and it hurts like hell.
14 мая 2023 г., 00:21
Псица любит кленовые листопады — потому что их когда-то любила Пью. Любила, пока была зрячей.
— Я презираю всё, чего не могу увидеть, — ощупывая повязку, говорила она и, угадав в молчании Псицы напряжённую оторопь, насмешливо фыркала. — Но, знаешь, когда вокруг тьма, спасительной нитью станет взгляд внутрь себя. И там я снова вижу тебя.
И смеялась. Шутила, заигрывала — в один миг и с Псицей, и с судьбой, и со смертью. В Пью совсем не было страха — ни перед себе подобными, ни перед короной, ни перед стихией, — только безупречно отлаженный механизм выживания и алчность, пожалуй, во всех её проявлениях.
Псица помнит смех Пью. Пёсья память чертовски хороша.
Помнит она и себя — ещё ту, что только училась плыть, не идя камнем на дно.
Закрывает глаза, и она снова юна. Ей двадцать, за плечами личный маленький ад, а впереди ад ничуть не меньший, но тот, который будет, с кем разделить.
Лицо обдаёт тёплый южный ветер, и свет заходящего солнца почти ласково слепит глаза. Псица щурится, улавливая впереди знакомый силуэт. Горделиво-ровная осанка, обманчиво хрупкие на вид плечи, невозможная безразмерная шляпа. И её одежды по-прежнему в крови.
— Пью, — начинает твёрдо, с нажимом. Знает: Пью ненавидит ласку, и в особенности — когда на взводе. — Зачем ты это сделала?
Молчание. О, нет, ей есть, что сказать, но буря внутри или утихнет в пелене игнорирования, или пожрёт всё и вся. Однако Псице бури не страшны.
— Почему, — отрывисто. — Ты. Это. Сделала. Скажи мне.
— Пошла ты, — хрипло, угрожающе. И отчего-то Псице кажется, что губы Пью, не соизволившей обернуться, вдруг тронула тень нездоровой улыбки.
— Клянусь, ты бы не стала драться с простым матросом посреди битком набитой таверны только оттого, что он посмел прихватить меня за задницу, — Псица позволяет себя лёгкую издёвку в голосе и маленькое умолчание: всё же за саму себя она таки постояла и отвесила бесстыднику звонкую пощёчину наряду с парой ласковых слов.
Плечи Пью мелко вздрагивают, и до слуха Псицы доносится приглушённый смешок.
— Какая же ты дурная, — наконец бросает Пью, но даже сама не сознаёт, к кому обращает эти слова.
Псица садится рядом, прямо на песок, и продолжительно глядит на одну из двух сабель Пью, уже очищенную от крови. Нет, за прошедшие месяцы она успела повидать, какова Пью в сражении, но такого за той ещё не водилось.
— Ты могла остановиться на пробитой клинком ладони, — Псица пытается заглянуть Пью в лицо, но терпит поражение. Та отворачивается. Псица почти верит, что всего-то затем, чтобы осмотреть окровавленный рукав. — Могла на полуразрубленном плече, на просаженной через глазницу черепушке. Но четыре удара в живот посмертно…
— Ты считала, — Пью даже не спрашивает — она утверждает и, кажется, всё ещё нервно посмеивается. — Дьявол меня дери, ты считала. Как мило.
— Почему? — идя на риск, Псица кладёт руку на острое плечо, но попытки отмахнуться не следует.
Пью временами могла вальяжно облокотиться на Псицу или позволить себе любое иное касание даже вульгарного толка, но сама снова и снова выворачивалась из объятий, пихалась локтями и едва не кусалась. Она не выносила прикосновений к себе, если не была инициатором и если они не подразумевали близость. А близость, — Псица каждый раз улавливала это во взгляде Пью, — всегда была для неё точно маленькой смертью. Это одновременно и тревожило, и привлекало. Псица оставалась где-то посередине.
В этот раз Пью отчего-то не пытается спихнуть её руку со своего плеча.
— Почему ты не остановилась?
Пью замирает, а после вдруг резво разворачивается, и Псица обжигается о холод её взгляда, столь противоречащий пусть и почти ядовитой, но всё же улыбке.
— Потому что это были личные счёты.
— Он всё же ответил, когда ты осмеяла его за оплеуху, полученную им от «корабельной шлюшки»? — Псица совсем теряется, когда улыбка медленно сползает с бледных бескровных губ Пью. — Что это было?
— О, ты послушай. Внимательно послушай, — Пью почти шипит, и, кажется, в этот миг в ней не остаётся совсем ничего, кроме не имеющий никаких границ жестокости. — Ты можешь сказать всё, что угодно. Назвать недорослым недоразумением, сказать, что не моим чёртовым рукам, в которых «видать, отродясь ничего тяжелее члена не оказывалось», держать оружие, как угодно выражаться в адрес моего капитана. Ах, ты можешь быть сколь угодно гадкой, и я вряд ли уже хоть ухом поведу на такие слова… но не в том случае, если ты вдруг вздумаешь что-то говорить про мой глаз. Понимаешь, золотко?
Псица понимает. О, глядя в лицо Пью, осторожно касаясь повязки, прикрывающей её уж бесконечность лет как зашитую левую глазницу, она готова сказать, что понимает в этой жизни вообще всё. Псица не из тех, кто задаёт много вопросов, особенно таким людям, как Пью, поэтому о том, что стало с её глазом, не имеет ни малейшего понятия. Отмечает только: не её, Псицы, это ума дело, а, раз Пью к этому столь истово относится, то, значит, так оно и должно быть.
… а, кроме того, Псица всё же ещё безбожно юна, чтобы понять, отчего, встретившись с полным тихой ярости ледяным взглядом в ответ на смелое прикосновение, вовсе не хочет отпрянуть.
Рывком наклоняется, обхватив худощавое лицо тёплыми ладонями, и мелко вздрагивает, когда тонкие пальцы больно вцепляются в плечи. Поцелуй становится жаркой вспышкой для обеих. Псица вкладывает в него все свои непонятные и непонятые, перекрученные в невозможные узлы чувства к этой странной, жестокой, побитой жизнью женщине почти вдвое старше себя, Пью — то ли позволяет себя любить, то ли жадно вбирает её всю без остатка. Так или иначе, Псице не жаль, если из двух она выберет только второе. Быть рядом, чувствовать неловкое объятие человека, который привык касаться исключительно грубо и властно, почти не дёргаться от болезненного захвата у корней волос — большего ей и не нужно.
«Пью, ведь этого не может быть».
Псица морщится, закусывает губу, сцепляет пальцы замком. Она давно повзрослела, она больше не та девчонка, что дрожала испуганным птенцом перед своим первым серьёзным штурмом. Псица способна вести за собой людей, когда Пью передаёт ей бразды правления их шайкой, мастерски владеет холодным оружием и при желании в буквальном смысле перегрызёт противнику глотку.
И всё же, по природе своей, где-то вовсе даже и не в глубине Псица всегда оставалась мягче — словно последняя тоненькая ниточка, связывающая её с прошлой жизнью, так и не разорвалась под действием ни распутных годов в Нассау, ни кровавых порядков разбойничьей среды.
Всё же, чувства есть и у самых отъявленных негодяев. И, если за себя Псица говорить не ручается, к Пью это утверждение она бы применила без раздумий.
Псица помнит.
Помнит, как дала слабину, как позволила себе слёзы, как внутренне металась, не имея представления, как принять свою новую ипостась и жить жизнью, в которой ты, живой или мёртвый, всегда чудовище, чьё имя скверней бранного слова. Тогда она ещё не прошла боевое крещение и не вкусила первой крови.
Ей было страшно и, — чего уж там? — мерзко. От своего выбора, гипотетического будущего, людей вокруг. Но не Пью. Та отнюдь не была свята, но презирать её ни хотелось, ни моглось.
Да, лучше, чем себя, Псица помнит только её.
Как Пью, на миг сменив ехидство хладнокровием, вдруг приблизилась к её лицу и, опалив горячим дыханием, слизнула со смуглой щеки слезу.
— Твоя боль сладка, однако я в силах протянуть без этой амброзии, — отстранилась, одарив привычным насмешливо-хищным оскалом. — Но мир — не я. Так что постарайся не показывать её тем, с кем не справиться моим клинкам.
Тогда Псица ещё не читала между строк.
— Я знаю, что рано или поздно нам обеим или гнить в земле, или кормить собственной падалью морских гадов, или болтаться в петле — на радость что королю, что его трусливому народу. Я знаю, что так, как сейчас, вечно не будет. Ни ты, ни я праведницами не станем, да и вряд ли того пожелаем. Но ведь это мне смотреть в твои глаза, когда всё будет рушиться. Я не стану приносить лживые клятвы и играть в благородство, но ты помни вот, что. Ту битву, что мы проиграем последней, я проиграю на твоей стороне.
Да, Псица не читала между строк, но это ещё не значило «не верила».
«Я ставлю на собак, что в этой игре будут безнадёжно биты. Я знаю, что этого не избежать, и я готова раскошелиться за их поражение».
Вздрагивая, Псица ещё не отдаёт себе отчёта, не хочет она смотреть лишь перед собой или вообще куда-либо.
— Пью, послушай… я помню, что не всегда была рядом.
Тишина. Псица не хочет верить, но, кажется, различает в ней немой укор.
Молчит, теребит в пальцах край плаща, вспоминает.
Час, когда оставила Пью одну, и та ногтями изорвала в клочья сшитую поверх пустых глазниц кожу, внутренне проклиная весь свет, но при этом не издавая ни звука, истекая кровью.
Минуты, когда, извиваясь и сминая простыни, выстанывала чужое имя и таяла от чужих прикосновений.
День, когда впервые позволила себе перечить Пью столь радикально, что та не нашлась с ответом и сдалась.
Ночь, когда, почуяв собственную силу, забыла о присказке о проигрышных собаках.
— Мне…
Ёжится то ли от налетевшего порыва ледяного ветра, то ли от тяжёлого молчания напротив. Сглатывает безжалостно-колкий ком в горле.
— Мне жаль.
Тишина снедает последний отзвук голоса и не возвращает в ответ ничего.
Тонко касаясь пальцами грубо сколоченного креста, Псица осознаёт, что впредь подбирать слова ненужно, напрасно и лживо.
Листопад давно кончился.
Клёны облетели.