принадлежащие ему, высокая фигура, полётная поступь — Гоголь, Николай Гоголь, близкий друг, который хочет его убить, а Достоевский взамен — отомстить за чужое покушение. Фёдор вспоминает, как в последний раз — это же был последний раз, правда? — видел его, как гладил по волосам, что-то шептал. Они всегда понимали друг друга: Достоевский смог выслушать гоголевские россказни о свободе, Николай же — почувствовать его холод, глухую язвительность и желание уничтожить эсперов, в том числе и себя. Для каждого — своё. Но в итоге всё привело к тому, что Николай собрался убрать единственного «знающего», а Фёдор решил, что пожертвовать Николаем ради своего плана — вполне неплохая идея. Сейчас, когда он в одиночку сидит в коробке-комнате, ему уже так не кажется. Он начинает сомневаться. Хочет увидеть того, перед кем был готов раскрыть душу, хочет, чтобы его внимательно слушали, чтобы странная комната сменилась спальней с тусклым светом компьютера и ночью, стучащей в окна. Он переводит взгляд на свою руку: тонкое запястье, которое запросто можно сломать, сжав, бледные длинные пальцы — губами просчитывается каждый сустав и косточка — и покрасневшие костяшки. Вспоминает, как их действительно сжимали, не шуточно — тогда привычный разговор с Гоголем вышел из-под контроля, тот заломил ему руки за спину, прижал к висящему на стене зеркалу — Фёдор поднял глаза и с ужасом увидел, как побледнел, как испугался. Он, довольно костлявый и хрупкий, всегда считал, что его слабостью воспользуются. И тогда перед ситуацией Достоевский был бессилен, но ему повезло — Николай виновато улыбнулся, руки убрал и даже извинился. Фёдора передёрнуло. А еще он не хотел привязаться. И Гоголь, улыбающийся, искренний, был идеальным хищником, что, в попытке найти свою свободу, мог убить свободу его. Фёдор чувствует, как проходит вечность, но его не собираются выпускать, и приходится затаить дыхание, сделать шаг навстречу — он протягивает руку, и её освещает лампочка. Вены выделяются особенно сильно, разрезая молниями кожу. Фёдор поднимает голову, но самой лампочки не видно из-за яркости света, и потом тянет вторую руку вверх в желании нащупать потолок, но не может дотянуться. Неужели эта коробка настолько длинная? Но, когда Фёдор пытается встать, он упирается в невидимый барьер согнутой спиной. И происходит это совсем неестественно, в том месте, куда рукой, сидя, он абсолютно точно дотягивался. Чтобы разгадать это, приходится уступить опять — Достоевский садится в светлый круг, лампочка светит ему в макушку. Он вновь смотрит на неё, задрав подбородок, смотрит непозволительно долго, и чёрные, как смоль, волосы опускаются ниже, достигая лопаток, и приоткрывшиеся губы застывают в одном положении; а потом он смотрит на чёрную стену перед собой и стены не видит — в глазах расползаются электрические узоры, следы обожжённых радужек. Он один. И сейчас, почему-то, очень хочется к Гоголю, но где он? На воле? Или все это — его рук дело? Фёдор не знает, есть ли другие комнаты, как он сюда попал, если двери — входа-выхода — нет, и в какой точке он находится — находится ли? — и ему кажется, что вот так выглядит небытиё. Абсолютная прострация и отсутствие вселенной. А потом ему начинает казаться, что он не один. Кишат по углам над головой тени, его кто-то трогает за плечо — едва уловимо опускает полупрозрачные, сотканные из гнили и звёздного мрака пальцы, и тотчас убирает, а через несколько минут трогает другое плечо. Фёдор резко оглядывается, волосы скользят по белой больничной кофте. Его первый фантом, галлюцинация. Он дышит на ухо, пронизывая тело холодной дрожью, он давит, наполняя камнями лёгкие — Федор судорожно втягивает ртом воздух, не в силах избавиться от ощущения чужих рук, и теряется в пространстве. Рук становится больше. Они по-паучьи бегают по телу, забираются под кофту, дёргают за волосы — нетерпеливо, жёстко. Федор смотрит перед собой, пока синюшные круги от лампы не испарятся, пока глаза не перестанут слезиться от боли, а затем снова поднимает голову, обжигая зрачки. Зачем он делает это? Руки расползаются непозволительно, обвивают пальцами-нитями запястья. Достоевский дёргается — такое поведение ему, меланхолично-спокойному, совсем не свойственно, — ахает, пытаясь стряхнуть руки с себя. Лента шёлкового кошмара вонзается между разжатых челюстей, фиксируя в крайне неудобном положении, заставляя откинуть голову назад. Фёдор, пойманная в сети бабочка, перестаёт барахтаться, про себя глухо повторяя: «чёрт, чёрт, чёрт». Иллюзия слишком правдоподобна. Фёдор перестает верить любому собственному восприятию. Приходит в себя он лежа, причем непонятно, как в такой маленькой коробке человек смог уместиться в полный рост. Он оглядывается и понимает — лежит не на полу, а на темной стене, наплевав на все законы гравитации, и лампочка маячит на уровне глаз, заставляя жмуриться. Фантомы с их тонкими руками куда-то пропадают, но возвращаются спустя пару часов бездействия: ложатся на плечи, прижимая к стене лопатками, раздвигают ноги в стороны, змеями оплетают лодыжки, колени, бёдра. Фёдор хочет воспротивиться, но понимает, что двигаться не может. Совсем. Передвинуть ногу, приподнять голову или даже банально открыть рот — не получится; челюсти крепко сжаты, даже если и хочет что-то сказать, никакой силой воли не сможет их разлепить. Мышцы не подвластны ему. Как и происходящее. Как и мысли. Угнетает тяжёлое, как кулак, слово — контроль. Противодействие. О, он сейчас не контролирует абсолютно ничего. А руки нагло снуют по телу, но от него чего-то не требуют, просто хотят подразнить, сильно испугать, и в какой-то момент Фёдору перестаёт быть страшно. Он, должно быть, привыкает. Когда он открывает глаза, снова сидя на полу в светлом круге, он видит в углу осколок зеркала и, наклонившись, понимает, что сердце кольнуло — на него смотрит бесконечно дорогой, заплаканный глаз. Глаз жёлтый. Глаз гоголевский. Где-то в соседней комнате без дверей Гоголь плачет и смотрит в зеркало. На одной стене, оказывается, не хватает отломанного и потерянного фантомом кусочка. А потом Федор снова лежит на стене, парализованный. Руки уверенно трогают его, обвиваются вокруг, разносятся мукой, но ему плевать. Руки ничего не сделают, это просто попытка напугать его, ослабить. И он упускает момент, когда руки действительно начинают делать, убеждая себя в обратном. Уверенный, что он всё-таки что-то может контролировать. Уверенный, что ничего нет.

***

Дазай отводит в сторону голову почти наивно, пытаясь что-то увидеть. Ничего. Совершенно ничего вокруг него нет. А потом он понимает, что не ослеп — глаза просто завязаны. Как и руки крепко связаны за спиной, запястье к запястью. Потом — понимает, что лежит на левом боку. Пальцы слабо пробуют нащупать что-то — чувствительности практически нет — и находят поверхность под ним — что-то бархатное, мягко-твёрдое, будто стальной каркас обтянут тканью тёмно-коричневого цвета, но Дазай, конечно же, на ощупь не может узнать, какой это цвет. Это всего лишь его ассоциации. Только ассоциации. Дазай глубоко вдыхает и так же выдыхает, приводя себя в чувства, заставляя вместо паники сконцентрироваться на дыхании, повторяет это несколько раз подряд и, когда наконец успокаивается, понимает, что дышать автоматически не получается — для каждого вдоха необходимо прикладывать усилие, необходимо думать о нём; в противном случае он начинает задыхаться. Но он лежит и дышит. Вдох. Выдох. Говорит себе, что всё будет хорошо — вот сейчас от методичного дыхания он перестанет так сильно фокусироваться, начнёт воспринимать как привычку и думать о другом, а там станет легче, но этого почему-то не происходит. В какой-то момент он задумывается о том, что придется дышать вот так целую вечность, и этот процесс никогда не будет отпущен на самотёк. Это странно. Это очень странно, но не страшно; он не видит смысла в собственном существовании, и, честно говоря, задохнуться для него — вполне приемлемый исход. Вспомнив об этом, Дазай пытается не дышать, чтобы задохнуться, но на него с каждой секундой накатывает всё более сильная паника, неизведанная необходимость, заставляющая вдохнуть, и отключиться от недостатка воздуха не получается, а, значит, приходится вернуться к предыдущему плану и просто методично делать вдохи-выдохи. Дазай Осаму раскапывает в памяти и тяжёлое видение того, как держал нож, как изрезал плоть, свою, чужую; он вспоминает до того момента, пока перед глазами не появляется нож — вполне реальный, вот же он! Как это возможно, если он находился в абсолютном вакууме, в абсолютной тьме, а теперь так чётко видит некогда — да и сейчас — желанный предмет? Дазай Осаму тянется к нему, но вспоминает, что у него связаны руки. Трогает довольно прочный узел и приходит к выводу, что за некоторое время получится его развязать, главное не потерять из поля зрения нож. Ведь вот же выход из комнаты, верно? Но нож, пока он бьётся в силках, норовя ослабить путы, пропадает с мутным мерцанием. Просто растворяется, превращаясь в белый шум сломанного телевизора. И у Дазая не остаётся шансов. А когда он замечает, что наконец отвлёкся, то уже снова не может думать ни о чём, кроме дыхания, и это чем-то похоже на то, как Николая Гоголя вытаскивает из потока, как он вздрагивает, будто его окатили ведром ледяной воды, как внезапно приходит в реальность, но Осаму, конечно же, ничего не может про Николая Гоголя знать. И, когда нож пропадает и ему приходится заново учиться дышать, он теряет контроль, который пытался удерживать. И, наверное, в этот момент его самообладание даёт трещину, обречённое рассыпаться на миллион осколков. А потом он видит потерянный фантомом осколок, всё такой же нечёткий и размытый, как и нож, что граничит с его воображением, но по непонятной причине продолжает казаться реальным. И Дазай не знает, откуда в нём такая уверенность, если глаза завязаны. Он справляется с узлом и в первую очередь, сбросив верёвку, тянется к осколку, но он мигает и растворяется под пальцами, как дым, и тогда Осаму разозлённо срывает с себя повязку, ожидая, что теперь увидит, что его окружает, увидит по-настоящему и нож, которым можно оборвать муку, и острый осколок, которым тоже не так плохо это сделать, наконец убедится, что поверхность под ним тёмно-коричневого цвета; он срывает повязку и снова не видит ничего. И теперь уже действительно сомневается. Дазай Осаму начинает бояться. Страх заползает под кожу, свивается, уничтожает; страх, что он больше не сможет покинуть это место, и темнота будет постоянно окружать его. А потом он начинает чувствовать вкус этой темноты — она горькая, ни с чем несравнимо горькая, даже с концентрированным несладким кофе, как обязанность вставать рано, вставать до рассвета, вставать в принципе. Дазай сглатывает этот вкус, быстро моргает, но действие ничего не даёт, и тогда он надавливает пальцами на зрачки сквозь веки, и в глазах начинают свиваться электрические сетчатые узоры, и становится чуть легче от мысли, что он может наслаждаться секундной вспышкой-удовольствием. Он практически не ощущает своё тело; даже когда находит его пальцами, плоть немеет. Он трогает ткань на полу — тёмно-коричневую, абсолютно точно тёмно-коричневую, он знает, он начинает воспринимать догадку, как истину, даже не проверив её, только потому, что думает о ней уже слишком долго; пытается порвать, но ткань не поддаётся. Он катается по поверхности, желая найти стену, если это — пол, или упасть, если это — стол, но напрасно. По всё той же непонятной причине края нет. Темнота ничем не пахнет. Ни удушливыми цветами, которые Дазай терпеть не может, ни бумагой, ни миром. Темнота смахивает на пустоту и не-существование, к которому он так стремился, и приходит странная, перевернувшая всё с ног на голову мысль — может быть так выглядит забвение после смерти? Что ж, это было бы логично. Крайне логично. И это объяснило бы всё, потому что варианта лучше он придумать не смог. Когда Дазай Осаму наконец растворяется в происходящем, ему начинает казаться, что он видит комнату — или сам так её себе домышляет. Комната действительно тёмная и пустая, и в нескольких метрах от него самого лежит осколок. Дазай тянется к нему, не видя собственных рук впереди, и на этот раз ловит. И пульс учащается от мысли, что у него вышло. Он ложится обратно, потому что в комнате ничего, кроме осколка, нет, и пытается распороть запястья, но острые углы размазываются, как глина. Что за чёрт? Раньше ведь осколок точно был твердым. Осаму боится отпустить его, чтобы не потерять, и просто держит в руках, пока он не становится таким, как прежде, но при малейшей попытке закончить забытиё так же, как и жизнь, он снова становится глиной и нужно, убрав его от запястья, ждать. Дазай лежит и смотрит в осколок зеркала, но себя не видит — он снова себя никак не может ощутить — только мутный туман, и, иногда, жёлтый глаз. Глаз гоголевский, но Дазай, конечно же, не может никакого Николая Гоголя вспомнить. Он лежит, размеренно дышит и смотрит в осколок, всё меньше и меньше чувствуя свое тело, оставаясь чистым сознанием. И перестаёт понимать, что всё-таки этот осколок существует только в его голове. Если он сам вообще существует.

***

Гоголь падает в густой поток, такой, какой с ним ещё не случался, и забывает о своей комнате. Вокруг него — другое пространство, ничем не совпадающее с прошлым, но выглядящее опасно реалистично. Даже предположить настоящую «зеркальную» комнату, глядя отсюда, нельзя. Эта же — вытянута вверх и соприкасается снаружи с небом, потому что сколько он не бежал бы вниз по крутящейся лестнице в серой полутьме, она не заканчивается; этакий уроборос, змея, сворачивающаяся кольцами, пожирающая собственный хвост. Кое-где мелькают зарешеченные окна, но он бежит так быстро и не может рассмотреть, что там, и довольствуется чередующимися чёрно-белыми полосами. А потом начинается долгая чёрная полоса каменной стены, и он ускоряет бег, лишь бы добраться до следующего окна, до следующего чередования полос — хотя бы отголоски света делают его путь чуть легче. У Гоголя — судорожная мания, то и дело проскальзывающая в сознании, что его догонят — хотя на вопрос «кто?» ответить в голове он не смог. Гоголь слышит чужое дыхание в нескольких шагах от себя, вторящий шаг. Его определенно преследуют и не оставят в покое, но все же у него до сих пор достаточно сил, хорошая физическая подготовка, и он очень надеется, что этот человек устанет до того, как Николай в бессилии упадёт на колени. С каждой секундой становится сложнее, начинает колоть в боку, но он борется с собой и продолжает. Дальше. Дальше. Дальше. Когда-то у этой комнаты ведь будет конец? А там — не иногда появляющиеся полосы света, а целый мир, настоящий, живой, и там точно нет ни чудовищ, ни преследователей, кто может навредить. Николай практически уверен, что доберётся, и эта вера ведёт вперёд, открывая второе, третье — миллионное — дыхание. В какой-то момент кажется, что бег стал частью его, он слишком привык, не сможет остановиться; мысль эта внушает ещё больше веры в то, что он справится, но и порождает тревогу за последствия, за будущую остановку. Хотя изначально бежать не хотелось. Изначально казалось, у него на это совсем нет сил. Иногда шаги словно затихают, шаги, перестают отбиваться от каменных стен, шаги не его, но для него очень важные, и тогда он пытается чуть замедлиться, перевести дух, схватиться за перила с левой стороны, чтобы остановиться, но сразу же шаги становятся ещё громче, чем раньше — бьют набатом в висках, заново наполняют душу страхом, безумным, безумным страхом, и Гоголь, вместо того, чтобы остановиться наконец, успокоиться, продолжает бежать. У него мутнеет перед глазами, и полутьма башни взрывается перед глазами чернильной, выхлорированной бабочкой. И ему снова, снова, снова — до бесконечности — кажется, что он не сможет остановиться ни сейчас, ни покинув комнату. И не потому, что ему не дадут. И даже тогда, когда он останется совсем один. Но башня — к сожалению или к счастью — всё не заканчивается, и Николай бежит, превратившись с этими рваными, уничтожающими движениями в одно целое. Он отчаянно бежит, задыхаясь, умирая. И совершенно не слышит, что дыхание и шаги преследователя принадлежат ему.

***

Эйс сидит за столом по центру комнаты и невидящим взглядом смотрит перед собой — должен видеть светлую лакированную поверхность, настольные часы и лампу, но видит лишь ошейник. Пальцы невольно дёргаются на коленях, но он осаждает себя и не позволяет поднять руки на стол и этот самый ошейник взять. Пепельно-белые волосы, достигающие высоких скул, вздрагивают от судорожного движения головой. Эйс думает, как попал сюда, если двери в комнате нет — по крайней мере, он осмотрел уже всю комнату, ничего не увидев. Он порывается встать, напрягаясь, но у него не получается. Ничего не получается. И тогда приходится остаться на своём месте. Он уверен, что если бы смог подойти ближе, ощупав стены, у него получилось бы найти скрытую дверь. Ошейник напоминает о его способности — раньше он договаривался с людьми, чтобы надели этот предмет, обязательно добровольно, иначе не сработает, и тогда они оказывались в заведомой ловушке. Снять ошейник было нельзя, равно как и избавиться от влияния. И тогда ему оставалось только сжать пальцы, чтобы превратить остаток жизни этого человека в эквивалентное количество драгоценных камней на ладони. Этакий Безумный Король. Эйс уверен, что парализован или связан, иначе как объяснить, что у него не получается встать? Но потом он убеждается, что это не работает с руками, когда все же поднимает их и кладёт на стол. Ошейник оказывается непозволительно близко. Возможно, это только из-за него руки вышло поднять? Или только к нему? Эйс думает. У него — звонкий счёт на часах, время, уходящее в никуда в этом тёмном подвальном помещении без окон, и он быстро убеждается, что даже возможность контролировать секунды не может ему помочь. И он безвозвратно теряется, не понимая, сейчас день или ночь, имея только равномерные перемещения секундной стрелки и не более. И это болезненно-страшно напоминает, как у Николая Гоголя есть только день и ночь. Без часов. О, им бы обменяться, дополнить то, в чем они так нуждаются, но это невозможно — Эйс считает, что в этой вселенной пустого пространства он совершенно один, и других комнат-миров существовать не может. Он смотрит на ошейник — заново — и касается фалангой пальца фиолетового камешка на нем. Раньше этот камешек загорался, когда его подчинённый умирал, а сейчас тускло блестит под светом лампы. Эйс смотрит и на лампу, которая почему-то горит, хотя провод, который должен присоединять ее к электричеству, отрезан. Эта странность окончательно изменяет, преломляет реальность, превращает всё вокруг в ничто, в домысел. Эйс касается обрезанного провода и убеждается, что лампа светить совсем не должна, а потом его пронзает первое воспоминание — кажется, в прошлой жизни он повесился на проводе от этой лампы, не желая оставаться в проекции мира, созданной Достоевским. Тогда он был уверен, что способность Фёдора — создавать подконтрольную ему альтернативную реальность, и пришёл к выводу, что стоит умереть, чтобы из неё выйти. Достоевский лишь смеялся над тем, как легко люди верят в собственные выводы. Эйс хмыкает. Он уверен, что в этот раз не позволит себя обмануть. Это точно проекция, и провод обрезан для того, чтобы он не смог из нее «выйти». Но он найдёт другой способ, обязательно найдёт. Он снова и снова расчеркивает комнату взглядом, будто пытается уловить скрытые в реальности детали, полотно настоящего мира, проглядывающее рябью — как на чёрной воде — только в воздухе, но ничего такого ему в глаза не попадается. Проекция очень хорошая. Эйс ухмыляется — хорошая даже для эспера, но он сумеет сломать её. Только он не учитывает одного — Фёдор, сумевший обвести его вокруг пальца в прошлый раз, теперь и сам сидит в комнате, сотканной из его самых ужасных кошмаров, осколка, рук, мнимого контроля над ситуацией, а это значит, что все комнаты — нечто еще более могущественное, чем он. А потом до Эйса в какой-то момент доходит — ошейник. И, должно быть, это слишком просто, но если в этой проекции его способность продолжает работать, разве не может он убить себя так? Пепельные волосы опять вздрагивают, когда Эйс резко опускает взгляд, направленный на стену, вниз. Камень в металлической оправе пестрит, притягивая всё внимание, один из миллионов, которые были у него в руках, одна из тягучих секунд чужого времени на часах. Секунды ввинчиваются в сознание. И Эйс ещё раз задумывается, проекция ли это. И приходит к выводу, что дважды так глупо попасться в ловушку не может — это точно не реальность. А значит он выйдет в тот момент, когда сожмёт пальцы. И в этот момент он действительно желает надеть собственный ошейник, зная, что уже никогда не сможет его снять. Зная, что появится в настоящей реальности и совершенно не допуская, что мог ошибиться. Он хочет. И в тот момент, когда он добровольно и резко застёгивает ошейник, продев зубец в металлическое кольцо, реальность вокруг него схлопывается. Эйс ждёт несколько звонких ударов секундной стрелки, звонких ударов своего ускоряющегося сердца — и, смотря на стену перед собой, сжимает пальцы. Он успевает заметить краем глаза, как разгорается фиолетовый камень, затопивший светом всё вокруг: мрак проекции, лампу. И слышит, как замирает живое сердце в груди, а ладонь — как иронично — не колет ни один камень. Значит, у него совсем не осталось времени.

***

Николай едва ли не цепляется за что-то на полу и притормаживает, оглядываясь, вылавливая взглядом фиолетовый камешек, появившийся под ногами из ниоткуда, но рассмотреть, а тем более вернуться не может. Какое юному Гоголю дело до каких-то драгоценных камней, когда за ним гонятся? У него — свои кошмары. Ему совершенно некогда.

***

Фёдор садится на кровати и непонятная ему ранее паника накатывает сильной волной, и он ещё долго не может успокоиться. Непонятно, что вызвало такой приступ, но абсолютно точно понятно — ему что-то снилось из его прошлого мира. Важное и ужасное одновременно. Достоевский осматривается, когда наконец удаётся наладить дыхание. Вокруг него — темнота, в которой все очертания стен растворяются, скрывая, насколько комната большая. И, наверное, независимому зрителю это может напоминать комнату с руками, потому что где-то вверху маячит лампочка, светящая в центр, а в этом светлом круге стоит кровать. И в то же время всё отличается, потому что у него нет шанса оставаться в тени. Он сразу просыпается в центре. Под перекрестными взглядами неизвестно кого. О, Фёдор так долго всматривается, что начинает видеть кого-то — вернее, чьи-то глаза, которые разрастаются в выхлорированной черноте бархатом, электрическими узорами. И которые… мигают. Методично мигают через промежутки по несколько секунд. Фёдор смотрит слишком долго, настолько, что успевает заверить себя — этот взгляд он не придумал, кто-то находится рядом с ним, хоть и непонятно из-за темноты, насколько близко. Глаза не могут быть ненастоящими. На стене со временем расползается вторая, ввергающая в шок, сверкающая пара глаз — мигают они синхронно, и только в момент закрывания век, когда бездна схлопывается, когда стена обретает плоский, совершенно обычный вид, когда Достоевский остаётся один, он позволяет себе сделать вдох. Глаз становится больше и больше — они появляются из ниоткуда, облепляют стены, наслаиваются сквозными контурами, светятся, проникая в его хрупкий светлый остров. Они начинают мигать в разное время — одна пара закрывается, пока другие смотрят, и так по очереди. И совершенно не дают времени на то, чтобы вдохнуть. И, когда он только учится дышать под подобным наблюдением, глаза на долгие несколько минут и вовсе мигать прекращают — Фёдор не дышит, Фёдор хватается за горло, Фёдор за-ды-ха-ет-ся. А потом, когда он почти теряет сознание и его собственные веки, прикрываясь, дрожат, когда он обессиленно клонится назад, на спину, опираясь локтями, они наконец мигают — пропадают силуэты, воцаряется привычная плоскость, и Достоевский судорожно втягивает воздух. Это окончательно выбивает из колеи. Уже позже он начинает размышлять о том, где вообще находится: внимательно вглядывается в белые простыни, ослабляя ненужное внимание, заточенное на иллюзорных глазах. Осматривает свою кровать — вроде бы самая обычная, ничего удивительного или странного; белая подушка, белая одежда на нём, белая лампа — вверху. Но потом привычная и ничем не омрачённая картинка начинает меняться — как перетекают узоры глаз на стенах, так и из-под кровати внезапно показываются руки-ленты, вьющиеся чёрным дымом. Руки Фантомов, с которыми Фёдор здесь не знаком. Он сдвигается к другому краю кровати и наблюдает, как призрачные запястья, длинные, вязкие пальцы поднимаются всё выше, крадутся плющом по покрову чёрной пропасти совсем рядом. Фёдор не понимает, как может его кровать просто висеть над ней, сойти нет ни малейшей возможности — внизу разверзается забытьё, и он совсем не хочет упасть туда. Руки поднимаются медленно и осторожно, словно щупальца кальмара, на пробу обвивающие миниатюрный корабль, который утопят с небывалой лёгкостью. Фёдор дёргает простынь за уголок, чтобы сбросить одну из них вниз, но не дотрагиваться. Касаться кажется ему чем-то немыслимым, отвратительным, хочется закрыть глаза, провалиться в другую реальность, чтобы больше этого не видеть и не знать. Руки кишат мерзкими, чёрными тараканами, преследуют его — выползают с другой стороны кровати, хватаясь за кофту, и Фёдор едва успевает кофту сбросить с себя, двигаясь и прижимаясь спиной к деревянной спинке. Ужас-ужас-ужас. Как выйти отсюда? Как убежать? Сколько бы он не отталкивал руки — сначала подушкой, а потом и просто, привыкнув к отчаянию, ненавидя собственное тело за то, что касается этого, борясь с желанием немедленно вымыться, а лучше содрать с себя кожу, ввонзаясь ногтями, — они возвращаются. Поднимаются заново и кажется, что их не десяток, не сотня, а тысячи тысяч — злых тварей, ненависти ко всему, страха, заставляющего стынуть кровь в жилах. На Фёдора продолжают смотреть со стен, начинает скалиться яма под кроватью, показывая тысячи зубов, выкрашенных в алую кровь. Вязкий мрак попросту медленно стягивает со скользкой простыни, утаскивает внутрь. Он тонет в густом киселе; не комнате, но в собственном сознании, в уроборосе, в потоке чередующихся отвращения и безразличного привыкания. Всё ускоряется, и Достоевский больше не успевает отталкивать ленты-руки: они держат за лодыжки и кисти, тянутся к его душе, ко всему естеству, и он совсем не понимает, как удержаться на кровати. Сбрасывает подушку — и они ненадолго уходят, переваривая добычу, но вскоре появляются обратно. Фёдор не знает, что делать. Есть ли возможность оборвать кошмар, чтобы всё исчезло? Он смотрит вниз и думает, что если это остановит безумие, то он согласен. Ничего нет, что остановило бы его сейчас, никого живого вокруг, тупая боль отчаяния в голове. Руки смиренно утихают, перестав бесноваться вокруг. Глаза на стенах закрываются. Фёдор становится на кровати во весь рост. Вдыхает, пока ни один Фантом не может видеть, и спрыгивает. В глубокую, чудовищную бездну.

***

Тацухико Шибусава говорит. Звук двоится, троится, разносясь эхом по огромному пустому залу, погруженному в полутьму. Он держит в руках красное яблоко, поглаживая. Его голос звучит с треском и хрипом, будто из старого динамика, и Тацухико сам не понимает, почему так — ведь в голове он очень чистый. Когда Тацухико молчит — слышит настойчивый звон в ушах. Иногда сквозь него проникает хлипкая, звенящая мелодия: она кружится в воздухе, а потом начинает неуловимо сбиваться — знакомые, отученные ритмы и сочетания нот словно заедают, трансформируются, и всё изнывает, меняясь, становится непонятным и неожиданным, и Шибусава не понимает, эта мелодия действительно сбивается или нет. Но слышимое — лишь в его голове. Другого быть не может. Так что происходит на самом деле с мелодией? Он думает о неизбежности зла; в такие моменты и звон, и мелодия смолкают, потому что согласны. Существует вероятное добро — и зло, которого избежать невозможно. Так было всегда. И будет всегда, ведь «зло» — неподходящая чьему-то мировоззрению позиция, которая для другого является истинно верной. Он приходит к Эйсу перекинуться картами. Может проиграть. Но только Эйс не играет, а пялится в стену за невидимкой-Тацухико, будто его не существует. Значит, он может видеть Эйса, а тот его — нет, он занят размышлениями о том, как выйти из комнаты. А у Шибусавы бродить, где захочется, всегда получается. Один раз Тацухико находит Эйса мёртвым, упавшим на спинку собственного стула, и с тех пор прекращает приходить. Он снова и снова размышляет о своём вероятном проигрыше и приходит к мысли, что проиграть некому, значит просто не может быть такой вероятности, да и что вообще считается проигрышем? А что считается игрой? А зачем играть? Потому что скучно. Всё здесь соткано из скуки. Бывает, он просто с упоением слушает странную музыку и находит в ней свою привлекательность. Бывает, представляет, как сбивающиеся звуки разлетаются чёрными осколками бабочек. Тацухико Шибусава начинает говорить, философствуя о жизни, и голос его старым охрипшим радио растворяется в темноте.

***

Спустя вечность Николай цепляется взглядом за ещё одну деталь — внезапно ему кажется, что стена, смазанно пролетевшая в глазах от быстрого движения, имеет слепое пятно. Зону, неокрашенную в цвет стены. И сначала он принимает её за трещину в каменной кладке, являющую взору кусочек внешнего цветного мира, но, встречая ещё один такой фрагмент впереди, притормаживает — и приходит в ужас. Это — белый шум. Неестественный, как разлом во вселенной. В котором прячется совсем не мир, а что-то извне того, что его окружает. Существуют другие реальности? Гоголь не помнит «зеркальной» комнаты. Он и не должен был вспомнить, если бы не позволил себе обратить внимание на деталь-подсказку, вытягивающую из потока, не имеющую права существовать. Пространство вокруг начинает размываться и подрагивать, от того же ужаса, в котором пребывает сам Гоголь, в ушах «выкручивают» на максимальную громкость звон тишины, и мысль, противоречащая системе, отзывается резкой точечной болью, как кинжал, воткнутый в затылок. Противодействие тому, чего не должны знать внутри той или иной комнаты. Гоголь останавливается, опираясь ладонью и лбом на стену, тяжело дыша. Он больше не слышит шагов, колени опасно подкашиваются, ещё секунду он уверен в твёрдости пола, в реальности собственного тела, в ощущении себя внутри него, и вот он уже валится вниз, сквозь, как через зыбкий покров насыпанных игральных карт, под которыми — пустота, и воздух вокруг превращается в кисель, замедляющий падение. Гул в ушах становится таким невыносимым, что кажется, лопнут барабанные перепонки, и тогда Гоголь приходит в себя, поднимаясь с лежачего положения на локти, делая глубокий вдох, словно его опускали под воду и душили, а сейчас наконец дали вынырнуть, открывает мокрые из-за океана глаза, и видит перед собой белый потолок. Поворачивает голову — и встречается взглядом с напуганным собой. Зеркало?

***

Фёдор возвращается в комнату-коробку, лампа снова мелькает возле лица, и он больше не может выносить этого, мир проникает в каждую клеточку тела, выедает изнутри так быстро, что восстановиться просто нет шансов. Он знает, что на полу остаётся осколок зеркала и внезапно понимает, как это прервать. Когда парализующий тело ужас временно прекращается и он, отпущенный фантомными руками, падает со стены вниз, сдирая в кровь колени и локти, то тянется к осколку — вслед за ним, оплетая тело, поглощая в себя, метаются руки в порыве отобрать маленькую, но желанную сейчас пленником деталь. Это может быть опасно для них — фантомы всегда прекрасно чувствуют, хотя пока не догадываются, какую именно опасность чужие действия представляют. Но Фёдору и не нужен непосредственно осколок — только убедиться, что в нём немой тенью отпечатывается гоголевский светлый и заплаканный глаз, а, значит, он прямо сейчас сидит по ту сторону одного и того же зеркала. И тогда фантомная рука хватает осколок, отнимая стремительнее, чем сам Достоевский успевает дотянуться, а Достоевский перехватывает другую, тоже тянущуюся, и через эту чёрную тень продевает руку собственную, словно в перчатку. Фантомы находятся в «своём» мире. Значит, для них доступно больше, чем для заключённых, и они могут перемещаться по комнатам. Перетекать из состояния в состояние прямо через эти чёртовы стены. Гоголь вскрикивает, сердце падает вниз, когда зеркало перед ним, лежащим, с оглушающим грохотом рушится, и из-за него появляется рука-тень, сотканная из беззвёздного мрака. Сначала он списывает это на приступ, и только потом видит, что на тёмных пальцах — настоящая кровь. Зеркала стремительно рушаются и исчезают, являя Фёдора, лежащего за «стеной». На деле вокруг нет стен, и комнат нет — только бархатная поверхность, по которой они мечутся и видят разные картинки. И каждый из них неизбежно заблуждается, думая, что заперт со своими судорожными, больными припадками; что помочь некому и выбраться нельзя, только смириться с происходящим, позволять раз за разом рукам фантомов трогать себя или же лежать мёртвой птицей на полу. Гоголь неверяще очерчивает взглядом лицо, скулы, тёмные волосы, глаза — отливающие фиолетовым огромные бусины; всю фёдорову смоль. Наконец разрешает себе допустить мысль, что это — настоящий Достоевский, а не пятно-воспоминание, губительная иллюзия. Гоголь прижимается к нему каждой клеточкой тела, ударяясь грудной клеткой о чужую, мелко дрожит, скулит потерянно, и Фёдору тоже тяжело верить, что он не один. Пальцы ложатся на светлые волосы. Николай садится — это даётся ему гораздо легче, будто он проснулся там, где всё просто, так, как он привык. Где действия выполняются ровно с таким количеством усилий, которые обычно всегда он и прикладывал. Достоевский тоже садится, руки фантомов больше никак не сковывают, не держат, рядом с Гоголем пропали, рассеянные николаевым остро-золотым образом и подобием. — Это способность, — Николай улыбается, что наконец догадался. Так улыбаются люди. Так улыбаются люди, которые наконец живут. Тацухико Шибусава — единственный, кто видит не картинки, а само пространство — сидит в дальнем углу на стуле, закинув ногу на ногу, и смотрит за бьющимися бабочками своей коллекции. Он никогда не проигрывает. Так «ожившие» понимают, что «комнаты» — новое проявление его способности, ввергающее в медленное сумасшествие; не расщепление и сражение с их собственными силами, но искажение мыслей. Отсутствие плаща в зеркальной комнате, чтобы Гоголь не мог выбраться; отражения, когда он вечно от себя пытается сбежать, бесконечная башня без телепортации. Для Фёдора — руки от чужих тел и отвращение к себе, связанное со всеми, в кого пришлось перевоплотиться. Для Осаму — небытьё, ведь способность буквально является отсутствием чего-либо — но он сам по прежнему существует, застывший. Для Эйса — его же ошейник. Тацухико хмыкает и понимает, что наступило вероятное добро — а это значит, его игра подошла к концу. Фёдор тянет повязку с глаз Дазая, наконец позволяя проснуться и ему, распускает верёвку на запястьях, пока Николай пристально смотрит на Шибусаву; на дне гоголевских глаз — холодная ненависть. Тацухико с улыбкой поднимается, будто его никогда не существовало, и белым шумом растворяется в темноте. Николай поворачивается к Достоевскому и Дазаю, подозрительно отпрянувшему назад, воспринимающему Фёдора за опасность. И ему кажется, это — только начало игры.
65 Нравится 2 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (2)